ОКНО В МИР
Спутнику, доброму другу Фриде Абрамовне Громовой-Дубинской
Большая жизнь моего друга Никодима Неунывако отмечена памятными вехами: Зимний дворец — на севере, Перекоп — на юге, Гвадалахара — на крайнем западе Европы, Хасан — на далеком востоке.
К своей гражданской миссии и сложнейшим испытаниям рассказчик, как увидит дальше читатель, был подготовлен по-настоящему добрыми людьми — интереснейшими спутниками его юной, так сказать, малой жизни.
Недаром Никодим, повидавший многое на своем жизненном пути, утверждал, что человек начинает познавать мир через людей, а человека познают через его отношение к людям.
О том, как с помощью чутких наставников открывались перед ним таинственные миры, ведет рассказ сам Никодим. Автор только лишь перенес на бумагу и чуть подправил давно уже услышанное от фронтового друга.
Собственно говоря, это повесть о тревожном детстве нашего современника, которая в какой-то степени объясняет славную его жизнь.
…Поглаживая свои пышные, чуть начинавшие седеть усы, — это было незадолго до войны с фашистами, — Никодим приступил к повествованию.
ВОЛШЕБНЫЙ МИР ЗВУКОВ
Конечно, и над моей колыбелью звучала песнь. Но волшебный мир звуков впервые ворвался в мою душу, когда мне было три года.
Наш ближайший сосед — страстный охотник — все дни проводил вне дома. Алексей Мартынович, малорослый и тщедушный в сравнении со своей крупной женой, в помятой фетровой шляпе, с древней двустволкой, дома только разгружал объемистый ягдташ и запасался охотничьей снастью. Торопливо, закрепив зайца на стволе могучей вербы, сдирал с него шкуру. И снова в путь, снова за свое…
Сдачей внаем половины дома жила тихая и славная семья. Какой-то доход приносила ей охота хозяина.
У нас прозвища давали всем — и старым и молодым, и мужикам и бабам, и беднякам и богачам. Чем зажиточней был человек, тем злее окрещивали его. Нашего соседа прозвали «Скорострел».
Занятая заботами по большому дому, наша мать не могла подолгу возиться с каждым из нас. Зато много подкупающей, воистину материнской нежности проявляла ко мне бездетная жена охотника Марфа Захаровна.
Все Кобзаренковы — и богач Николай Мартынович, и бедняк Алексей, и «богомаз» Иван — не без гордости добавляли к своей росписи слово «казак». У старшего — Николая Кобзаренко — хранилась под стеклом в рамке пожелтевшая от времени казенная бумага далекого предка — реестрового казака Чигиринского полка.
На всю жизнь запомнил я этот привлекательный, надежно обжитый очаг казачки Марфы Захаровны. Из-за тенистых верб, густой сирени и высокой бузины очень мало света попадало через окошечки в хату. Несколько почерневших олеографий да большой портрет мудрого и сурового Кобзаря в кудлатой бараньей шапке на голубоватой стене, громоздкая русская печь в одном углу, широкая кровать с горой мягких подушек — в другом, традиционный сундук, единственный стол с вышитой скатертью на нем придавали особый колорит жилищу казачки.
Крепкие, неистребимые запахи исходили от развешанных по углам заячьих шкурок, пучков калины, зверобоя, золототысячника, чабреца, от варившейся в печи тыквы для поросят, от разбросанной на некрашеном полу свежей полыни. В помещении вечно стоял тот сладковатый, соблазнительный аромат, который присущ жилью охотников, будь то в наших широтах, будь то в далекой сибирской тайге.
Меня неудержимо влекло в дом охотника. Но больше всего манили к себе песни казачки. Чистила ли Марфа картошку к обеду, лепила ли вареники с вишнями, к которым я питал и питаю поныне большую слабость, раскатывала ли на столе белье, зажав в полных, сильных руках тяжелый рубель, она неизменно изливала горечь своего одиночества в мелодичных волнующих напевах.
Усадив меня на лавку, Марфа Захаровна давала мне в руки ломоть горячего ароматного коржа или кочан кукурузы, густо усыпанный солью, и говорила: «Посиди, посиди, хлопчик, возле своей крестной, а там поспеет обед, а потом, потом поспим… Потом разогреем, хлопчик мой, самограйчик…»
И снова брались за дело ее неутомимые руки, и снова звучал на весь дом ее сильный бархатный голос. Я сидел и слушал как зачарованный. А она то пела о грустной судьбе обездоленной женщины, то затягивала буйную песнь запорожской голытьбы, то шуточные песни наймитов, то святочные колядки:
Ой коляда, колядинь,
Я у батеньки один,
Більше не питайте,
А гривеник дайте…
Под влиянием песен этой изумительной женщины в моем детском сознании возникала бесконечная вереница поэтических и музыкальных образов. Возникала внутренняя красота того, кого принято называть «царь природы». Песнь показывала во всей творческой силе и несгибаемости человека добра и во всей своей никчемности человека зла…
Кого из выросших на селе не очаровывали то веселые, то грустные хороводы девчат, собиравшихся в ясные лунные ночи где-нибудь далеко на выгоне, за околицей, и не изумлял выделявшийся из общего песенного лада очень мелодичный, очень напевный, очень высокий женский голос-крещендо, способный тянуть раз взятую ноту до бесконечности?
Мне, слушавшему издали и эти концерты, и чудо-голос — изюминку своеобразного песенного строя, который можно услышать лишь на просторах Украины, казалось, что поют не простые девчата, а какие-то крылатые, на редкость красивые неземные существа.
Марфа Захаровна часто пела трогательные народные мелодии. И тогда я впервые вблизи, рядом с собой, услышал этот чудо-голос, который, хоть то было и в тесной хате, способен возноситься выше не то что двух, а двадцати двух стройных, чрезвычайно высоких пирамидальных тополей… Долго жившее в детском воображении неземное существо спустилось на землю и обдавало меня своим душевным теплом…
Шла ли она на выгон, где доила «худобу» — злющую-презлющую козу, полола ли грядки огурцов и свеклы, развешивала ли с ожерельем из прищепок на шее за домом белье, я, как лунатик, неизменно плелся за ней. Меня приковывали к казачке ее песни, так как больше всего, задушевнее она пела во время работы. А без дела моя крестная не сидела никогда.
Музыкальная одаренность Кобзаренчихи очаровывала не только меня. Она и сама поддавалась волшебству своего чудесного голоса. Песнь будила в ней буйную энергию. Подбоченившись, казачка пускалась в пляс. Она то кружилась по комнате в бешеном вихре, то, раскинув широко руки и запрокинув голову, лихо отплясывала по скрипучим половицам стремительный гопачок.
Своим скудным детским сознанием я начинал понимать, что жизнь — это не созерцание, а движение. И чем сильнее движение, тем увлекательнее сама жизнь.
Плясуном я не стал, но всегда любил и люблю смотреть на танцующих. И эту любовь заронила в меня моя крестная мать Марфа Захаровна. Но еще больше, чем любовь к танцам, вызвала она во мне пристрастие к хорошей, глубоко народной мелодии.
Дома, разумеется, я ел мало. Кормила меня Марфа Захаровна. Все, что она от щедрой натуры ставила на стол, казалось мне намного вкуснее домашнего. Теперь уже мы «напитались» культуры. Знаем, что значит хлеб, нарезанный по-солдатски, по-офицерски, по-генеральски. А тогда не было ничего вкуснее куска пожелтевшего сала и толстого ломтя ароматного ржаного хлеба, который так вкусно умела выпекать Марфа Захаровна.
А после обеда, раскидав горку подушек, разобрав широкую кровать, крестная укладывалась спать. Прижав меня к себе, развязывала шнурки вышитой рубахи и клала мою руку на свою упругую, полную грудь. Эта грудь могла бы вскормить добрую дюжину ребят, но не вскормила ни одного. И этим, видимо, объяснялась воистину материнская нежность Марфы ко мне — чужому ребенку.
Но не всегда под сводами хаты охотника звучал лишь женский трогательный и волнующий голос. После удачной охоты загуливал хозяин. И тогда, привлекая внимание прохожих, на улицу неслись веселые переборы двух мужских голосов — охотника Алексея Мартыновича и его закадычного друга стекольщика Березовского, по прозвищу «Псы холодные».
Бедняк из бедняков, Березовский недурно малярничал. Он был единственным автором всех вывесок в нашем селе. Но такая работа выпадала ему лишь раз в год. Напросился он как-то в приказчики к нашему капиталисту Харитону. Его, конечно, не допустили к «красному товару» — легким маркизетам и тяжелому кастору. Продавал он железо, соль, керосин. Сын купца Семен, участник студенческих волнений в Харькове, после разгрома революции 1905 года бежал домой. Здесь он подсовывал нелегальные книжки и учебники отцовским приказчикам. За чтением одной из этих книг — «Психологии» — купец застал нового приказчика. Тыкая пальцем в «страшное» название, малограмотный негоциант кричал во весь голос: «Псы холодные! Мало мне своего Семки! У меня лавка, не ниверситет! Вон! Ты у меня, злыдень, всю жизнь будешь помнить и горячих и холодных собак!» Вот тогда прозвищем «Псы холодные» люди окрестили неудачливого бедняка. Но оно держалось недолго, до новых событий.
Наш лавочник Харитошка, дальний родич Березовского, часто говорил людям: «Через что вы злыдни? Через то, что свою трудовую копейку несете в монопольку. Я, когда душа просит баловства, заказываю в трахтире пару чаю. Богатеть начинают не с рубля, а с копейки!»
А этот обормот Харитон разбогател враз. Поджег ночью пустую лавку и сорвал с общества «Саламандра» десять тысяч страховки…
Дружба охотника и стекольщика началась еще во время их рекрутчины, когда они, одетые в казенные, крепко пахнущие овчиной, короткие желтые полушубки, ходили в обнимку с другими рекрутами и, прощаясь по обычаю с селом, горланили традиционную песенку новобранцев: «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья…»
Тяжелая солдатчина в Полтаве, в одной и той же роте Севского пехотного полка, еще больше сблизила земляков.
После военной службы весьма несложный репертуар бравых севцев обогатился новыми, чисто солдатскими песенками. И особой симпатией пользовалась у них вот эта:
Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенки поеть…
Мне уже было шесть лет, когда обоих дружков призвали из запаса. Запахло порохом. Везде только и говорили о «япошках», «макаках» — этой пустяковой «мелкоте», которую вполне можно закидать одними шапками…
Тогда наши неразлучные друзья пели и «Последний нонешний денечек», и «Скатка давит, чебот трёть»… Но в «последний нонешний денечек», когда на путях уже стоял состав для мобилизованных, и охотник и стекольщик выдохлись. Оба всю жизнь придерживались заповеди: «Бог даст день, бог даст пищу». Ни в карманах, ни в кубышках они запасов не держали.
— Казачка! Сбегай в монопольку до Боголюба, попроси у сидельца полкварты! — пошатываясь на нетвердых ногах, обратился Алексей Мартынович к жене.
— Не даст! — ответила Марфа Захаровна.
— А ты, Марфушка, как следует попроси. Должен же он иметь сочувствие к защитникам царя и отечества. А потом же взять это — и меня, и его бог одинаково обидел: неспособные мы к деткам…
— Сто сот болячек ему в бок. Снесем мой алмаз, нехай им подавится! — предложил стекольщик. — Тоже мне Боголюб! Он больше любит гроши, чем бога…
— Ты что, дружок? — охотник уставился на приятеля округлившимися глазами. — Сказился, чи шо? А у меня шо — нет двустволки? Это не резон! Побьем япошек — и обратно за старое, я за зайцев, ты, дружок, за шибки. Ружье и алмаз — а ни-ни!
— А у меня все кончилось! — выворачивая карманы, горевала хозяйка. — Все узелки растрясла для вас…
Охотник поднял тяжелую крышку сундука. Извлек на свет божий суконные штаны. Протянул хозяйке. Лукаво улыбнувшись, сказал:
— Наша полиция уважила сидельца. За одну катеринку урядник Петро Мокиевич состряпал Боголюбу живого гимназиста. Нехай сиделец уважит и меня. А нам с тобой, Марфуша, такой ни к чему, нехай бы не то что гимназист, а даже их благородие прапорщик.
До самого вечера, когда по улицам села затрубил солдатский пехотный рожок, напоминавший призванным, что они уже больше не принадлежат себе, а принадлежат царю-батюшке, в хате охотника все еще гремели разудалые песни.
После томительных проводов в ушах все время звенели задорные голоса: «Раздавим косоглазых!», «Ура!» Они летели из теплушек, удалявшихся в сторону Полтавы под мажорные звуки старой солдатской песни: «Утро — солнце воссияло, воевать приказ пришел…»
Держась крепко за руки, мы — я и крестная — молча, оба под впечатлением тягостных минут разлуки и прощания, возвращались домой. У себя дома она прибрала на столе. Взяла в руки недопитую рюмку. Подняла ее к свету тусклого ночника.
— Нехай все возвращаются! — прошептала она и опорожнила рюмку. Вытерла краешком платка губы. Села на лавку, подперла рукой голову и тихо-тихо запела одну из своих грустных песен.
И не громкими декламациями, не бабскими причитаниями, не тяжелыми вздохами музыкальная душа казачки выражала сильные переживания, глубокую тревогу за тех, кто надолго, а кто и навсегда расстался с родным очагом…
Тогда я еще крепче ощутил силу песни, помогающей познать и жизнь, и человеческие волнения, и человеческие тревоги.
Охотник Алексей Мартынович и его друг стекольщик Березовский, призванные под ружье из запаса, испили до дна горечь неудач и поражений вместе со всей русской армией. Кто — на неприветливых сопках Маньчжурии, кто — на окровавленных бастионах далекого Порт-Артура.
Меткий стрелок, Алексей Мартынович не раз отличился в боях и под Ляояном и под Ляохэ. Японцев он шапками не закидал, но, сослужив добрую службу роте своей чудо-винтовкой, вернулся домой с двумя георгиевскими крестами. Не зря до войны еще его звали в Кобзарях — Скорострел.
АНТОН-ПТИЦЕЛОВ
Великим знатоком пестрого и многообразного мира птиц в наших местах был Антон-птицелов. Великан, с большой окладистой бородой, отслуживший солдатчину в лейб-гвардии Преображенском полку, он имел свой богатый хутор в трех верстах от нашего села.
К своим питомцам Маяченко питал большую слабость. Может, поэтому на него, зажиточного хозяина, смотрели как на блаженного.
— Куды человеку до птицы, до этой божьей твари? — говорил Антон Степанович. — Ее владения — воздух. А поди имеет свое место и на земле. Бог дал человеку землю, а в воздух ему ходу нет…
Это было до Уточкина, еще до Блерио, до капитана Андреади. Что бы он сказал сейчас, когда человек завоевал не только небо, но забрался и в космос?
С пестрым и увлекательным миром птиц меня познакомил Маяченко. И не только этим я обязан любителю «божьих тварей».
