Тогда, в Серебряном бору, он даже не сразу понял, что же произошло! Дима стоял около пестрой подстилки, которую они прихватили с собой и на которой лежали, две аккуратные горки – ее и его вещи, а Маринки не было! Когда она послала его за мороженым, Дима понял, что Марина стесняется перед ним раздеться. Чтобы разрушить эту дурацкую условность (все кругом были полуголые, мокрые, загорелые), он быстро сбросил одежду.
– Значит, идти? – спросил он Маринку, все еще стоявшую в сарафанчике. Она кивнула:
– Иди. А я пока окунусь.
И он помчался к киоску, пристроился в длинную очередь раскаленных под солнцем людей. А когда вернулся с двумя эскимо, Маринки не было.
Но вскоре Дима заметил: многие куда-то бегут. Потом увидел, что всех притягивает к себе толпа, сгрудившаяся на самом берегу. И он тоже поплелся туда. Его обгоняли, задевали, а он еле вытаскивал из горячего песка налившиеся чугуном ноги.
Приблизившись к толпе, услышал отдельные реплики:
– Надо же! Такая молоденькая…
– А как это произошло? Плавать, что ли, не умела?
– Да нет, говорят, сердечный спазм…
– Она небось первый раз в этом году купалась? Вон какая беленькая! С непривычки, должно быть, сердце и замерло…
Дима протиснулся сквозь скользкие от воды, шероховатые от песка тела и чуть не потерял сознание – перед ним на земле лежала Маринка, а рядом стояли двое спасателей и какая-то женщина в белом халате. Кто-то тряхнул Варгасова за плечи: «Ты что, парень? Шел бы отсюда! Это зрелище не для слабонервных…»
Когда туман в голове немного рассеялся, Дима хотел шагнуть к Марине, но его не пустили: «Доктор не велела посторонним лезть… Сейчас приедет “скорая”…» А какая-то бабка, глянув на крепко зажатые в руке Варгасова палочки эскимо, запричитала вполголоса: «Ходят тут всякие, бесстыжие… Смотрят на бедняжку… А она и прикрыться не может… Лежит почти нагишом…»
– Да прекрати ты! – шикнули на старуху, и та сразу же замолкла, будто с пластинки резко сняли мембрану.
– Хорошо хоть не мучилась, – произнесла какая-то женщина рядом с Димой, скорбно качая головой. – Лицо такое спокойное!
Варгасов сквозь пелену, от которой он не мог избавиться еще много дней, заставил себя взглянуть на Марину, понимая, что это их последние минуты, что вот-вот ее увезут, а потом…
Она и вправду будто спала: рот был чуть приоткрыт, а длинные загнутые ресницы бросали густую тень на щеки. Лишь мокрая челка, косо упавшая на лоб, теперь не мешала ей… И никогда не покидавший щеки румянец куда-то вдруг исчез…
Левая рука лежала вдоль тела. А правая, согнутая в локте, ладошкой вверх, – около виска. Казалось, сейчас Маринка потянется и, засунув руку под голову, чтоб стало удобнее, повыше, будет дальше смотреть свои сны…
Дима оторвал глаза от Маринкиного лица и увидел большую коричневую родинку над левой грудью, синий, в белый горох купальник, еще сырой, хоть шпарило солнце, ноги в капельках воды…
– Ел бы ты свое мороженое в другом месте, что ли! – зло сказал Варгасову какой-то мужчина. И Дима с удивлением взглянул на эскимо в руке.
– Неужели она приехала одна? – видно, не в первый раз спросила женщина в белом халате, растерянно оглядывая притихшую толпу. Тогда, разжав наконец пальцы, в которых уже таяло мороженое, Дима сделал несколько шагов вперед.
Примчалась «скорая», Варгасову велели сесть с шофером, но он молча полез вслед за носилками. И один из санитаров махнул рукой: «Ладно, пусть его!» А когда второй, оставшийся в кузове, накрыл Маринку простыней с головой, Дима, так же молча, снял простыню с лица и тщательно подоткнул со всех сторон: ему казалось, что Марина может простудиться.
Потом Дима осторожно поправил все еще влажную челку и только тут с ужасом почувствовал, какой холодный под ней лоб…
Варгасов не знал тогда этих стихов Хафиза, вызвавших в душе самые страшные воспоминания его жизни. Но в той «скорой», трясущейся по подмосковным ухабам, он тоже хотел «у ног ее умереть»…
Тем грустным тегеранским вечером Кесслеры неожиданно были вознаграждены за свои переживания – пришла долгожданная радиограмма. Дима расшифровал ее, и Максим Фридрихович, склонившийся над небольшим листком, прочел:
«Орехова предупреждать не нужно: пожара на складе не будет. Установлено, что Редер – негласный владелец фирмы “Памбук”. Предполагаемая акция, видимо, необходима для вашей проверки. Привет от родных, все здоровы. – “Питер”».
Дима, взволнованный всем, что вдруг снова перечувствовал, поднялся с табурета и стал расхаживать по камере. Тотчас отворилась массивная дверь, и в щель просунулась голова:
– Я ведь не стучал! Господину, наверное, показалось.
– Все в порядке. Хочется немного размяться.
Надзиратель запер камеру.
Когда Варгасову надоело это мотание по крошечному пространству вдоль койки, он снова сел к столу, оперся спиной о стену, скрестил на груди руки, прикрыл глаза. Может, и вправду подремать? Неизвестно ведь, какая ждет ночь!
