[30]. Но есть и такие, которые ясно говорят об осознанном выборе еретиков в пользу иудаизма: «жидовскую веру величают, а нашу веру православную хулят», «похваляют отреченный Ветхий Закон», «жидовским десятисловием прельщают», «молятся по-жидовски», «украли лета жидовскими числами», то есть перешли на иудейское летосчисление, и т. д.[31]
Тем не менее твердая убежденность автора в невозможности прозелитизма и ложности обвинений в иудействе заставляет автора идти наперекор очевидности: «Отождествлением терминов „еретик“ — „жидовствующий“ объясняется, по-моему, — пишет Я. Р. Хоулетт, — появление последнего в делах о крестьянах-сектантах в начале XIX в.»[32]. Но приверженность иудаизму субботников, о которых идет речь, и даже этническая самоидентификация значительной их части как евреев — факт не только исторический, но и эмпирически проверяемый. О существовании субботничества известно с начала XVIII века[33], первые сведения об их вероучении содержатся в указе 1825 года Святейшего синода[34]; как «последователей иудаизма» характеризуют их не только церковные авторы, которых можно было бы заподозрить в тенденциозности, но и светские[35], а самым очевидным подтверждением их религиозной и этнической самоидентификации как евреев служит недавняя «репатриация» субботников в Израиль[36].
И все-таки, хоть и нет веских доказательств неистинности известий Геннадия и Иосифа Волоцкого (а в истории отсутствие аргументов «contra» — уже само по себе аргумент «pro»), констатация факта прозелитизма не дает объяснения причин миссионерского успеха Схарии и других иудеев из свиты Михаила Олельковича. Ведь чтобы это случилось, и даже для того, чтобы они решились на весьма рискованный (учитывая традиционное отношение к иудеям в христианском мире) опыт миссионерства, нужно было иметь верные подтверждения благожелательного отношения или по крайней мере отсутствия предубеждения к «иудейству». Отчасти это могут объяснить наблюдения Д. Гусева и Н. Кочнева о тенденции к отождествлению рационализма и «жидовства». В этом случае для еретиков, стремившихся примирить религию с философией и апеллировавших к разуму, сам термин «иудейство», понимавшийся в столь широком смысле (включая и античную традицию), был, очевидно, лишен каких-либо негативных коннотаций. Тем не менее этот мотив, быть может, и достаточный для христианской гетеродоксии (вплоть до последовательного антитринитаризма), вряд ли может исчерпывающе объяснить подоплеку полного разрыва с христианской традицией.
С другой стороны, огромную роль в вызревании предпосылок зарождения ереси «жидовствующих» сыграл, как справедливо отмечали многие авторы, эсхатологический кризис конца XV века. Но дестабилизация общественного сознания, вызванная ожиданием «конца лет», могла сыграть роль катализатора, обострив переживание интеллектуального и духовного дискомфорта, но не породив его. Причины, столь значимые, чтобы подтолкнуть человека к такой кардинальной переоценке ценностей, не могут возникнуть, как deus ex machina . Эти идеи (или по крайней мере интенции) должны быть уже прочно укоренены в «социокультурном тезаурусе», а потому их истоки следует искать на достаточном временном удалении от того момента, когда они окончательно вызрели. Как говаривал Козьма Прутков, «отыщи всему начало, и ты многое поймешь».
В литературе, посвященной этнокультурной истории Древней Руси, можно встретить различные вариации двух, на первый взгляд взаимоисключающих, утверждений. С одной стороны, отмечается, что «особенности древнерусского этнополитического самосознания во многом определялись несовпадением языковых, этнических, конфессиональных границ с территориями, на которых складывалось Древнерусское государство»[37]. С другой стороны, многие авторы указывают на такую черту древнерусской идентичности, как смешение понятий принадлежности этнической (языковой) и политической (территориальной)[38], этнической и конфессиональной[39], что, разумеется, предполагает наложение соответствующих границ. Тем не менее обе характеристики по-своему верны, поскольку отражают разные стадии формирования древнерусского этнополитического и конфессионального самосознания.