Когда-то наше село представляло собой глухой уголок, затерявшийся вдали от проезжих дорог, на широких просторах Полтавщины. По имени одного из его обитателей, Хряпы, поселение носило имя — Хряповские хутора. Но вот в конце прошлого века провели железную дорогу Харьков — Николаев. На территории хуторянина Хряпы воздвигли станционные сооружения. И в Хряповские хутора бурно ворвалась новая жизнь.
Началось великое «переселение народов». Кто в погоне за наживой, кто из любви к жизненным переменам, а кто просто в поисках куска хлеба хлынули в нашу сторонушку. Еще стальной путь не был достроен, а обезумевший от неожиданной удачи Хряпа распродал свои пашни и казне и разным искателям счастья. Большой кусок со старинным садом отхватил Николай Мартынович Кобзаренко, брат охотника, полупанок-садовод, по прозвищу «Черный казак». Он первый привез в Кобзари диковинную машину с огромной яркой трубой — граммофон — и, выставив его в окно, благосклонно допускал во двор любопытных. Пока шли концерты, и только в то время, брались на цепь злые собаки.
Иван Кобзаренко тоже разбил огромный фруктовый сад. Он малевал иконы, а его дети стали первыми железнодорожниками и первые вишни — по копейке пучок — продавали пассажирам транзитных поездов, из того же сада. И первый красный кавалерист, который верхом на коне, с пикой и в красных штанах проехался по улицам села, появился из ворот усадьбы Ивана Кобзаренко.
Обосновались тогда на земле Хряпы и братья Костыри — свиноводы, братья Вараввы, братья Глуховские, братья Неунывако, мой батя и мои дядья, но выросшее возле станции бойкое село почему-то назвали Кобзари.
Чем оно влекло к себе людей и чем эти люди жил»? Свиноводством, железной дорогой, а больше всего хлебом! Мощным потоком добротная полтавская пшеница хлынула к станции из далеких сел и хуторов — Марковки, Поповой, Хорошков, Соколок, Кишеньков… На огромной базарной площади нашего села, на дальних подступах к нему возникли приемные пункты. Под открытым небом мужчины и женщины, старики и подростки на огромных решетах, подвешенных к треногам, обрабатывали пшеницу, рожь, ячмень, овес, лен, гречиху. Другие пропускали зерно через веялки. Третьи наполняли им новенькие, лоснящиеся мешки, зашивали их, ловко орудуя кривыми цыганскими иглами. Четвертые грузили мешки на подводы и, перегоняя друг друга, с гиком и свистом нахлестывая коней, отвозили хлеб к огромному каменному элеватору. Из него по широким лоткам зерно через оконные люки текло в товарные вагоны. И с утра до ночи состав за составом уходил по железной дороге на мельницы Полтавы и Кременчуга, на экспортные причалы Одессы и Херсона.
Хлебная страда затягивала в свою орбиту и нас, малышей. Мы набирали полные карманы пшеницы. Сушили ее на жаровнях. Грызли до одурения хрустевшее на зубах поджаренное зерно. Кувыркались в ворохах хлеба. Пыхтя, помогали женщинам вертеть ручки веялок. Играли в стукалки, прячась за высокими штабелями наполненных хлебом мешков.
Однажды во время одной из таких забав, затаившись в темном углу, я не заметил сползавшего со штабеля мешка. Он меня и придавил своей пятипудовой тяжестью. За шумом веялок и решет, за руганью возчиков никто не услышал крика о помощи. На мое счастье тут случился Антон-птицелов. Он вовремя обнаружил меня.
Я пришел в себя лишь дома. Мой спаситель уже сидел за столом с рюмкой в руках. Тут вошел Глуховский, высокий, костистый старик. Одни его звали «фельдшер», другие — «хвершал», третьи — «медик». Но от этого дело не менялось. Он и тех и других лечил по преимуществу касторкой, мятными каплями и вкусной, ароматной алтейкой. Когда «лейб-медик» приблизился ко мне, я задрыгал ногами — подействовал условный рефлекс.
Незадолго до этого приехала в Кобзари бродячая труппа. Поселилась она в амбаре, по соседству, у Николая Мартыновича. Кто-то из ребят пустил слух, что среди артистов есть бородатая женщина. Нас, малышей, это крайне заинтересовало. Я полез вперед, прильнув к одной из щелей в стене амбара, но тут же взвыл от дикой боли: кусок бутылочного стекла впился мне в босую ступню. На одной ноге я едва доскакал домой. Вызвали «лейб-медика». И — как будто то, что случилось под амбаром, могло повториться дома — мне на здоровую ногу надели старый, пересохший от долгого лежания ботинок. Глуховский извлек осколок. Растопил в жестянке серу вместе с каким-то темным порошком и этой адской смесью залил рану. Я взревел, брыкнул здоровой, обутой ногой и угодил лекарю в скулу. А Глуховский, растирая ушибленное место, внушал моей матери: «Ничего!.. Еще в турецкую войну я этим пользовал солдат. Лечил свежие и старые раны. Зато у меня никто не умирал от столбняка и антонова огня… Сопляк, а как двинул. Сделайте мне, уважаемая, холодный компресс…»
И вот теперь наш эскулап снова шарил своими костлявыми пальцами в моем паху. «Грыжа», — определил он. Я ревел и от боли и от страха перед Глуховским. Если после, пустякового пореза он меня лечил кипящей серой, то что же будет теперь, после тяжелых мешков?
Но тут во весь свой гигантский рост поднялся Антон-птицелов, извлек из-под стола не замеченную мною ранее клетку. Бока ее были сделаны из тонкой проволоки, а верх — из мелкосплетенной нитяной сетки. В клетке, поклевывая семена, резвились две серо-бурые птички со светло-рыжими брюшками.
— Перепела, — ставя на стул клетку, заявил мой спаситель. — Веселая пташка! Вечером, как загуляешься, она тебе напомнит: «Пойдем спать, пойдем спать!» Утром, если заспишься, разбудит: «Подь-подъем, подь-подъем!»
Перепелки Маяченко меня успокоили. Отныне у меня появилось много забот: добывать корм птицам, ловить для них мух, стрекоз, кузнечиков. Менять воду, чистить клетку. Я с увлечением следил за возней перепелов, не уставал слушать их звонкое «подь-подъем», на которое они не скупились не только по утрам, но и на протяжении всего дня.
Моим частым гостем стал Антон-птицелов. Убедившись в том, что его питомцы попали в надежные руки, он то и дело баловал меня своими щедрыми подарками. То он принесет мне оранжевогрудого зяблика с красным чепцом на голове, то коноплянку, украшенную и красным чепцом и красной манишкой, то хохлатого жаворонка, то серебристую, с черной грудкой трясогузку, то франтоватого удода с головным убором воинственного индейца, с полосатыми крыльями, то розовенького сорокопута, то золотисто-желтую иволгу.
— Живу я на своем хуторе без будильника, — хвалился Антон Степанович. — Запоют соловей и камышевка, — значит, час ночи. Перепел и жаворонок просыпаются с песней в половине третьего. Иволга — в три. Зяблик и овсянка — в половине четвертого. Трясогузка, скворец, щегол — в четыре. И не только в этом от них польза. Иволга жрет гусениц, кобчик — полевых грызунов. И каждая птичка исправно работает на пользу крестьянству. Вот почему я их так жалую…
«Блаженный» Маяченко увлекал меня своими глубокими познаниями птичьего мира. Я всегда с волнением слушал его бесхитростные рассказы, как раньше слушал звучные песни Марфы Захаровны. Она раскрывала мне тонкость и богатство человеческой души. Антон-птицелов вводил меня в неведомый и прекрасный мир «божьих тварей».
Во время русско-японской войны призвали под ружье и Антона Степановича. Однажды, после долгой забастовки на железной дороге, прибыл на станцию Кобзари первый состав. Это был эшелон демобилизованных. С ним вернулся домой и мой спаситель. Прежде чем идти на свой хутор, он по дороге, заглянул к нам. Здесь его угостили на славу. И что же вы думаете? Он и оттуда, с Дальнего Востока, привез мне в китайской клетке подарок — хищного азиатского кобчика. Отцу он подарил два огромных кокосовых ореха. Просверлив в одном из них отверстие, гость вылил из ореха густое молоко. Большим охотничьим ножом расколол плод и затем стал кусками откалывать его душистую мякоть. Я протянул один кусок кобчику. А Маяченко, этот богатый хуторянин, сказал:
— Он, азиат, признает только мясо, настоящее, с кровью, как наш царь Миколка.
В мировую войну Антона-птицелова не призывали. Воевал его сын Семен, красавец, плечистый гвардейский солдат-преображенец.
В 1918 году Скоропадский для укомплектования гетманской гвардии потребовал с каждого хутора по одному «казаку». Маяченко послал в Киев моего ровесника — младшего сына Зиновия.
Спустя год, когда мать, прячась от григорьевцев, от бандитов атамана Боголюба-Лютого, по наивности своей бросилась на хутор к Антону-птицелову, он ее не приютил. Захлопнув перед ее носом калитку усадьбы, «блаженный» со злостью сказал:
— Зря я тогда спас вашего хлопца. От таких вся напасть добрым людям.
Ясно, что под добрыми людьми Антон-птицелов понимал богатых хуторян…
Но стоит мне очутиться в лесу, в поле, услышать звонкое пение иволги, рокот удода, кудахтанье глухаря, мелодичные переливы жаворонка или бодрые напевы перепелов, я тут же с двойственным чувством вспоминаю Антона-птицелова. Да, с двойственным, из-за того, что его нутро собственника оказалось сильнее нутра птицелюба…
«ПОЦЕЛУЙ ИУДЫ»
После мира песен и птиц пришел черед иным мирам…
Не только у меня, но и у многих моих сверстников долго жило представление, что у горизонта кончается земля и стоит только приблизиться к этой таинственной черте, как за ней раскроется бездна, черный провал.
Очень долго я не мог себе представить, что были еще какие-то дни до тех, когда я появился на свет. Но мои первые незабываемые путешествия, совершенные в очень юном возрасте, раскрыли мне тайны пространства, а книги, о которых я долго думал, что это ящички для хранения молитв, раскрыли мне тайны времен.
И так же, как в мир песен ввела меня душевная Марфа Захаровна, а в мир птиц — Антон-птицелов, в иные, тоже чудесные, миры я вошел не сам, а с помощью необыкновенных, как мне казалось, людей.
Наши Кобзари существовали без школы, а переплетчик там был. Где интеллигенция, там и книги. Но не знаю, питали ли к ним пристрастие начальник станции, его помощники, телеграфист, священник Густобородько, доверенный нефтесклада Нобеля, где служил мой отец, полупанок, Черный казак Николай Мартынович. Но если скупщик хлеба на одном краю села выписал «Ниву», то от него, чтобы не ударить лицом в грязь, не отставали все скупщики села. Был в почете и бог. Значит, у большинства жителей имелись и книги о нем — библии, молитвенники.
Без дела переплетчик не сидел. В низенькой, тесной каморке Матвея Глуховского всегда пахло клейстером. До сих пор еще, когда мне попадает в руки новая книга, я ощущаю сладковатый запах, который царил в той убогой переплетной мастерской, где я впервые познал тайну прошлых времен.
Истощенный до крайних пределов, тяжело обиженный судьбой, высокого роста, как и его родной брат фельдшер, очень бедно одетый, всегда, и летом, и зимой, в глубоких галошах на босую ногу, тихопомешанный переплетчик, по прозвищу «Поцелуй Иуды», сторонился людей. Но малышей он любил. Целыми днями я торчал в переплетной, наблюдая за тонкими, желтыми от табака, длинными пальцами мастера, которые ловко потрошили старую книгу, брошюровали ее, скрепляли ее листы пеньковым жгутом, зажимали в тисках, обрезали длинным ножом торцы, заделывали уголки коленкором и облицовывали корки блестящей шпалерой.
Обедал Глуховский в мастерской. Нельзя сказать, что меню переплетчика отличалось разнообразием. Просто он не был гурманом. Его неизменная трапеза — кусок ржаного хлеба и две огромные луковицы.
После обеда мы отдыхали. Говорю — мы, потому что мастер загружал работой и меня. Я сдирал старые корешки, брошюровал листы. Потом делал и другое. Во всяком случае, эта бесхитростная наука не пропала даром.
Помню, первая книга, с которой меня познакомил переплетчик, была «Разбойник Чуркин, или Тайны Брынского леса». Слушая чтеца, я не спускал глаз с его огромного подвижного кадыка, меченного красновато-синим рубцом.
Да, детектив — это не порождение нашего бурного века. Он своими корнями уходит в толщу времен. И тихопомешанный переплетчик, то уткнувшись своими задумчивыми зеленоватыми глазами в книгу, то устремив их на меня, говорил о давнем прошлом, рисовал иные миры, где в постоянной схватке сосуществовали правда и кривда, добро и зло, благородство и подлость, преданность и злая измена.
Затем, как заколдованный, слушал я романтическое повествование о необычных подвигах, о фанатиках кавказцах, защищавших до последнего вздоха свои горные гнезда. Больше всего меня поразило то, что обо всем этом писала женщина — Лидия Чарская.
Однажды под вечер мы с Матвеем рассматривали «Ниву». Она тогда много внимания уделяла русско-японской войне. «Гром земной и гром небесный» — так назывался снимок, изображавший кровавый бой под Ляохэ.
— Люди, а грызут друг друга, как крысы, — сказал переплетчик. — Для этого ли бог создал землю, а на земле: людей?
Переплетчик дрожащими прокуренными пальцами скрутил папиросу, задымил. От снимка «Подвиг русского солдата Ивана Рябова» он долго не мог оторваться.
— Вот это человек! Лучше казнь, чем отказаться от родины. Генерал Стессель думал о золоте, а солдат Рябов — о присяге.
Слезы текли из глаз мастера. Я плакал вместе с ним. Кое-что нас объединяло. Мы оба пострадали из-за бродячей труппы, некстати нагрянувшей в наши Кобзари. Я носил на ступне ноги плохо заживающий рубец, а он — на своем кадыке. Я пострадал из-за моего любопытства к «бородатой» актрисе. Причиной страданий Матвея, увы, тоже была женщина.
Бродячая труппа гордилась своим трагиком. Это был рослый мужчина, с холеным лицом, с красивыми, нагловатыми глазами навыкате. Актеры готовились к выступлению в пустом амбаре, переносили туда убогий реквизит на собственном горбу, устанавливали декорации. А трагик, с тросточкой в белых, изнеженных руках, сдвинув на затылок соломенную шляпу-тирольку, с дорогой папиросой в зубах, фланировал по селу, заглядывал в станционный буфет, славившийся своими жареными пирожками, заходил в лавки и, без устали меля языком, завоевывал все новых и новых приятелей. Зачастил он и в дом переплетчика.