Дима, поудобнее устроив на груди руки, попробовал поднять веки и не смог – такой они налились тяжестью. Он понимал, что спать нельзя, что можно лишь немного отдохнуть… Но уже ничего не мог с собой поделать. Все в мозгу окончательно смешалось, перепуталось, стало неуправляемым…
Надзиратель склонился к «глазку»: новенький вроде бы спал. Во всяком случае, сидел неподвижно, с закрытыми глазами. Лицо осунулось… Еще бы! За весь день – ни капли не взял в рот. Не привык пока к такой пище! Привыкнет… Все привыкают… Вон их сколько! Целая тюрьма… Городок как будто небольшой, а камеры – полнехоньки…
Старый надзиратель не был ни ярым нацистом, ни скрытым коммунистом. Скорее был аполитичен! Твердо он понимал только одни: война – это плохо, до добра она не доведет. Финал мировой еще свеж в памяти!
Но, судя по всему, готовится следующая. Кто против нее – здесь, в тюрьме, или в лагерях. Кто «за», как собственные глупые внуки, не желавшие верить рассказам деда, четыре года гнившего в окопах и схоронившего немало товарищей, павших «с богом в бою за кайзера и отечество», – те с утра до ночи горланят: «Германия, Германия превыше всего…»
Тюремщик не знал, что слова эти написаны почти сто лет назад Гофманом фон Фаллерслебеном, считавшимся революционным поэтом. Что немецкие тевтономаны взяли из его творчества лишь нужное им. В частности, эту самую Германию, которая «превыше всего».
Старик не знал также о том, что произошло сегодня утром, тридцатого сентября тридцать восьмого года, и, конечно, о том, что этому предшествовало.
…Представители наиболее реакционного крыла антигитлеровской оппозиции (имелись и такие) Эвальд фон Клейст, видевший конечную цель заговора против фюрера в сепаратном мире с Англией и Америкой для создания единого империалистического фронта против СССР, полетел в середине минувшего августа в Лондон, имея от военной разведки какое-то пустяковое задание.
А уже восемнадцатого он встретился с Черчиллем и сообщил ему, что Гитлер твердо решил оккупировать Чехословакию, назначив даже срок вторжения. От имени оппозиции Клейст заявил, что если Англия даст фюреру отпор, то они попытаются произвести государственный переворот и устранить рейхсканцлера.
Но английское правительство возглавлял в ту пору не Черчилль, а Чемберлен, ярый сторонник «умиротворения». Поэтому сговориться было довольно трудно…
Да, тюремный страж Варгасова ничего этого не знал. Но на сердце у него было тревожно. Впрочем, тревога эта заползла в его душу давно и притаилась там, съежившись в комочек. Он точно помнит, когда это случилось! Нет, не тогда, когда черно-бело-красный кайзеровский флаг, за который он проливал свою кровь, сменился с приходом Веймарской республики черно-красно-золотым. И не тогда, когда гитлеровцы промаршировали через Бранденбургские ворота. И не тогда, когда на трибуне рейхстага рядом с Гинденбургом появился новый рейхсканцлер, когда они встали рядом: фельдмаршал и ефрейтор.
Что-то холодное и липкое вошло в сердце, в плоть старого солдата, да так и осталось, совсем в другой момент – когда он впервые услышал, как орали свои песни «коричневые».
Да, их чеканный шаг отличался от гусиного, парадного, старопрусского, хорошо когда-то освоенного им самим! Но особенно необычными были выражения лиц, когда штурмовики в своих песнях сначала обещали «день мести», а потом приказывали: «Пробудись, трудовая Германия, разорви свои цепи!»
Выспренние слова про трудовую Германию и про цепи проскальзывали мимо сознания. Но вот про «день мести», который наступит, запоминались… Это пугало. Теперь наверху – не коричневые, а черные. Но песни все те же!
Тут надзиратель оказался прав. А вот в том, что новенький привыкнет к суррогатному кофе, – ошибся: у него для этого не оказалось времени…
Вечером отца с сыном вызвали к дежурному, теперь уже хауптштурмфюреру. Вежливо осведомившись, хорошо ли с ними обращались, тот объявил, что Кесслеры свободны, что их арест – пустая формальность: визы в полном порядке. Через час они могут сесть в поезд!
Когда эсэсовец, привезший их на вокзал, козырнув, умчался на машине, Максим Фридрихович достал свою трубку, не спеша набил ее табаком и поднес к вересковому сабо зажженную спичку.
А Варгасов вдруг вспомнил: «Я дам тебе свои перья. Ты зажги одно перо, и я спасу тебя, где бы ты ни был…» Может, это не «носогрейка» сейчас задымится, а волшебное перо? Может, у Кесслера – давний сговор с Симорг? Может, поэтому еще один риф пройден благополучно и путь к заветной лаборатории Гуго Пфирша стал на одно испытание короче?
«ВАРШАВА, 1 сентября 1939 г. (ТАСС). Сегодня начались военные действия между Германией и Польшей. Рано утром германские войска перешли в ряде мест польскую границу. Одновременно германские самолеты произвели налеты на польские города…Варшава до настоящего времени трижды подвергалась налету германских самолетов – в 6 часов утра, в 8 часов утра и около 10 часов утра».
– Значит, договорились, Вилли: как всегда, в восемь – у Хайди. Отлично!