Действительно, изначально Русь не была обществом этнически гомогенным, чему в значительной степени способствовало отсутствие естественных границ. Зона смешанного славянобалтского населения простиралась от Припяти до Немана, с финно-уграми славяне взаимодействовали на территории от Оки до Ладоги, с тюрками и остатками прежнего ираноязычного населения Восточной Европы — на всем огромном пространстве степной зоны от Днепра до Приазовья. Западная этнолингвистическая граница была еще более зыбкой, поскольку в период становления Древнерусского государства процесс выделения восточного славянства из общеславянской общности еще не завершился в полной мере, и даже в XII веке это родство ощущалось еще очень остро: «Словенский язык и русьский язык един есть»[40], — отмечал летописец, вкладывая в эти слова не только лингвистический, но и этнический смысл. Это обстоятельство непосредственно сказалось на развитии исторически синхронных и взаимообусловленных процессов политического объединения и христианизации восточных славян.
Становление государственности является одной из важнейших предпосылок этнической консолидации, но в то же время долговечность и прочность нарождающегося государства в немалой степени зависит от того, как скоро конгломерат образующих его племен превратится в единый этнос. Сохранение племенных культов препятствует этому процессу, а введение единой для всех религии, наоборот, способствует преодолению племенной замкнутости и разобщенности. В истории многих народов роль такого этноконсолидирующего фактора играл генотеистический культ, формирующийся синхронно с государством в результате инициируемых политической элитой действий по унификации и ранжированию племенных пантеонов. Но в условиях Древней Руси именно в силу полиэтничности ее населения и неясности этнолингвистических границ генотеистический культ славянского происхождения вряд ли мог служить эффективным средством сплочения и критерием деления на «своих» и «чужих». Этим в немалой степени объясняется устойчивый интерес восточнославянской политической элиты к христианству, проявившийся еще за полтора столетия до официального Крещения Руси. Особое значение имеет тот факт, что новая религия проникала на Русь по самым разным каналам, из-за чего церковные традиции, начавшие складываться еще до официального крещения, не были тождественны ни византийским, ни римским.
Это была весьма специфическая разновидность христианства, вобравшая в себя черты самых разных версий этой религии и при этом ориентированная на славянскую культурную и языковую среду. В современной литературе эта особая ветвь христианства определяется как кирилло-мефодиевская традиция или даже как славянское христианство[41][40]. Но в то же самое время официальное крещение по византийскому обряду вело к неизбежному религиозному обособлению Руси от своих ближайших сородичей на Западе. В итоге христианство, исповедовавшееся русскими, неизбежно должно было восприниматься как, с одной стороны — православное, а потому противополагавшееся западному (и в том числе христианству западных славян), а с другой стороны — как славянское, а значит не тождественное византийскому. Поэтому в конечном счете такое вероисповедание стало осознаваться как русское — православное, но не вполне сходное с греческим. Помимо этого, подспудное стремление к религиозному обособлению от византийцев было вызвано еще и тем, что сами греки отождествляли свое вероисповедание с особой религиозно-политической доктриной, обосновывавшей суверенитет Византийской империи над всем христианским миром. Греки, называвшие себя ромеями (римлянами), считали свою державу правопреемницей Римской империи и единственным на земле богоустановленным царством, подлинный властитель которого — Христос, а император правит от Его имени и Его волей. Из этого следовало, что покорность Богу предполагает и повиновение его наместнику, а крещение — акт признания имперского подданства.
Этот подход определял принципы и методы византийской дипломатии по отношению к странам имперской периферии, а чрезмерное усердие ромеев в реализации данной утопии неизбежно вызывало ответную негативную реакцию среди неофитов. Но, если на Балканах или в Закавказье строптивцы могли быть вразумлены силой оружия, в Киеве византийская дипломатия не располагала столь убедительными аргументами. Более того, Русь не только находилась вне сферы непосредственного воздействия империи, но и сама обладала весьма эффективными средствами давления на Константинополь (днепровская и тмутараканская торговля, русские контингенты в византийской армии, оказание прямой военной помощи империи). Поэтому на Руси, в отличие от других православных стран, положение имперской доктрины о прямой юрисдикции над всем православным миром никогда не воспринималось всерьез.
В итоге, из всех стран православного мира Русь имела наиболее независимую позицию в отношении Царьграда. В то же время, ее религиозное обособление от соседей («латинян» на Западе и «поганых» на Востоке) побуждало трактовать любой конфликт с ними как религиозный и в силу этого порождало представление об особой миссии Руси — миссии защиты истинной веры. Поэтому очень рано у русских зародилась мысль о том, что их роль в православном мире ничуть не меньше, чем у греков, и она сравнима с историческим предназначением богоизбранного народа Израилева.