Там его хорошо принимали. И гость не оставался в долгу, приносил с собой бутылочку вина. Трагик до того сдружился с переплетчиком, что после каждой рюмки они клялись друг другу в вечной любви и, как водится в таких случаях, многократно, по-братски, целовались.
Что же их сблизило? Конечно, искусство! Труппа не имела собственного оркестра, а Кобзари славились своим квартетом. Осип Глуховский играл на флейте, его брат Борис — на барабане.
Детвору, лишенную школы, приобщали к науке бродячие учителя. Одним из них был Борис Глуховский — барабанщик. Но если его братья прочно держались раз избранной профессии, то учитель, разочаровавшись в своем призвании, переквалифицировался на часового мастера. Теперь его уже звали не по имени или фамилии, а по кличке «Кукушка». В те времена было еще множество часов-кукушек.
На ведущем инструменте — скрипке — играл переплетчик, а медник Яков играл на цуг-тромбоне. Яков Глуховский был мастер-универсал. Лудил медную посуду, паял чайники и самовары, мастерил из белой жести цилиндрические и конические ведра. Вперемежку с этими делами шорничал. Приводил в порядок шлеи, хомуты, седелки, чересседельники. По пятницам, если не появлялся Кобзарях со своим зеленым сундучком бродячий цирюльник Авраам Иванович Перекопский, чуть ополоснув руки, он брался за бритву, приговаривая: «Пиксафончику? Морда — три копейки, с головой — пятачок!» Но от его клиентов даже после «пиксафончика» долго пахло березовым дегтем и сыромятиной.
Все свадьбы и другие семейные торжества в наших Кобзарях не обходились без музыкантов. Квартет братьев Глуховских обслуживал и бродячую труппу. До начала спектакля, для привлечения зрителей, выступали на улице перед амбаром, в антрактах — перед наспех импровизированной сценой для развлечения публики. Играл он уже на двух представлениях, играл и на третьем, которое носило громкое и интригующее название «Поцелуй Иуды».
Это была крайне душещипательная пьеса. Уже во втором акте публика, ерзая от волнения на принесенных с собой табуретках, едва сдерживала обильные слезы, а в третьем, где соблазненная девица обнаруживает на лице новорожденного зловещий знак — результат коварного поцелуя, все зрители плакали навзрыд. В антракте между этим потрясающе пошлым актом и эпилогом по обыкновению играла музыка. Особо отличался ведущий. Его скрипка, под впечатлением трагических переживаний обманутой девицы, прямо рыдала.
В заключительной сцене трагик-совратитель по ходу пьесы уже не участвовал. Но пока шел эпилог, приковавший к себе внимание и зрителей, и музыкантов, ловкий и на сцене и в жизни трагик, прижав к себе красавицу — жену переплетчика, мчался с ней на заранее приготовленном фаэтоне к станции Лучиновка. Там ровно в полночь, запасаясь водой, недолго стоял курьерский поезд.
С уст скрипача-переплетчика, когда он обнаружил бегство красавицы жены и коварство трагика, сорвалось: «Вот где он, поцелуй Иуды!» А дальше его сокрушил такой приступ бессильной ярости и безысходного отчаяния, что он увидел выход лишь в одном — в бритве. Бывший ротный фельдшер спас брата. Самоубийца выжил, но тронулся умом.
МИР КНИГ
После Бориса Глуховского нас учил «вечный студент». С длинными, до плеч, волосами, в поношенной студенческой курточке, веселый и общительный парень, он, забывая подолгу о букваре, увлекался хороводами. Это было слабое место нового учителя. И сейчас помню одну его песенку:
По саду-садочку тачку я катаю
И песком дорожку желтым посыпаю…
Эти хороводы нравились нам, но наши родители смотрели на них по-иному. «Вечный студент» учил нас не вечно.
И надо прямо сказать, что оба моих учителя — и Борис Глуховский и хороводник — для моего знакомства с широким и таинственным миром не сделали и десятой доли того, что сделал полупомешанный переплетчик. Но и его деяния были только началом…
Как-то в наших Кобзарях появилось новое лицо — учительница Катя. Это случилось вскоре после памятных событий 1905 года. Суровая блондинка со строгим миловидным лицом, лет двадцати пяти — двадцати шести, в своем бессменном сероватом, в крапинках, жакете, она поселилась в комнатушке второго этажа большого деревянного дома Николая Мартыновича.
Наконец-то я получил постоянный доступ в этот таинственный уголок — мрачноватую усадьбу нашего мрачноватого соседа, но не в его огромный яблоневый сад, охранявшийся злыми собаками. Что собаки? Сам Николай Мартынович из своей страшной двустволки, заряженной фасолью, палил по непрошеным гостям.
Но вернемся к нашей новой учительнице. О ней у меня сохранились самые светлые воспоминания. Екатерина Адамовна знала много, а главное — умела эти знания передавать другим. Она не только просвещала своих учеников…
Добиваясь своего, Катя избегала лобовых атак. Не те были времена. С богатым и тяжким жизненным опытом, она к каждому из нас имела особый подход.
Весь еще под впечатлением романтики, навеянной в убогой конуре переплетчика, я попросил у своей учительницы какую-нибудь повесть Чарской.
— Сплошная ерунда! — улыбнувшись, сказала Катя. — Не веришь — убеждать не стану. Тебя убедит в этом другая книга. Вот… — Она протянула мне «Капитанскую дочку».
Я долго оставался в недоумении. Чарская доказала мне, что человек, способный чувствовать и размышлять, может своим воображением из самой узкой щели вынестись на широкий жизненный простор. И вдруг — «ерунда»!
Но вот я углубился в «Капитанскую дочку». Мать почему-то не позволяла мне много читать. Она считала, что чтение вредит здоровью. На беду, один из моих братьев, упав с коня, остался на всю жизнь умственно неполноценным. Я уходил с книгой на сеновал. Сначала это была «Капитанская дочка», а потом «История Пугачевского бунта».
Читая взахлеб увлекательное повествование, я сравнивал то, что было когда-то, с тем, что есть. Восхищаясь героями великого народного движения, я их сравнивал с теми, кого еще недавно на этом самом сеновале прятала моя мать. Только что была разгромлена революция. Ночью со стороны станции появлялись затравленные люди и просили убежища…
«Вот вы какая, Екатерина Адамовна!» — думал я.
Какими ничтожными, полинявшими казались мне «романтические» герои Лидии Чарской в сравнении с героями Пушкина.
После «Истории Пугачевского бунта» моя учительница давала мне еще много книг. На страницах одной из них не лилась кровь, не кипели неугасимые страсти. Но я читал ее как зачарованный. Ее изумительно светлые образы живут в моей памяти и поныне. Это была книга о людях высоких порывов и чрезвычайно богатой души. Называлась она «Записки охотника».
Иногда Екатерина Адамовна, если она не ждала других учеников, оставляла меня читать у себя. Брала гитару и в задумчивости тихо перебирала струны. Под ее задушевные мелодии в еще более красочном свете представлялись мне монументальные герои — друзья необыкновенного охотника.
Екатерина Адамовна понимала, мои переживания. С мягкой улыбкой на строгом лице она поучала меня:
— Нет занимательнее, интереснее книги о людях, о человеческих типах, об их стремлениях, об их мечтах, об их постоянных столкновениях. Вот я слышала — шапочник Петр, умирая, не захотел проститься со своим родным старшим братом Харитоном. Почему? Потому что они хоть и братья, а люди неодинаковые. Разные! И так весь наш свет устроен: люди не живут, не могут жить в мире. Давят друг друга, грызут. Если хорошенько присмотреться к жизни зверей, то можно смело сказать: волк волку брат. А у нас — брат брату волк! Книга, хорошая книга, как раз и раскрывает Глаза на это. Да, книги, как и люди, бывают разные. Одни нас только забавляют, другие поучают. Одна книга манит нас вдаль, на просторы жизни, другая крепко-накрепко удерживает человека в своей теплой, обжитой щели. После одних книг людям хочется действовать, что-то делать, после других — сидеть сложа руки. Одна зовет к высоким порывам, другая — к обывательскому благоденствию.
На своем веку я сталкивался со множеством людей. С одними дружил, с другими враждовал, боролся. И что я могу сказать? Из старой жизни мы, взращенные ею, захватили с собой в новую жизнь и много ценного и много дрянного. Захватили кое-что человеческое и кое-что волчье. Скажу по совести, это волчье в той или иной степени было в каждом из нас, было оно и во мне.
Учительница Катя научила меня подходить к людям и к книгам критически. То, что я услышал от нее, не говорил мне ни один человек. И ее добрые поучения пошли мне на пользу.
Екатерина Адамовна начала исподволь давать мне книги Максима Горького. В них уже шла речь не о давно прошедших временах и событиях, а о делах и людях нашего времени. И я стал невольно сравнивать людей, с которыми повседневно сталкивался, с героями прочитанных произведений. Каждый день был полон все новых откровений. И учительница и книги ее приподымали перед моим неискушенным взором плотную завесу жизни, все шире раздвигали границы познания. Раз и навсегда пошатнулись в моем сознании устои казавшегося мне незыблемым мира.
«Иная печатная дрянь усыпляет, — сказала однажды Екатерина Адамовна. — Настоящая книга, настоящее искусство — ошеломляет. Обыватели, невежды боятся всего нового, ошеломляющего. Люди передовые, напротив, приветствуют его. Потому что лишь настоящее искусство — книги Максима Горького, не Лидии Чарской — обнажает житейскую ложь, показывает подлинную жизнь, зовет к правде…»
«Дрянь усыпляет, искусство ошеломляет»! С тех пор я прочел уйму книг. Что я скажу? Да, иная дрянь книга тоже «работает», она забавляет. Серая книга поучает, хорошая — учит и убеждает. Все зависит от автора.
Вот запомнилась мне еще одна беседа.
«Человек, — говорила учительница Катя, — по своей натуре, по своему воспитанию склонен побольше получить, поменьше дать. А в этом весь корень зла, вред самому человеку, вред всему человечеству. Вот на прошлой ярмарке я наблюдала за вами, мальчишками. На базарной площади вы крутили карусель, катали других. Вы это делали с большой охотой, так как знали, что потом другие мальчишки возьмутся за лямку, чтобы катать вас. Тут все было верно, справедливо. Вы катали друзей, они катали вас. Сначала вы давали, потом получали. Подрастете и станете норовить побольше получить, поменьше дать. Это главный порок нашей жизни. А надо научить людей побольше давать. И чем больше будут они давать, тем больше будут получать. Крестьянин дает земле свой труд, а получает от нее пропитание. Родители дают детям ласку, на старости лет они от них видят поддержку и утешение. Ты отдаешь другу свое внимание, получаешь от него опору в тяжелую минуту. Иные видят счастье и цель своей жизни в богатстве. Вот как сказано у Пушкина: «Что слава? Яркая заплата на ветхом рубище певца. Нам нужно злата, злата, злата, копите злато без конца!» Иные люди полагают, что капитал превыше всего. А выше всего тепло человеческой души. За деньги можно купить труд человека, его время, его услуги. А тепло души можно получить лишь за такое же тепло… Кто не делится этим сокровищем, тот не может рассчитывать получить его от других. Человека надо научить этому высшему искусству — отдавать людям тепло души. Бывают такие моменты в жизни общества, когда ради него, ради его победы и процветания надо отдавать людям и кровь своего сердца…»
Тут я вспомнил казачку Кобзаренчиху, переплетчика Глуховского. Да… Вот так вела урок грамматики моя незабвенная учительница! Впрочем, не только урок грамматики…
Кате платили по пять рублей за ученика. Но она не у всех брала деньги. Бесплатно у нее учились две девочки стекольщика Березовского. А вот сын сидельца винной лавки, монопольки, Вадим, по прозвищу «Заказной», перестал ходить к Кате. Его мамаша решительно потребовала: «Или мой, или дети этого злыдня стекольщика. Чтоб наш единственный мальчик заразился чахоткой? Никогда!» Катя ответила: «Пусть ходят девочки Березовского». Тогда сиделец отвез сынка в город, в гимназию.
Однажды во время урока на лестнице послышались тяжелые шаги, дребезжащий звон шпор. Без стука в комнату вошел урядник Петро Мокиевич Чуб — упитанный коротыш с лоснящимся от жира лицом и с заплывшими салом поросячьими глазенками.
— Вот и я пожаловал, ваше величество Екатерина Третья, — не снимая картуза, отчеканил блюститель порядка.
— Что за чушь? — вспыхнула учительница.
— Почему чушь? Не я, а вы изволили кричать на баррикадах Кременчуга: «Долой царя!» Помазанника божия вы хотели спихнуть-с, а самой сесть на трон. Скольких Россия знала Екатерин? Двух! А вы были бы Екатерина Третья-с. Не вышло по-вашему. Вышло по-нашему-с! Аж покраснели-с! Кровь шибанула в физику! Изволили смутиться-с! Значит, истинно мы говорим-с!
— Это кровь не от смущения, а от возмущения… Вам этого не понять-с! — в тон уряднику ответила Катя. — Что вам угодно?
— Ничего особенного! — продолжал издеваться урядник. Он бесцеремонно перелистал лежавшие на столе учебники, полез к этажерке. — Вы поднадзорная, я надзирающий. Вот и все-с, Екатерина Адамовна!
— Что вы ищете? — взяв себя в руки, спокойно спросила учительница.
— Всякое бывает. Допустим, листовочки-с. Прокламации! Вчера на перроне вы изволили прогуливаться с кем? С харьковским раклом Алешкой Стокозом! Стыдились бы, барышня, госпожа учительша! К вам подошел и этот студент Семка. Он недавно из Харькова пожаловал. Не за песнями ехал же он туда. Мы все знаем. На вокзале бодрствует уважаемый нами жандармский унтер Хома Степанович! Недремлющее око! Может, и флажочек-с красненький изволите прятать? Тот самый, с которым шли в Кременчуге впереди бунтовщиков? — И тут, издевательски коверкая слова, нарочито гнусавя, урядник добавил: — И еще изволили покрикивать, как полководец: «Зя мной!»
Учительница нашла что ответить Чубу. Крепко отчитала его за «харьковского ракла» Алешку Стокоза. Сказала, что он во сто раз благороднее любого полицейского.
Ничего не обнаружив, урядник брякнул шпорами:
— Уважаемая, желаю здравия. Может, еще понаведаюсь… Не извольте обижаться. Служба-с!
Петра Мокиевича Чуба прозвали «Палач», но не за его рвение в те тревожные годы рабочих восстаний, железнодорожных забастовок и постоянных крестьянских волнений.
В Кобзарях два извозных двора занимались доставкой грузов со станции в ближайший уездный город. Лошадей косил сап. За селом, в каменоломнях, урядник Петро Мокиевич из своего длинного черного пистолета в присутствии земского ветеринара убивал больных животных. Урядник, рисуясь перед многочисленными зрителями, старательно исполнял свои обязанности.
Но если на лобном месте, у эшафотов, над плахами, при гильотинах, у электрического стула трепетали жертвы и были спокойны палачи, то здесь все обстояло наоборот — жертвы поражали своим спокойствием, а дрожащая рука урядника вызывала улыбки зрителей.
…Я долго оставался под впечатлением грубого визита. Но главное было не в этом. После отвратительной беседы, свидетелем которой мне невольно пришлось стать, я понял, что герои Пушкина и Горького, которыми я так увлекался, живут и в наши дни.
Вот так добрые люди раскрывали мне удивительный мир книг, распахивали передо мной широкое окно в жизнь.
Но… и учительница Катя у нас не ужилась. Ежедневно, с восьми утра, Петро Мокиевич покидал свое логово за железной дорогой, где жили богатые свинари-экспортеры и куда огромные злые псы не допускали посторонних. Чуб выходил на подножный корм. Его часы завтраков и обедов были расписаны на неделю вперед. Скупщики хлеба, торговцы знали свой черед. К приходу урядника готовилась обильная трапеза.
Насытившись, он приступал к «службе». Главное в ней было — искоренение крамолы. Своими частыми и неожиданными визитами царский страж замучил учительницу. И все же два года она не без пользы для своих учеников провела в нашем селе. Чуб выжил из Кобзарей и Алешу Стокоза. Брат сельского булочника постоянно работал в одной из пекарен Харькова. Вынужденный бежать после неудачного восстания, молодой хлебопек появился в Кобзарях. Рассказывал нам, как харьковские рабочие громили «фараонов».
«Причинял беспокойство» уряднику и студент Семка, но его папаша щедрыми дарами откупался от полицейского чина. Харитон, зря добивавшийся, чтобы его наследник занимался коммерцией, а не «беспорядками», оберегал сына. То ведь родная кровь! А вот обнаружив приказчика Березовского, дальнего родича, за чтением книги «Психология», невежественный коммерсант выгнал его.
Чуб непритворно горевал, когда в 1910 году «доходный крамольник» студент Семен умер от холеры. И так не стало в Кобзарях крамольников, но осталась крамола. Она зрела на виду у «недремлющего ока» в юных восприимчивых сердцах.
СТЕКОЛЬЩИК-ФАНТАЗЕР
В сказочный мир красок и цветов ввел меня стекольщик Березовский, тот самый, который долгое время был известен в Кобзарях под прозвищем «Псы холодные».
Человек ладного телосложения и приличной силы, участник русско-японской войны, в одной из вылазок он вынес на себе раненого офицера. Японская пуля пробила ему бедро. Рана зажила, но память о ней осталась навсегда: защитник Порт-Артура припадал на правую ногу.
В начале осени Березовский надевал холщовый фартук, обувал порыжевшие солдатские сапоги с короткими голенищами в два шва по бокам, надвигал скрепленный проволокой треснувший козырек солдатской фуражки на самый нос. Ставил на плечо громоздкий ящик со стеклом. Прихрамывая, отправлялся на заработки. И палкой надежно служил ему деревянный аршин.
В тесной лачуге стекольщика было много голодных ртов. Но, закаленный нуждой и жизненными невзгодами, царский солдат не унывал. Мечтатель, которому воображаемое казалось осязаемым, он жил надеждами на хороший заработок, на удачу и, наконец, даже на божье чудо. Березовский, скажем прямо, был и большим фантазером.
— И что вы думаете, хлопцы, — хвалился, окруженный молодежью, бывалый солдат. — Это было в Порт-Артуре. Вызывает меня до себя сам ихнее высокопревосходительство генерал-лейтенант Кондратенко и говорит очень строго: «Господин Березовский! Нам срочно нужен «язык». И не какой-нибудь там паршивый макака. Ты мне выкради самого ихнего главного генерала Ойяму…»
Тут кто-то из слушателей подправил рассказчика. Сказал, что солдат не называли «господами».
— Слава богу, я это знаю без вас, хлопцы, — улыбнулся в рыжую бороду Березовский. — Я же вам не про Стесселя, бешеную собаку, а про генерала Кондратенко. Этот к каждому солдату был уважительный. И совсем неинтересно, как он меня назвал, интересно то, что он потребовал. Но и у солдата есть голова на плечах. Я ему говорю: «В заповедях сказано: «Не укради!» Я человек, слава богу, верующий. На ком будет грех?» Генерал Кондратенко отвечает: «Беру грех на себя». Я дал согласие. Ночью забрался в лагерь к макакам. Нашел палатку ихнего главного начальника. Нашел и его самого. Заткнул ему рот паклей. Взвалил на плечо. Япошка — он хоть и мелкий, а грузный. Одним словом, генерал! Сто сот болячек ему в бок! Тащу, пыхчу и вспоминаю свой ящик со стеклом. Тот был, слава богу, полегче. Только это начал лезть на сопку, там окопалось мое прикрытие, а тут тыц, оторвалась подошва, черт бы ее побрал вместе с японским генералом. Стоп! Ни туды ни сюды. Откуда ни возьмись — макаки. Слышу: «Банзай!» Что делать? Бросил я им паршивого Ойяму, сапоги в руки, вот эти самые, что вы видите на мне, и пошел шкварить к своим. Жаль, пропали унтер-офицерские лычки… Кондратенко обещал…
Стекольщик летом еще производил тщательную рекогносцировку. Вооружившись длинным прутом от злых собак, он обходил село, запоминал все побитые стекла, проемы, закрытые диктом, заткнутые подушками. И все, кто нуждался в его услугах, узнавали о приближении стекольщика по веселой песенке:
Каши мало, борщ пустой,
Барабан зовет нас в бой,
Ай да люли, ай люли,
Барабан зовет нас в бой.
Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенки поеть,
Ай да люли, ай люли,
Солдат песенки поеть…
Мажорные в начале сезона нотки этой бравой солдатской песни к концу страды становились все более минорными, а ящик все более легким: окна в Кобзарях и на ближайших хуторах застеклены. Закончены деловые рейсы, начиналось тяжелое зимнее безделье.
Но стекольщик не вешал носа — ведь он мечтатель! Воздвигавшиеся им воздушные замки не только приукрашивали невзрачную жизнь, но и приносили какую-то ощутимую радость людям.
Богачу незачем фантазировать. Его жизнь полна и разнообразна без вымыслов. Жизнь бедняка пуста и уныла. В те времена лишь тот бедняк, кто был способен мечтать, фантазировать, не так чувствовал бесконечные обиды и тяжкое жизненное бремя.
Березовский — фантазер-импровизатор. Свои причудливые басни сочинял на ходу. И люди с огромным удовольствием слушали его. Все его истории были вымышленными, несогласными с истиной, иначе говоря — ложными. Но есть ложь и ложь. Отличают ложь наглую от лжи невинной. Ложь вредную от безвредной. Ложь корыстную от бескорыстной. Есть ложь подлая и есть ложь благородная. Это та самая, большим мастером которой и был стекольщик Березовский. Потому-то его и нельзя было назвать лжецом, то есть человеком, заведомо говорящим неправду. Скорее всего, это был фантазер, мечтатель, строящий несбыточные планы. Неправда лжеца вызывает отвращение, вымыслы фантазера — улыбки. Фантазиями сыт не будешь. Но яркие фантазии, как и яркие цветы, украшают жизнь человека. И Березовский, сам того не сознавая, своими на ходу состряпанными историями не только облегчал собственную жизнь, но и вызывал улыбки у забитых нуждой, придавленных тяжелой жизнью людей. И в этом была его большая заслуга перед своими согражданами. В царские времена находилось больше таких, кто вызывал у людей слезы, чем тех, кто заставлял их улыбаться. И новое прозвище «Портартур» явилось результатом этой ценной особенности стекольщика-фантазера.
Однажды, окруженный толпой любопытных, стекольщик заливался соловьем:
— Мы, солдаты, держались здорово. Не хотели отдавать макакам Порт-Артур. А генералы нас продали вместе с крепостью. Продал Стессель за сто сот пудов золота. Попали мы в плен. Жили мы у япошек в бараках уже месяц. Тыц, после проверки ихний офицер и говорит: «Господин Березовский! Вас требует до себя во дворец сам император его величество микадо». Раз зовет, надо идти. Сто сот болячек ему в бок. Пошли. Приходим во дворец. А там вокруг микадо генералы разные, министры, лейб-гвардия и вся его гоп-компания. Микадо сразу: «Имею до вас такой разговор, господин Березовский! Ваша империя Россия, известно, стоит себе на земле, а земля та лежит на китах. А моя империя, тоже всем известно, стоит себе на островах. А те острова держатся не на китах, а на волках. А то такие агромадные волки, что зовутся они волканами. А те волканы дышат не воздухом, как простые звери, а огнем. Как вздохнут, так на наших островах и случается землетрясение. А опосля этого что? У меня свои собственные палацы в ста японских городах. В каждом палаце сто сот комнат. В каждой комнате сто сот окон. В каждом окне сто сот шибок. И после каждого землетрясения все шибки летят к чертовой бабушке. Не управляются с такой работой все стекольщики японской империи. У меня при дворе есть свой лейб-медик, есть лейб-гвардия, есть лейб-клоун, есть лейб-подлиза, есть лейб-брехун, есть лейб-цирюльник. Все как и у вашего императора. Но такого стекольщика, какой имеется в России, у меня нет. Беда, нет у меня лейб-стекольщика! Скоро мы всех пленных по договору отправим в Россию. А вас мы решили оставить. Будете при нашем дворе, господин Березовский, лейб-стекольщиком! Есть-пить будете завсегда с нашей лейб-братией. Кушайте себе на здоровье кисло-сладкое жаркое, фазанов, макайте, сколько вашей душе угодно, в чай кренделя. Жареных семечек — сколько хочете. Жалованья — все сто и все чистым золотом. Только предъявите мне такую милость, сделайтесь нашим верным, значит, подданным, господин Березовский!» А я ему говорю: «Никак нет, ваше японское императорское величество! Хотя я и дома редко-редко балуюсь фаршированной щукой, но за фазаны и за чайные кренделя дай бог вам полный живот здоровья. Мы привычные ко всякому харчу. В Порт-Артуре жрали конскую печенку. И ничего. Русские солдаты. Остаться у вас я не могу. Дело идет к осени. Значит, в наших Кобзарях, хотя и стоят они не на волканах, а на простых китах, а и там много повыбитых шибок. Мне требуется домой. Куды все пленные, туды и я. Березовский царский солдат и, слава богу, не забыл присяги». Вот так резал я тому японскому микадо правду, и, короче говоря, меня из дворца выперли. А я бегу, ног не слышу: надо порадовать ребят новостью — скоро домой… Прошел месяц, и нас отправили в Россию…
Про эту мифическую встречу с микадо, всякий раз варьируя подробности и вызывая дружный смех слушателей, неунывающий сочинитель рассказывал множество раз.
Но вот приходит в наши Кобзари весна. Сквозь талый снег тянется подснежник. Зацветает сирень, а с нею и одуванчики, белена, татарник, ромашка. Оживает отставной солдат Березовский. С утра до ночи хлопочет у своей расшатанной повозки. Затягивает проволокой треснувшие оглобли. Обильно смазывает оси и втулки колес. Тащит рваную сбрую к шорнику Глуховскому. Скребет до костей полуслепую, серую в гречку кобылу с поэтической кличкой Мальва.
Впереди, на все лето, до самой осени, — новые рейсы, но уже не с тяжелым ящиком на плече, а на повозке. Все та же забота о хлебе насущном. И не только о нем… Наконец наступает утро отъезда. Хлопочет вся семья. Кто тащит из лачуги скатку мешковины, кто несет жестяные банки с фуксином, кто — богатый набор кисточек. Повязанная черным платочком, преждевременно состарившаяся хозяйка сует под сено кошелку с провизией. Наблюдая за приготовлениями к отъезду, стоит в сторонке старшая дочь хозяина. Ей родители не дают ничего делать.
Высокая, стройная и тонкая — настоящий стебелек, с двумя тяжелыми косами до колен, с нежным, строгой красоты лицом, с чуть заметной горбинкой на точеном носу, она выглядела старше своих пятнадцати лет. Как раз газеты писали тогда о диком случае в Лувре и помещали на своих страницах фото портрета Джиоконды, а наша учительница Екатерина Адамовна сравнила удивительно красивую дочь стекольщика с неповторимым творением великого итальянца. Безусловно, Катя преувеличивала, но было что-то общее в одухотворенном лице девушки с прекрасным обликом Моны Лизы.
Однако на точеном лице красавицы пылал чересчур яркий румянец, и он-то говорил о многом…
С упряжкой покончено. Хозяин бросает на воз ящик с колесной мазью, торбу с овсом, старенькую, обтрепанную, видавшую виды шинель, цепляет на крючок под возом ведро. Нахлобучивает поглубже солдатский картуз с треснувшим козырьком. Прощаясь, отдает всем общий поклон, а к старшей дочери подходит, прижимает к себе, гладит ее по голове.
— Будь здорова, деточка. Все твои болезни на меня. На меня и на наших врагов!
Не без душевного волнения умащиваюсь на возу и я. Мне уже десять лет. Недавно умер отец, и в доме строгостей стало еще меньше. Березовский щелкает кнутом. Взмахнув хвостом, Мальва лениво топает к воротам. Мы тронулись в путь. Для меня это было первое путешествие за пределы села, на широкий таинственный простор. Березовский, теперь уже в новом амплуа, будет красить в деревнях коврики, а я — знакомиться с новыми для меня, неизведанными мирами.
Уже остались позади Кобзари, остался позади и нефтесклад фирмы Нобеля. Мы приближаемся к железнодорожной водокачке — это у прудов богатой хуторянки Наливайчихи. Справа железная дорога, а слева и впереди — покрытые густым зеленым ковром поля, поля и поля. Теперь мне уже было известно, что горизонт — это условная линия, и я по мере движения вперед ждал с нетерпением все новых и новых чудес. И они появлялись перед моим изумленным взором одно за другим.
Вот на пригорке раскинулся окаймленный стройными тополями одинокий хутор, а дальше — яркий от полевых цветов луг. За ним сверкает зеркальная поверхность пруда со свободно плавающими на нем плоскими листьями водяных лилий.
А ароматы! От них кружилась голова. Никакая дорогая парфюмерия, никакой пиксафон не могли идти с ними в сравнение. Это был чудесный, ошеломляющий натиск одуряющих запахов и ослепляющих красок — от белесоватого до пронзительно-синего цвета. Освещенный солнцем густой покров был в движении, в порыве, в веселом дыхании. Весь этот загадочный и прекрасный мир раскинулся вширь и вдаль, без конца и без края.
Широкие дали ни на миг не переставали трепетать и радоваться. Этот сказочный мир с его буйной растительностью, половодьем ароматов, с его пестрым населением, рожденным для того, чтобы в трепете бесконечной борьбы давить и пожирать друг друга, заполнял весь густой неспокойный покров гневной радостью жизни. Зеленая ширь сверкала мириадами блесток. Этот изумительный блеск говорил больше о расточительности природы, нежели о ее бережливости.
Я всей душой предавался сладкому созерцанию природы и до некоторой степени был рад, что обычно неунывающий, не любивший молчать, а нынче несколько грустноватый инвалид русско-японской войны не отвлекал меня знакомыми баснями, не мурлыкал свое неизменное: «Скатка давит, чебот трёть…»
В конечном счете он, мой долго молчавший спутник, все же заговорил:
— Ах, доченька, доченька! Мой дорогой, мой редкий цветочек. О боже мой, боже мой! Ты ей дал царскую красоту. Почему же ты ей пожалел немного здоровья? Этой ночью она дважды меняла белье. Потеет, будто таскает на элеватор пятипудовые лантухи. А кровь? Сколько она, бедная, потеряла ее! У нас в Порт-Артуре бывали дни, когда мы ходили по колена в крови. Привык. Но к этой привыкнуть ни за что не могу. На моих врагов такая хвороба. Хоть бы это была какая-нибудь панская хвороба, а то чахотка! Я уже не говорю про микстуры. Моя старуха забыла дорогу на базар. Деньги относит в аптеку. Ей-богу, это так. Чтоб я так был здоров, чтобы были здоровы мои дети! Я говорю правду. Крым! Очень умный этот медик Глуховский. А деньги? Пусть советует барону Ротшильду, нашему лавочнику Харитону. Крым? Где там! Собрать хотя бы немного денег на Сосновку. Это, говорят, возле Черкасс…
Тут же Березовский, по своему обыкновению, размечтался. А размечтавшись, начал фантазировать.
— У людей вдруг находится богатый дядя. Он там умирает себе в Америке, а тебе тыц — сто тысяч! Наследство! Так это же у людей, не у бедного господина Березовского. Эх, если бы два года назад…
— А что было два года назад, господин Березовский? — любопытствую я.
— Спрашиваешь, кавалер! Два года назад проезжал мимо нашей станции сам царь Николай. Шум, треск, суматоха! Крутом солдаты, охрана, а народ — к вокзалу. Кто увидит своими глазами царя, тот проживет лишних пять лет. Не веришь? Я это слыхал еще от своего дедушки. Пошел, конечно, и я. Остановился царский поезд, и вдруг шум: «Где господин Березовский? Где тут у вас господин Березовский?» Я вспомнил наш разговор с японским микадо. Раз ищут господина Березовского, значит, не иначе как что-то надо стеклить. Ага, какое-нибудь окно в царском вагоне. Хоть по всей линии солдаты, а бунтовщики, говорят, не один раз закидали царский поезд каменюками. Побежал домой, схватил весь припас. Нацепил награду. И на вокзал. Солдаты все как один расступаются. Офицера снимают с моего плеча ящик со стеклом, ведут под ручку. А царь: «Здравствуйте вам, господин Березовский!» Отвечаю: «Здраа-им желаем, ваше величество! Чем могу служить? Если хочете, могу вставить шибку. Ежели желаете, могу для вас намалевать ковер с Ерусланом Лазарем или с персидским львом!» А царь взялся за бородку: «Нет, господин Березовский… Шибки, слава богу, у нас все целые. Тут мои генералы поспорились. Говорят, войну проиграли не через них, а через солдат. А я не такого мнения. Врете, господа ваши превосходительства! — говорю я моим генералам. — На что такое маленькое село Кобзари, а и там есть храбрый русский солдат. И не только храбрый солдат, но и честный, не то что там генерал Стессель. Его переманывал к себе сам японский микадо, но он не изменил матушке-России. Вот и покажите им, господин Березовский, свою боевую личность. Эти господа не верят моим царским словам, пусть же убедятся своим генеральским глазом. А касательно коврика будьте спокойные, господин Березовский, наш флик-адъютант, обязательно пришлет вам заказ из Питербурга…» А я ему отвечаю: «Ваше императорское величество! Это все верно вы говорите. Но настоящий герой не я. Настоящий герой в Кобзарях — охотник Алексей Мартынович Кобзаренко. У него аж два «егория». Он из своей трехлинейки образца тысяча восемьсот девяносто первого года пол-армии япошек перестрелял…»
— Ну, получили вы этот заказ, господин Березовский? — спросил я, ничуть не сомневаясь в истинности слов собеседника.
— Сто сот болячек, а не заказ! — взмахнул он кнутовищем. — До бога высоко, а до царя далеко. Все через эту собаку Петра Мокиевича. Завидно стало. Не его, урядника Чуба, позвали к царю, а меня, рядового солдата. Вот он и припрятал царский заказ… Теперь бы я был умнее. Попросил бы у царя с полсотни доченьке на лечение. А может, он сам сказал бы своим флик-адъютантам: «Отвезите срочно дочку господина Березовского в Крым. И чтоб в мою собственную дачу — Ливадию…»
МИР ЦВЕТОВ
Мы еще были в пути. И вдруг, оборвав свои мечтания, инвалид скомандовал: «Тпру, тпру, Мальвочка!» Сошел с воза, подтянул подпругу, посоветовал слезть и мне, немного пройтись, размяться. Мы пошли по обочине дороги. Следом тронулась Мальва.
Березовский, прихрамывая, подался в сторону. Нарвал цветов сначала в канаве, а затем рядом, в пшенице. Нагнал меня, стал вытягивать из охапки цветок за цветком.
— Вот это василек. Красивый цветок. Он, как видишь, синий. Но бывает и красный, и желтый. Для хлеба он вредный, человеку приносит пользу. Им лечат глаза, лихорадку. А вот этот, с фиолетовыми просветами, листок почти как у дуба, — вербена. Длинный стебель — аршин. Вербеной хорошо мариновать огурцы. А это кошачья мята. Лиловая. Дает дубильный сок. Вот этот желтый цветочек — вайда. Как будто пустяковый, а я из него варю синюю краску. Варю я краски и из других цветов. В лавке таких не купишь.
Меня удивили богатые познания Березовского. Раньше все полевые цветы казались мне созданными по одному шаблону. По мере того как мой спутник раскрывал свои знания, растительный мир все больше представал предо мной во всем своем многообразии и великолепии.
Обочины дороги густо заросли высокими травами и древовидным кустарником. Защитник Порт-Артура, то и дело склоняясь, срывал один цветок за другим и, словно читая невидимые для не посвященного в тайны природы строки, беспрерывно просвещал меня.
— Вот, возьми, — протянул он мне стебелек с бело-розовыми цветками и с листочками сердцевидной формы, — пастушья сумка. Этой травой лечат. Делают настойку. Она тормозит кровь. Пробовал я давать нашей девочке. Что-то не пособляет… А вот растение, похожее на колос. Подорожник. Его кладут на порезанное место. Действует. А вот это бредина, или ракита еще прозывается. Из нее я получаю очень даже замечательную краску. Хорошая и крепкая черная краска. А вот этот, желтый-желтый, — чистотел. — Березовский переломил стебель. Показался ярко-оранжевый сок. — Это яд, а пособляет от кожных болячек. — За чистотелом шли золототысячник, кошачья мята, череда. — А вот это тоже яд! — Березовский указал пальцем на куст почти в сажень высотой. Верхушка его гнулась под тяжестью мохнатых султанов. — Паскуда растение! — категорически заявил инвалид. — Одним словом, яд! Не зря его так окрестили — болиголов…
Я с увлечением слушал пояснения моего интересного попутчика. До того я думал, что это очень недалекий человек, который, кроме своего алмаза и замазки да еще солдатских басен о Порт-Артуре, ничего не знает. Но я в нем ошибся. Вот тут-то я вспомнил слова учительницы Кати: «Каждый человек — это книга. Только надо уметь ее прочесть».
— И среди людей попадается настоящий болиголов, — продолжал стекольщик. — Паскуда! Он себе красивый, здоровый, а для других — яд и больше ничего! Хотя бы взять этого кабана Исая Костырю — главного нашего свинаря. Два каменных дома, не дома, а дворцы, как у японского микадо. Забор аж до неба. Сто сот собак. Как говорят, сами кобели, да еще собак завели. Не собаки, а звери. Кто-кто, а мои штаны это знают. Сам жрет-пьет в три горла, здоровый, как кабан, а его наймиты — скелеты скелетами. У него собаки живут как люди, а люди — как собаки… Одним словом, паскуда болиголов!.. Да! Вместе призывались. Господину воинскому начальнику двух жирных кабанов в зубы, а Исаю — белый билет. Чтоб я так был здоров и были здоровы мои детки! Мы, злыдни, я и мой друг Алеша Кобзаренко, могли дать тому воинскому начальнику, тому господину хабарнику, только сто сот болячек в бок. Нас и погнали, как баранов, на Дальний Восток, но не кабана Исая! У него полные загоны свиней. А у Березовского другой коленкор — полная хата горя. Недавно была за линией горячая перепалка. Толкли друг друга свинари. Что-то не поделили. Настоящая русско-японская война. Конечно, повыбивали до черта шибок. Схватил я свой ящик со стеклом, алмаз-стеклорез — и туда. И что ты думаешь, кавалер? Эта паскуда болиголов Исай до того вознахальничал, что натравил на меня собак и еще кричал мне в спину: «Без злыдней обойдемся!» А его наследнички гнались за мной аж до элеватора с криком: «Черт конопатый, салом напхатый, гвоздиком прибитый, чтоб не был сердитый!» За что? — спрашиваю я. За то, что в порт-артурских траншеях знал только одну конячью печенку, а Исай тут валялся на мягких перинах. И с кем?.. Эх, не буду говорить. Ты еще маленький, чтоб слушать такую пакость. Нет, что ни говори, а бог таки знает, что делает. Он не урядник Петро Мокиевич, не господин воинский начальник. Ему кабанов в зубы не ткнешь! Никто, кроме бога, справедливее не рассудит…
Отойдя в сторонку, Березовский нагнулся над зарослями травы. Ее белые зонтички напоминали цветущую калину. Нарвал этого растения целую охапку. Содрал с одного стебелька тонкую шкурку. Протянул мне обнаженный хрящевидный стержень, блестевший на солнце изумрудными искрами.
— Грызи! — посоветовал он. — Вкусная штука. И приятно, и пользительно. Очищает кровь от поганых осадков. Не знаю, как по-ученому, а мы зовем его лопуцк. Но не тот, про который говорят — лопух, от него живот распух. Это лопуцк — совсем другой коленкор!
Но вот мы снова уселись на воз, и Березовский вернулся к своей теме. Очевидно, мысли о больной дочери ни на минуту не оставляли его.
— Что царь? Один человек предлагает мне то, чего ни один царь, ни один богач мне не предложит. И знаешь кто? Эфенди Сабит!
— Сосед, Сабит Хасан Фарик-оглы? — удивился я.
Год назад появился в Кобзарях предприимчивый турок с двумя рабочими-земляками. Заарендовал помещение. Оборудовал в нем по собственному чертежу огромную печь и затеял бешеную конкуренцию с нашим коренным булочником — средним Стокозом.
— Так вот этот самый эфенди Сабит, — продолжал стекольщик, — не раз мне говорил: «Господин Березовский, отдайте мне вашу дочку. Я ее повезу к себе ни родину, в Турцию, на райский остров Алтын-куш. Какие там персики, виноград. А воздух! От одного воздуха ваша девочка враз поправится. Алтын-куш, по-нашему, золотая птица. Она у меня будет жить как принцесса, захочет птичьего молока — и этого ей будет…» А я ему говорю: «Вы ей годитесь в отцы, и у вас, эфенди Сабит, есть, кажется, хозяйка. И не одна». А он хоть бы что. «Наш закон позволяет. Она будет по счету третья, а во всем остальном — первая». Так разве родной отец пойдет на это? Третья жена. Да еще у старого турка.
Мы подъезжали к какой-то деревушке — первому поселению на нашем пути. Березовский подтянул вожжи, подхлестнул Мальву, оживился.
— Слава богу, приехали. Тут, в Пеньках, сделаем наш первый привал. Вот сейчас увидишь, Никодимчик, как здесь уважают меня. Все начнут упрашивать: «Господин Березовский, пожалуйте до нас. До нас, господин Березовский!» Бог даст, и заказы посыплются. А недавно что было? Когда кругом беспорядки, забастовки, у кого в голове мое малярство?
Мы въехали в Пеньки. Но еще на дальних подступах к ним, извещая о своем появлении, красильщик ковриков запел во весь голос: «Скатка давит, чебот трёть, солдат песенки поеть…»
Первыми откликнулись пеньковские собаки. Из ближайшего двора, вдоль низкого тына которого выстроилась шеренга красочных мальв, с громким лаем выбежал огромный мохнатый пес и сразу бросился наперерез Мальве. Бесясь, он норовил ухватить кобылу за ее старческую, отвисшую губу.
— Здоров, солдат! — перекрывая хриплый лай собаки, приветствовала Березовского облокотившаяся на тын конопатая немолодая женщина. — А я думала — долго чего-то не едет до нас маляр с Кобзарей. Так смотри же, не забывай и про нас, человече!
— Здоровеньки булы, паниматка! Приходите до криницы, до Саливонихи, — радостно отвечал инвалид, хотя вместо «господина Березовского» услышал иное.
Злобно залаяли собаки. Под ликующий крик нагрянувшей детворы: «Портартур приехал, приехал Березовский!» — мы, минуя бесконечную линию тынов и празднично сияющих мальв, очутились у деревенского колодца.
Мальва, хорошо знавшая маршруты хозяина, свернула на лужайку, в тень раскидистого древнего осокоря. Вытоптанная кругом трава свидетельствовала о том, что под тем деревом и было место всех сходок жителей Пеньков.
Березовский распряг Мальву. Снял с воза привезенное с собой добро, сложил на нем сбрую. Захватил путы, снабженные секретным замком, повел Мальву к выпасу. Он был рядом, слева от дороги, и тянулся далеко, до отмеченной высокими камышами речушки.
Тем временем меня окружила плотная стена любопытной детворы. С сугубо деловым видом я начал перекладывать с места на место баночки и скляночки, кисти и старые-престарые трафареты.
Но вот вернулся Березовский. Снял пиджак. Легко орудуя журавлем, достал из колодца полное ведро воды. Помыл руки. Прошептав молитву, расстелил под деревом шинель, а потом раскрыл кошелку с провизией.
— В дороге первый обед должен быть свой, — поучал меня инвалид. — А там бог даст день, бог даст пищу. Здесь кругом очень даже хорошие люди. Куды лучше, чем у нас в Кобзарях.
Мы приступили к обеду. На воздухе, да еще после долгой дороги, любая еда кажется вкусной. Но тут мы услышали певучий женский голос:
— Хлеб-соль!
К нам приближалась высокая, статная женщина, в плахте, в ярком очипке на голове, лицо в густых морщинках. Нос картошкой. В руках она держала крынку.
— Тут немного молочка. Угощайтесь с вашим хлопчиком, солдат! — сказала женщина, передавая Березовскому вместительную посудину.
«Ничего себе немного!» — подумал я. В крынке было добрых две кварты молока.
— Спасибо, паниматка, — поблагодарил крестьянку маляр. — Спасибо, госпожа Саливониха!
— Какая я тебе, солдат, госпожа? Госпожи там, в ваших Кобзарях. Тут одна деревенщина. Вот что я тебе скажу, добрый человек. На покрову выдаем дочку. Так с пару ковричков надо ей. Приданое…
— Это что, старшенькую свою выдаете?
— Эге! Трошечки она у нас засиделась в девках. Сватается тут до нее один вдовец… тоже из солдат. И то добре. Знаешь, солдат, нашу присказку? Свята покривонько, покрый голивоньку, хоть тряпицею, абы буть молодицею…
— Вдовцы, те берегут своих молодых женок, — заметил Березовский.
— Э! — махнула рукой Саливониха и шмыгнула куцым носом. — А как оно молодой жить со стариком? Будет потом спивать: «Ой ты, старый дидуга…» Годи балакать, Портартур. Значит, коврики будут?
— Ну что ж? С полным нашим удовольствием, паниматка. Для вас и душа с нас, — галантерейно рассыпался мастер. — Как вам будет угодно, паниматка? По трафарету — Еруслана Лазаря или там персидского льва? Можно по усмотрению…
— А ты, человече, сделай так, чтоб было по совести. По совести и расплатимся с тобой. Две штуки сделай. Два. — Саливониха, растопырив их, подняла вверх два пальца. — А как твоя хворенькая, поправляется?
— Где там!
Но вот наступило время работы. Вслед за Саливонихой пришли и другие заказчицы. Кому что? Коврики с Ерусланом Лазарем и персидским львом Березовский пек, как блины. Закрепив на фанере мешковину, он накладывал трафарет. Затем, ловко орудуя кистью, наполнял вырезы шаблона разными красками.
Трудился Березовский азартно, не отдыхая и минуты и даже не закуривая. Работал напряженно сам, не давал покоя и мне. Требовал подать то фуксин, то индиго, то «розалию», то кисть, то молоток с гвоздями, то воду, то мешковину. Вскоре руки, лицо и борода мастера горели всеми цветами радуги.
Меня жгло любопытство. Жаждал поскорее увидеть то, что выходило из-под проворных рук красильщика, и в то же время рвался на луг, который манил меня игрой ярких красок и одуряющими запахами трав. Их приносили сильные порывы ветра.
Кое-кто скажет: «Халтура! Мазня! Тоже мне великое искусство!» Но Березовский не был халтурщиком. Отшлепав Еруслана Лазаря и персидского льва, он брался за отделку ковриков, кистью набрасывал виньетку вокруг основного рисунка. И вся ценность изделия была в нем, в этом привлекательно-красочном бордюре. То, что Березовский делал с помощью трафарета, было, конечно, ремеслом. Но то, что он создавал кистью, являлось искусством. Преображая ловкими и смелыми мазками незамысловатый этюд, мастер на виду у людей преображался сам. Его глаза загорались живым огоньком, высоко взлетали мохнатые, густо зафуксиненные брови, прояснялось хмурое лицо. В нем, как в зеркале, отображались и веселый праздник красок, и дыхание цветов, которые появлялись на грубой мешковине. Как настоящий труженик, Березовский сознавал, что он своими руками не только зарабатывает на пропитание, но и создает полезные и украшающие жизнь вещи.
Особенно это сказывалось, когда он делал коврики «по усмотрению». Тут уже не было места трафаретам. В те часы, далекий от жизненных забот, от всех горечей и обид, витая в мире красок, склоненный над подрамником, мастер рисовал чудесные пейзажи. Его плакучие ивы с распущенными до земли косами-ветвями, как живые существа, шептались с прибрежными камышами. А его акации! Зубчатая ткань их коры, словно страница увлекательной книги, повествовала о том, как ствол, из года в год все больше разбухая, распирал грубый покров, не помещаясь в своем жестком, но податливом чехле. Мастер не сознавал силу своей кисти, но несомненно было то, что красота созданного им увлекала его самого. Но нет-нет и вздохнет, возвращаясь к действительности, старый солдат.
— Да! — зажав рукой ярко раскрашенную бороду и оценив прищуренным оком сделанное, вздохнул он. — Люди купляют своим дочкам приданое, мы нашей — микстуру…
Вокруг красильщика всегда толпился народ, особенно вечерами, после дневной работы. Изделия изделиями, а людей привлекал и сам процесс работы. Я смотрел на бородатые сосредоточенные лица. Молчание селян подчеркивало их уважение к труду инвалида. По сути говоря, та красота, которая привлекала их и выходила из-под рук Березовского, была раскинута повсюду: на усадьбах с их мальвами, подсолнухами, цветущим маком, на их полях, на красочных лугах. Но красота — органическая потребность человека. Ему хочется, чтобы она постоянно радовала его. Не только вдали — в поле и на лугу, но и вблизи — дома, не только днем, но и ночью, не только летом, но и зимой.
Вот почему так радушно встречали в деревнях человека, который на глазах у людей создавал изумительный мир красок и цветов. Его простенькие березки с их задушевной прелестью напоминали веселых невест. Стройный куст ковыля будто раскачивал свои пышные султаны, а каждая былинка трепетала, и каждый стебелек ликовал…
Мы возвращались домой. Я был полон новых впечатлений. Близкое знакомство с природой оставило неизгладимый след в моем восприимчивом сердце.
Мальва, ожившая на деревенском приволье с его сочным подножным кормом, бодро шагала по знакомой дороге. Невесел был лишь сам Березовский.
Работал он все время зверски, сверх сил, очень много. А результат? Узелок с выручкой — пригоршня медяков и несколько серебряных монет в красном носовом платке — не отягощал кармана мастера. И это — следствие не скупости клиентуры, а ее тяжелой нужды. Богатые мужики — «хозяева» покупали настоящие опошнянские тканые изделия. Заказчиком Березовского был трудовой человек. А трудовые люди в ту пору, как и он сам, терпели нужду.
— Слава богу, даром не проехались, — рассуждал сам с собой бывший солдат. — Кое-что всевышний помог-таки нам заработать. Хорошо, но не очень. Этого хватит дочке на билет до Черкасс. А дальше что? — Он ухватился красной от фуксина рукой за пеструю, не мытую еще бороду. — Продать алмаз — клади зубы на полку зимой. Продать Мальву — подыхай с голоду летом… Ах, доченька, доченька. Другим невестам бог посылает богатого жениха, тебе он послал богатую хворобу… А она там ждет — вернется папа, привезет капитал…
И тут, как обычно, Березовский начал фантазировать:
— Капитал, капитал! А что такое капитал? Ты увидишь, Никодим, вот мы въезжаем в Кобзари, а на свое высокое крыльцо выходит сам почтмейстер и машет нам рукой, а в его руке казенная бумага: «Господин Березовский! Вам перевод из Америки. Перевод на сто тысяч…»
— Это же больше, чем у пекаря-турка, чем у лавочника Харитона, даже больше, чем у свинаря Костыри! — восклицаю я. — Что вы будете делать с такими деньгами, господин Березовский?
— Э! Я найду им работу, этим деньгам, — расплылся в счастливой улыбке Березовский, будто уже владел сказочным богатством. — Прежде всего отдам долг эфенди Сабиту. Брал я у него четвертную на краски. Сниму хату не где-нибудь, а во дворе самого Николая Мартыновича. Ту, что под пятью яблонями. Будет своя фрукта. Повезу дочку уже не в Сосновку, а в Крым. Да, да, в Крым. Пусть себе пользуется крымским питательным виноградом и хватает, сколько ей угодно, крымский воздух. А сам куплю настоящего холста, настоящих красок и буду себе малярничать на берегу… Я видел Японское море тогда, когда нас везли из Порт-Артура в плен и из плена домой. И с моря можно рисовать хорошие коврики. Я об этом подумал еще тогда. А Черное море, говорят, куда красивее и веселее Японского… Будьте уверены, когда в кармане сто тысяч, всякое море покажется тебе веселым…
ГЕОРГИЕВСКИЙ КАВАЛЕР
Навстречу нам, по проселку, в густых облаках пыли двигалась какая-то темная масса.
— Череда! Какая-то агромадная череда! — определил Березовский. Остановив Мальву, встал во весь рост на повозке, приложил руку щитком к козырьку фуражки, вгляделся в даль. — Ничего себе череда! — опускаясь на сверток мешковины, воскликнул он. — Кавалерия. Самая настоящая кавалерия! Казаки или черкесы, усмирители. Когда были те волнения, перешматовали своими нагайками всю нашу губернию… Эх, лучше бы с ними не встречаться. Свернуть с дороги. Переждать…
Но дорога шла без развилок. Мы все сближались и сближались с кавалерийской колонной. В мохнатой черной бурке, на рослом гнедом коне гарцевал впереди седоусый полковник. Рядом на таком же резвом дончаке следовал одетый в военную форму худенький мальчик лет десяти. Очевидно, сын усача. Потом двигались, с огромными трубами через плечо, музыканты. А за ними на сильных, бешеных конях шли загорелые чубатые всадники.
Березовский, свернув к обочине, остановился. Еще издали, почтительно сняв старую солдатскую фуражку, приветствовал полковника. Но усач даже не удостоил стекольщика взглядом.
От головы колонны отделился молодой офицер, с длинными баками до мочек ушей, с витым шнуром через плечо. Такой же шнур носил и станционный жандарм, грозный Хома Степанович, только у офицера он был соткан из серебристой канители, а у жандарма — из красных гарусных ниток.
— Откуда и куда? Што везешь? — прохрипел офицер простуженным голосом, направляя морду коня, в лицо отставному солдату.
— Еду домой, ваше высокородие! — отвечал Березовский, заслоняясь локтем от офицерского коня. — Ездил на заработки, я красильщик, занимаюсь ковриками.
Между тем казаки потешались. Отпускали в наш адрес шуточки и, находя их удачными, ржали, как жеребцы.
— Эй ты, клоун — красная харя, давай представление!
— Кто тебе так измарал физию? Хотишь, добавлю?
— Что? Зад у тебя тоже мазаный? А нет — помажем!
И казак красноречиво взмахнул плетью.
— Продай своего кровного араба!
— А то давай сменяем на моего дончака. Сколь хотишь придачи?
Офицер со шнурами строго скомандовал казакам: «Отставить, братцы!» — и продолжал, снова обращаясь к Березовскому:
— Знаем мы вашего брата. Маляры! Што нам, малярам, — день работам, два гулям! Сверху краски, холсты, хлам, все честь честью, а внизу листовочки, прочая пакость. Обыскать! — распорядился строгий казачий начальник.
Кавалеристы старались как следует, но, конечно, ничего не нашли.
— Оружие — леворвер, бонбы — есть? — спросил губастый казак с лычками на погонах.
— Есть бомба! — ухмыльнулся Березовский. И полез в карман штанов. Извлек солдатскую баночку для оружейного масла, в которой он хранил порошок бронзы.
— Болван! — рассердился казачий офицер. — Каналья! Мерзавец! Дрянь! Я с тебя, поганца, три шкуры спущу. На всю жизнь запомнишь казачьего хорунжего Фицхалаурова. Ты с кем это задумал шутить, кобылячья морда? Я с тобой не так пошучу!
— Со мной сами полтавский губернатор изволили шутить, — невозмутимо, к моему великому удивлению, ответил стекольщик.
— Што, што? — снова двинул своего коня на Березовского хорунжий. Угрожающе взмахнул плетью.
— Так вот что, ваше высокоблагородие, — продолжал бывший солдат. — Иду это я себе по главной улице в Полтаве. Навстречу, тыц, сам губернатор. Я ему: «Здраим желаим, ваше высокопревосходительство!» А он ласково мне ответил, не то что вы: «Пшел вон, кобылячья морда!»
— Ах, негодяй! — возмутился Фицхалауров. — Ты еще будешь издеваться над самим господином губернатором? Поворачивай оглобли. Айда с нами в Полтаву. Там-то мы тебя расшифруем. Обыскать его самого, и построже!
Казаки ретиво взялись за дело. Извлекли из карманов Березовского кресало и трут, узелок с медяками, щербатую металлическую расческу с красной от фуксина перхотью меж ее зубов, несколько изогнутых гвоздей, шворку. И вдруг у донцов да и у самого казачьего хорунжего глаза буквально полезли на лоб. Казаки нашли в боковом кармане пиджака серебряный крест, подвешенный к пестрой георгиевской колодке.
— Это што? — завопил хорунжий.
— Как что? Не видите? Это, ваше высокоблагородие, царская награда, «егорий», солдатский Егорий четвертой степени!
— У тебя, такого… такого… и георгиевский крест?
— Ну, так что? Надо было, ваше благородие, поехать в Порт-Артур. И у вас был бы крест!
— Документ есть?
— Раз у человека есть крест, то у него обязательно должны быть и бумаги. Вот!
Березовский порылся в кисете и протянул офицеру изрядно потертую книжечку.
— Гм… — пожал плечом Фицхалауров. — Пенсионная книжка. Три с полтиной в месяц. Солдат десятой крепостной роты Порт-Артура, рядовой Березовский… Закон! А ну, извольте нацепить вашего Георгия на грудь! — распорядился офицер, возвратив Березовскому крест и пенсионную книжку.
Бывший солдат не торопясь выполнил распоряжение хорунжего. А тот, выпрямившись в седле, скомандовал: «Смир-р-но!» И продолжал, обращаясь строго официально к моему попутчику:
— Господин кавалер! Считайте инцидент исчерпанным. Вы свободны. Следуйте по своему маршруту! — А затем с едва прикрытой издевкой закончил: — Здравия желаю, господин Айзик-Бер Березовский…
Стекольщик просиял. И мне стало ясно почему. За все время нашего с ним путешествия никто ни разу не назвал инвалида «господин Березовский». А тут впервые он услышал так нравившееся ему обращение не от меня — мальчишки, не от сельской бабы, а от взрослого, от казачьего офицера. Но это была дань уважения не человеку, а царской награде, которой он был удостоен.
Казачий хорунжий Фицхалауров, а за ним казаки, подхлестнув коней, бросились догонять далеко ушедшую вперед колонну. Тронулись в путь и мы.
— Хоть раз пригодилась мне царская милость, — улыбаясь в бороду, сказал Березовский. — Нет, что я говорю? А три с полтинником в месяц? Еще полтора карбованца — как раз наша квартирная плата…
Человек немного по своей сути бродяга: его постоянно тянет в иные места. Как говорил доктор Фауст: «В груди моей, увы, живут две души». Человек в то же время и домолюб. После всякого путешествия, долгого или короткого, его тянет к родному очагу. Там, позади, остался чудесный, изумительный мир девственной природы, прочертивший в моем сердце неизгладимый след. Однако я с радостью возвращался в свои прозаические, но родные Кобзари.
На базарной площади творилось нечто невообразимое. Вдоль пустых рундуков с диким визгом, в одном окровавленном белье, в отчаянии хватаясь руками то за огромную белобрысую голову, то за рассеченное горло, метался Исай Костыря.
Регулярно, раз в месяц, он и другие экспортеры, основавшие строго обособленное свиное царство по ту сторону железнодорожной линии, отправляли в Германию и Австрию полный состав огромных, необычайно длинных, на славу откормленных свиней. И сейчас казалось, что по базарной площади, из одного ее конца в другой, мечется не человек, а вздыбившийся хряк.
Высыпавшие на улицу приемщики хлеба, лавочники да и просто прохожие сочувственно подавали советы:
— Зовите хвершала Глуховского!
— В аптеку его, в аптеку!
— Исай! Клади на рану грязюку, грязюку клади! Это первое средство! Пособляет!
— Паутины бы, паутины побольше. Она враз прихватывает кровь.
— Ложись, Исай Павлович, скорее в калюжу. Сразу полегшает!
И тут сзади нас послышался знакомый голос Алексея Мартыновича. Увешанный дичью, он возвращался с охоты.
— За такое я бы той стерве сиделице голову снес…
Березовский поздоровался с охотником. Спросил, что случилось.
— А вот что случилось, дружок, ревность… Сиделец уехал в город за водкой, а Исай, как водится, к сиделице. Там он заснул, а полюбовница бритвой… по горлу… Свинарь все водил ее за нос, обещал жениться. А как добился своего, стал крутить. Семья! Сиделица с ним и рассчиталась. Отходил наш Исай в свистунах…
Тут подошел урядник Чуб со своей свитой — двумя стражниками, и, бережно подхватив пострадавшего, они увели его в аптеку.
— Да! — покачал головой Березовский. — Ей-богу, у того Костыри теперь не белье, а настоящий коврик «Еруслан Лазарь». Не меньше кварты фуксина вышло из него…
— Верно! — сплюнул в сторону охотник Скорострел. — Мы, злыдни, мы с тобой, друже, пролили свою кровь на Дальнем Востоке за матушку-Россию, а этот жирный кабан — в поганой кровати… Что ж? Захотелось сидельцу иметь наследника — сам толкнул свою бабу на это…
Базарная площадь с ее необычной нынче суматохой осталась позади. Впереди показался наш двор, окруженный изгородью цветущей сирени. На доме турка-пекаря выделялась броская вывеска с витым кренделем на ней и надписью: «Сабит Хасан Фарик-оглы».
Помаячила и скрылась в недрах пекарни великолепная красная феска булочника. Когда мы подъезжали ко двору, нам навстречу вышел эфенди Сабит, моложавый, лет пятидесяти, крепыш с коротко подстриженными усами и бородой. Протянул Березовскому бумажный мешочек со свежими рогаликами. Льстиво, чисто по-восточному, приветствовал первый богач села одного из последних его бедняков:
— Хош гельды[4], эфенди Березовский! Как поехаль, яхши? Аллах акбар! Эта рогалик для твоей девка-чичек. Берекет олсун[5] ты, эфенди Березовский, твой ханум, твой дочка, твой маленький детка. Аллах акбар!
— Спасибо, эфенди Сабит! — поблагодарил стекольщик. И, не думая отказываться от сдобы влюбленного турка, ответил, нарочито коверкая слова: — Запиши в свой книга на моя долг… — Березовский полагал, что так он будет скорее понят поклонником аллаха.
Подстегнув кнутовищем рвавшуюся в стойло Мальву, он добавил:
— Селям алейкум, алейкум селям. До свиданья, будьте здоровеньки. Твой аллах на моих волах. Банзай-вонзай, а свое дело знай…
ГРИМАСА ЖИЗНИ
Березовский не раз еще брал меня с собой в свои интереснейшие «творческие рейсы». Выезжали мы с ним и в сторону Новых Манжар, к живописным селам и хуторам, раскинувшимся над зелеными и сонными берегами Ворсклы, и к Покотиловке, и в сторону Бородаев. Всюду меня ждало что-нибудь новое и изумительное. Благодаря стекольщику я все больше и больше познавал окружающий нас мир, знакомился с природой. Чем только мог, старался быть полезным мастеру… К тому же в дороге он чувствовал себя со мной не таким одиноким.
Березовский всегда оставлял свой дом без особой радости, но однажды он отправился в путь грустнее обычного. Выехав за село, с горечью сетовал на судьбу:
— Что вы скажете, — никакого дяди в Америке… Никакого наследства… Никаких ста тысяч… Это бывает у людей, не у задрипанного солдата крепостной роты… А на мои медяки не разгуляешься. Что же это на белом свете делается? У барона Ротшильда капиталы, у Березовского — сто сот болячек. У лавочника Харитона тоже, слава богу, ничего себе… Господину Березовскому десятую бы часть… Хотя Харитошке тоже невесело даже с его капиталами. Такого сына забрал бог… Холера — та не смотрит: богач, бедняк… Давай — и все… И почему это так размечено? Хочу я — не хочет бог. Хочет эфенди Сабит — не хочу я. Этот турок уже думает купить меня своими сладкими рогаликами. Старый, а тоже любовь! Я скажу: кто хочет ослепнуть — пусть себе влюбляется. Нашей Розочке уже не помогает и тиокол, очень дорогое лекарство. Не действует столетник с медом. И даже молоко с зельтерской водой. Это новое средство придумал медик Глуховский. Так вот, эфенди Сабит ослеп, не видит — Розочка уже харкает не кровью, а собственными легкими. Привез я глечик масла. Саливониха в Пеньках, помнишь, дала специально для Розы. Так она, думаешь, его пользует? Нет! Отдает малышам. Говорит: им нужнее. Марфа Захаровна, дай бог ей здоровья, каждое утро приносит козьего молочка. И это не пособляет. Нет, нет и нет. Люди говорит про какой-то Крым. Только Крым будто способный, устроить чудо…
Впереди лежал сказочный мир. Наивно голубые незабудки росли рядом с отвратительно яркими цветами татарника. Густые помпоны клевера чередовались с ножевидными листьями наперстянки. Бросались в глаза голубые лепестки цикория с его пышной золотой сердцевиной. Словно в окрашенную акрихином марлю вырядилась вездесущая древоподобная белена.
Полевой мак напоминал кинувшихся врозь наездников с их ярким нарядам и пестрыми жокейками. Фиолетовая пыль иван-да-марьи была бы незрима, если бы густо не облепила верхушки стеблей. Простенький наряд повилики, будто скроенный из самой дешевенькой ткани, после захода солнца сворачивался жгутом, чтобы с первыми лучами солнца, обещающими тихие восторги, широко распахнуть свой клеш.
Полевые цветы, источая сладкие запахи, изнемогая от избытка сил, млели в томительном ожидании прикосновения насекомого или тугого ветерка, которые перенесут их плодоносную пыль в зев жаждущего материнства родственного растения.
…Рейс выдался особенный. На одном хуторе возле Пеньков его одноглазый хозяин вынес толстую скатку домашнего холста. Обнимая и целуя по-пьяному красильщика, хуторянин умолял его:
— Ты мне, брат Портартур, размалюй это рядно петушками. От начала и до конца, чтоб только одни пивнычки были. Не обижу…
Затем хозяин сбегал в хату, вернулся с флягой.
— Пей, Портартур. Я воевал, ты воевал. А солдат солдату кум, друг и брат…
— Буду пьяный я, будут пьяные и петушки, — отмахнулся от подношения Березовский.
— Добре! — согласился заказчик. — Пусть буду пьяный один я, но пивнычки а ни боже мой, смотри же мне, Портартур…
— Только вот что, отец! — сказал живописец. — Одних петушков нельзя — не дозволяет модель. Я им добавлю цветочков. Есть такой превосходительный цветок — мимозия. Я и бронзу для нее приберегаю. Ну, там еще и другой зелени добавлю, чтоб получился настоящий букет.
— Как знаешь! — согласился сговорчивый заказчик. — На твое усмотрение, друг Портартур!
Березовский старался вовсю. Заготовил особый трафарет. Пока он трудился в поте лица, хозяин, присев на корточки у груши-дички, занимал его нескладной болтовней. Любуясь ярко намалеванными петушками, вспоминал солдатчину, походную жизнь.
— Добре ты, солдат, действуешь своим помазком. Раз-раз — и петушок готов… Там, в Мукдене, пришлось мне повидать одну штуковину, так это да! Китайские купцы поднесли нашему генералу Раненкампу подарок. Сказано, подарок, а мы, солдатня, знали — хабар! Ковер! Не ковер, а коврище! Вся наша рота раскатывала его с самого подъема и до обеда. Это как бы тебе, Портартур, сказать — за здравие началось возле штаба, а заупокоем кончилось аж у самых солдатских палаток, за городом. А Мукден, известно, город не из маленьких! Куды нашим Пенькам! Агромаднейший ковер, одним словом!
— Что ваш ковер? — стал ответно метать Березовский. — У нашего коменданта Стесселя, генерала, был граммофон. Особенный! Всем граммофонам граммофон! Пластинки к нему как пластинки, а вот сама труба — так та не вмещалась в генеральской хате, не вмещалась во всем Порт-Артуре, не вмещалась и на японских морях. Она кончалась только на японских островах, которые стоят не на китах, а на волканах. Так вот на том граммофоне в Порт-Артуре играют, а в Токио все слышно…
— Касательно Стесселя, то это все допустимо, — не возражал заказчик. И, не желая оставаться в долгу, продолжал выкладывать всякие небылицы: — Под Мукденом в нашей роте осталась только десятая часть. Повыбили чисто всех. А вечером пожаловала ротная кухня. Так, знаешь, я один навернул полкотла каши. И была бы путная, из гречки или там пшенная, а то из этой чертовой чумизы. Не пропадать же добру…
— У нас в Порт-Артуре делали мы вылазку. Видим — убитая коняка. Наш взвод за пять минут съел всю дочиста, вместе со шкурой. Голод не тетка…
— Обратно же под Мукденом, — не унимался хозяин. — У нашего ефрейтора от крепкой стрельбы вышел из строя отсечкоотражатель. Что делать? А япошки лезут и лезут. Банзай — и никаких! И что же ты думаешь? Накрутил ефрейтор на свой клык шворку, дернул и вставил собственный зуб в магазин. Вставил и тут же давай палить. Вот это был геройский ефрейтор… Сразу ему вторую лычку нашили. Стал унтером…
— Подумаешь! — повел плечом Березовский. — Для военного времени обыкновенное геройство. А вот послушай, что было у нас в Полтаве. Вывели всю бригаду — Елецкий полк, Севский полк, батарею. Делал смотр не кто-нибудь, а какой-то член из дома Романовых. Пехота — так та прошла, лучше быть не может. А батарея того… В ста саженях от дома Романовых в одной орудии рассыпалось колесо. А батарейный фельдфебель был не дурак. С козел враз долой, воткнул себе в зад ось, уперся руками-ногами в шину и давай крутиться заместо колеса… Под пулями всякий может быть героем. А ты покажи геройство, пока нет войны. То выдающий был фельдфебель. От нашего бригадного генерала Клембовского заработал целковый на водку, а от дома Романовых — подпрапорщика.
— Вот это да! — Одноглазый в искреннем изумлении раскрыл рот.
К вечеру горделивый и чрезвычайно яркий петух с фуксиновым гребнем и фуксиновой бородой, повторяясь на каждом полуаршине, радовал заказчика. Каждый «кадр» в отдельности, а их было до двух десятков, Березовский от руки разукрасил яркой каймой из золотистых подсолнечников, пестрых маков и пышной «мимозии».
— Уважил ты меня, солдат, уважил, — прослезился циклоп и протянул мастеру золотую десятку.
Березовский замахал руками.
— Дают — бери, бьют — беги! — напирал на живописца хозяин. — Пятерку жертвую за работу, пятерку — за то, что перебрехал даже меня. А я здесь, на все наши хутора, считаюсь первым брехуном. Потом вот что скажу тебе, Портартур! Бери эти гроши за мое предбудущее счастье. Видишь ли, солдат, я овдовел. Сватаю одну подходященькую, но бедную дивчину из Пеньков. Вот и припас для нее гостинца — холст с петушками…
— Это не дочку ли кирпатой Саливонихи? — спросил Березовский.
— Эге! — расплылся в счастливой улыбке «первый брехун».
После необычного вербального турнира и простодушной исповеди богатенького вдовца я вспомнил влюбленного пекаря, который задабривал Березовского рогаликами, как этот хуторянин собирается улестить бедную дивчину фуксиновыми петушками…
Золотая монета скрылась в красном узелке, где уже звенело несколько медяков. И случилось чудо! Десятка оказалась «волшебной». Где бы мы ни останавливались, Березовский за свой труд всюду получал больше обычного. Его узелок заметно разбух. К вечеру третьего дня мы разбили свой табор и походное ателье на берегу Ворсклы в Новых Манжарах. Как и везде, вокруг красильщика собралось немало любопытных. Среди них были и дачники. Особый интерес к работе живописца проявляли красивая, но уже немолодая женщина в строгом сером костюме и одетый в широкую блузу господин с длинными, до плеч, волосами.
Пораженные импровизациями живописца, они то и дело обменивались короткими репликами: «Недурно», «Есть вкус», «Самобытно». Березовский как раз выполнял заказ «по усмотрению».
Парочка еще пошепталась не по-русски, а затем патлатый господин позвал мастера к себе. Старый солдат в недоумении пожал плечами. Бросив на воз «помазки», велел мне присматривать за его добром. Потом зашагал… Вернулся он через час. Прежде всего поднес мне кусок румяного пирога. Затем с сияющим лицом спросил меня, таинственно понизив голос:
— Кавалер! Не знаешь, что значит слово «вилла»? Только не те вилы, что подбирают ими сено, а какие-то другие. И не вилы, а вилла.
— Почему вы спрашиваете? — ответил я вопросом на вопрос, а сам стал рыться в памяти. Не совсем уверенно сказал: — Кажется, это богатая дача у богатых людей.
— Вот именно, — подтвердил Березовский. — Понимаешь! Подхожу я к ихней хате, а там чугунные ворота, а на них выведено золотыми буквами: «Вилла Хрулева». Ну, Хрулева всякий здесь знает. Большой барин. Может, даже и граф! Но это не так важно. Важно, что там было. Завели, сразу посадили за стол — ешь, пей, что хотишь и сколько хотишь. Но мне же там, сам знаешь, не все можно кушать. У таких людей не грех и рюмку отведать. Патлатый — по всему видать, он там гость — все до меня: «Где учился рисовать? Сколько, давно ли этим занимаешься?» Отвечаю: «Я не рисую, а малюю». Они тут переглянулись с мадам, а она начала меня расспрашивать про семью, про детей. Как услышала за мою Розочку — в слезы. Чувствительная! Начала доставать из своего кошелечка носовичок. И тут вытянула целую четвертную. И что ты думаешь? Подарила ее мне. Говорит — для Розы. А патлатый тут сказал: «Это Розе на билет. Везите ее в Алулку, в Крым, значит, там меня все знают. Спросите художника Ивана Ивановича. И прямо до меня. Мы там вашу Розочку подлечим!»
Березовский от необычного волнения, от нахлынувших на него радостных чувств раскраснелся, вспотел. Рукавом пиджака начал стирать пот со лба, с лица.
— Будем собираться. Сейчас, понимаешь, не до ковриков. — Стекольщик спрятал в красный узелок скомканный в запотевшей ладони кредитный билет.
Всю дорогу от Новых Манжар до Кобзарей Березовский напевал:
Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенки поеть…
А после каждого куплета, поворачиваясь ко мне корпусом, бодрым, ликующим голосом спрашивал:
— Так что ты скажешь после этого, Никодимчик? Есть у нас бог или нет?
Полуслепая Мальва, весело помахивая хвостом, легко тащила нашу повозку, из-под скрипучих колес которой рвалось густое облако пыли. Вот и наше село. Вот и заметное крыльцо почты. На нем в своем неизменном белом кителе высокий, как телеграфный столб, маячил тощий почтмейстер Стокоз — старший брат пекаря. Заметив нашу колымагу, он высоко поднял руку.
— Господин Березовский, поторапливайся! — крикнул он.
Человека настолько поразило необычное обращение, что он, сравнявшись с почтой, весь съежился. Затаив дыхание, спросил:
— А что такое, господин почтмейстер?
— Езжай, езжай! — послышалось в ответ.
Но Березовский не стал подхлестывать Мальву. Хорошее или плохое, если оно уже там где-то ждет, никуда не денется. Зачем же спешить? Как поступают самые азартнейшие игроки? Они не торопясь, миллиметр за миллиметром вытягивают из туго зажатой в руке взятки последнюю, решающую карту… Точно так поступал и Березовский.
Вот уж показалась и вывеска с румяным кренделем. Но на крыльце не маячила красная феска влюбленного турка. Мы поравнялись с пекарней. В воротах нашего двора показалась голова процессии. На черных носилках, одетую в белоснежный саван, несли уже неживую «Джиоконду». Так, без гроба, ее понесут от Кобзарей до переезда железной дороги, а там дальше, от переезда до города, все двенадцать верст, где ее без гроба и похоронят. Таков закон!
Мальва резко остановилась. Остановилась сама, без принуждения. Березовский побледнел. Из его рук выпал кнут. Человек замер. При виде его пуще заголосила жена, громче заплакали дети.
Передав Глуховскому-шорнику ручку носилок, к нашей повозке, со всеми боевыми наградами на груди, поспешил охотник Алексей Мартынович. Протянул Березовскому руку.
— Я тут вместо, тебя распоряжался. Держись, друг. Все мы в руках божиих.
Березовский, полуживой, встал с воза. Зашатался. Ухватился за оглоблю. Постоял с минуту, устремив полубезумный взгляд в небо, туда, где, по его понятиям, пребывал бог… Затем достал из кармана красный узелок. Не взглянув на него, бросил под ноги Мальве.
— Бог! Какой ты бог? — Вслед за узелком полетел и серебряный «Георгий». — Одна вам цена — что богу, что царю… — прохрипел старик.
Но кто стал бы тогда, в те трагические минуты, укорять красильщика в безрассудстве?
Алексей Мартынович, положив руку на плечо друга, увел его вслед за процессией. Я подобрал узелок, подобрал и крест.
Такова грустная история бравого русского солдата, труженика испокон веку Айзик-Бера Березовского, раскрывшего предо мной изумительный мир красок и сказочный мир цветов, человека, с помощью которого я познавал природу, то есть познавал жизнь.
ШЛИ ГОДЫ
Все меньше остается в памяти и больше остается в нашем сердце. Все те люди и те дела живут в моем сердце и поныне. Напоследок хочется рассказать еще кое-что об этих дорогих мне земляках.
В 1914 году Алексей Мартынович снова попал в окопы. Марфа Захаровна, как и многие женщины нашего села, стала солдаткой. Тяжело жилось ей. Но не горевала: в ее хате по-прежнему звенела бодрая песня. Еще больше разбогатевшие в войну свинари-экспортеры с недешево купленными белыми билетами, бесясь от жиру, «ублажали», как они сами говорили, тосковавших без мужей солдаток. Подбирались они и к красивой Кобзаренчихе. Один из них, суля золотые горы, убеждал ее:
— Уважь! Ты же, Мархва, баба веселая! Чего тебе стоит?
— Да! Веселая! — гнала она ухаря. — Веселая, да не гулящая! Валяй со своим толстым гаманцем к сиделице. Может, она тебя и уважит!
Как раз началась революция, и вернулся из Галиции охотник. Не в прежнем чине ефрейтора, а подпрапорщик! Вся грудь в медалях и крестах. Неважно, что Скорострел был невелик ростом и тщедушен. Еще Дон Кихот, тоскуя по старине, философствовал в трактире: прежде все было по-иному, по-рыцарски. Противники сходились в поле лицом к лицу, не прячась за укрытия, и исход единоборства решался физической силой бойцов, их мужеством, ловкостью, рыцарской честностью, как у Давида и Голиафа. А потом изобрели порох, ружья, и все полетело к черту. Мужественный и сильный воин становился жертвой заморыша, который из-за скалы, из-за угла строения пускал меткую смертоносную пулю…
Свое здоровье Алексей Мартынович оставил в галицийских болотах и кустах. Его непрерывный кашель напоминал взрывы гранат. И с таким кашлем он взялся за старое. Снова по пояс в воде, снова день и ночь в погоне за дичью.
Это и доконало его. Марфа Захаровна стала вдовой. Тут-то замучили ее женихи. Особую настойчивость проявил Антон-птицелов. А она, хорошо зная тяжкую долю даже богатых хуторянок, отвечала ему:
— Нет! Куда уж нам? Вы, Антон Степанович, богачи, а мы с предков злыдни. У вас и так до черта разных пташек в клетках. Хочете загнать в клетку еще одну? Они же меня там заклюют. И пташки, и ваши дочки, и ваши невестки. Да, мой охотник был нужен то зайцам, то царю. А мне… Даже когда он был дома, я знала только обшивать, обстирывать, обмывать его… Нет уж, добрый человек, прожила я почти всю молодость без мужика, а под старость сам бог велел… Потом, потом… всю жизнь была я бабой казака, а под старость что? Не простит мне мой охотник даже там, в могиле, измену казацтву…
Ежегодно в праздник пасхи Марфа Захаровна приносила мне на вышитом полотенце высокий ароматный кулич с глазуревой макушкой, густо усыпанной цветным бисером. И после, когда мы выехали из того дома и жили уже в своем, не изменяла своей традиции казачка — эта необыкновенная женщина, помогавшая мне своими изумительными песнями познавать мир, познавать силу и красоту человеческой души.
Позже, когда рассвирепевшие петлюровцы, и деникинцы, и махновцы, и прочие бандиты рвались в наш дом, Марфа Захаровна находила для моей мамы надежное убежище.
…Настал девятнадцатый год. В наших Кобзарях, как и повсюду, часто менялись власти. Если приход новых властей радовал шорника Глуховского, казачку Марфу Захаровну, Портартура-Березовского, то он печалил Исая Костырю, лавочника Харитона.
Развелось тогда множество «батек». Особо свирепствовал сын сидельца, недоучка и скороспелый прапорщик атаман Боголюб-Лютый. На его черном знамени красовался лозунг: «День — да мой!»
Текли слезы, лилась кровь… Но вот однажды, налетев на село, головорезы захватили не большевика, не сельского активиста.
Зацапав в постели бывшего урядника Чуба, они погнали его к каменоломне.
Это уже был не грозный, франтоватый полицейский чин, беззаветный борец с крамолой. После Февральской революции он вскоре вернулся домой. Вместе с сидельцем Боголюбом в 1913 году их судил губернский суд. Много лет подряд оба жулика, вскрывая посуду, разбавляли водой сорокаградусное казенное вино. Затем снова опечатывали бутылки, ставили на сургуче казенную, с двуглавым орлом печать. Сидельца после суда разбил паралич. Без речи, без движения, его отдали гулящей жене. Бывший урядник, отбыв пять лет каторги, вернулся домой.
— Поставьте его у самой кручи! — скомандовал пьяный атаман.
— Вадим! За что-с? — заклацал зубами Чуб.
— Где золото? — заревел Боголюб-Лютый. — С сидельцем ничего не могу поделать — чурбак. Только и мычит, как корова. Из тебя же, погана морда, золото выколочу… А то прихлопну, как ты хлопал сапных коней… на том же месте…
— Золото, извольте знать, у вашего папаши-с! — заикаясь, пролепетал Петро Мокиевич.
— Золотые слова. Люблю за правду. Правильно сказал… У папаши. Значит, у тебя. Все собаки в Кобзарях знают, кто мой папаша. Кроме всего, вернешь сотню, которую ты получил за свою работу с сидельца. Много он тебе отвалил… работа неважная. — Тщедушный атаман оглядел себя сверху донизу. Ни груди настоящей, ни плеч. — Все, милый папашенька, верни, все до копеечки… Нам золото во как нужно… очень нужно… до зарезу… А у тебя оно сгниет в кубышке, как гниет без толку у сидельца. Сам не гам и другому не дам…
Говорят люди: добился своего молодой Боголюб. Урядник после двух залпов над самым ухом сдался…
Вскоре после этого, в мае 1919 года, наш коммунистический отряд шел к Полтаве против кулацких банд атамана Григорьева. На одном полустанке мы встретились с кременчугским рабочим отрядом. Он состоял из молодых махорочников, железнодорожников. Политкомом у них была немолодая, коротко стриженная женщина с суровым загорелым лицом, в кожаной куртке и с винтовкой на ремне. Прошло почти десять лет, а в боевом политкоме нетрудно было узнать учительницу Екатерину Адамовну Новосад. Узнала и она нашего командира, боевого булочника Алексея Стокоза. Узнала она и меня — теперь уже рослого юношу.
Беседа была краткой. Екатерина Адамовна работала в Кременчуге, где в молодости сражалась на баррикадах.
— Раньше мы держали в руке перо день, а три дня — винтовку, — сказала она. — Теперь, слава богу, после разгрома Петлюры, стало по-иному: день держим винтовку, три дня — перо. Но не дают же, мерзавцы, наладить жизнь по-новому… учить пролетариев… Ведь до зарезу нужны свои, новые, грамотные кадры. И вот вместо того, чтоб лились чернила, льется кровь… — Катя ухватилась обеими руками за ремень винтовки. — А тут еще меньшевики, и прочие «доброжелатели» демагогию разводят: «Вы, большевики, пускаете кровь стаканами, чтоб не пролились рюмки слез». А я, хоть мне и противна война, но скажу: «Нет, господа прихвостни буржуазии! Если на нас лезут белоказаки, петлюровские атаманы, разные Антанты, мы будем проливать их кровь ведрами, чтоб не лились реки и моря невинных слез…» Да! — просияла она вдруг. — Помнишь, урядник Петро Мокиевич искал у меня красный флаг. Вот он — жив! — Она указал рукой на голову колонны. — Этот флаг — ветеран. В пятом году с лозунгом: «Долой царя!» — воевал на баррикадах. Теперь с лозунгом: «За власть Советов!» — воюет против банд…
И вот прошло три дня. Подоспели из Крыма войска легендарного матроса Павла Дыбенко, пришли полки из-под Шепетовки и Проскурова. Мятежные силы изменника Григорьева потерпели поражение. Одна бандитская колонна, прорвавшаяся из Козельщины, столкнулась там, в Кобзарях, с отрядом кременчугских рабочих. Силы были неравные. Григорьевцам помогали кулаки и головорезы Боголюба-Лютого. Его бандиты, словно осенние мухи, жалили вовсю. Не давали пощады никому. Подкравшийся сзади верзила григорьевец штыком проткнул политкома отряда. Екатерина Адамовна упала лицом вниз.
Когда спустя неделю мне об этом рассказали, я подумал: славной, мужественной смертью кончила свою жизнь стойкая большевичка. В чистом поле, под ясным небом, на родной земле, с оружием в руках, рядом с товарищами, с друзьями, поражая насмерть врагов.
Но она… она тогда еще не умерла… Пришла ночь. Екатерина Адамовна очнулась. Страдая от мучительной боли и жажды, она ползком, огородами добралась до нашего двора.
А за час до ее прихода банда атамана Боголюба-Лютого ограбила наш дом до нитки.
Мать, напоив и перевязав тяжелораненую, помогла ей добраться в более безопасное место — к стекольщику. Но перепуганный насмерть Березовский, заикаясь от страха, сообщил, что сам атаман Боголюб, пьяный в дым, ввалился к нему и потребовал царскую награду. Получив «Георгия», тут же нацепил его себе на грудь.
Посоветовавшись, мать со стекольщиком увели Катю в соседнюю усадьбу, к Марфе Захаровне. Продав свой двор возле почты, она теперь жила квартиранткой у Николая Мартыновича, в той самой комнатушке, которую когда-то снимала учительница. Казачка, хлопоча всю ночь возле раненой, привела к ней тайком, как ей казалось, незаметно Глуховского. На рассвете по свежим следам медика пришли атаман Боголюб-Лютый, Исай Костыря, оба сына Антона-птицелова — тот, что служил в императорской гвардии, и тот, что служил в гвардии гетмана Скоропадского.
Женщин и старого фельдшера выволокли в сад. Привязали к стволам старых яблонь, густо усыпанных белыми цветами.
— Хвершалу и Кобзаренчихе по двадцать пять горячих! — распорядился атаман, поглаживая рукой блестевший на его впалой груди чужой георгиевский крест. — А это, как ее, «Зя мной», — без счету…
— Бойся бога! Вадим! Боголюб! — взмолилась Марфа Захаровна.
— Да, бога я люблю, но не боюсь его! — заплетающимся языком лепетал атаман.
А гетманский гвардеец, младший Маяченко, подступив вплотную к Марфе Захаровне, добавил:
— Тата нашего не схотела уважить, так мы, его сынки, тебя, старая ведьма, погана казачка, уважим. Долго будешь помнить Маяченковых…
— Я же тебя принимал на свет божий! — укорял атамана Глуховский.
— Гад ползучий! — простонала обессиленная Катя. — Этому ли я тебя учила, змея? Ты боялся заразиться чахоткой, а заразился бандитством. Наш народ одолеет и эту напасть…
Атаман шагнул к Кате.
Сорвал полотенце с петухами, которым моя мать перевязывала ее кровоточащую грудь. Стал рассматривать вышитые на нем инициалы.
— Это чье? — заревел он.
— Мое! — ответила Марфа Захаровна.
Мать раскрыла калитку плетеного тына. Вошла в сад.
— Рушник мой! Я ее перевязывала…
— Ей пятьдесят! — скомандовал Лютый. — Двадцать пять за лечение, двадцать пять за Никодима…
Крики истязуемых разносились далеко. Но никто из моих земляков, бегавших на это же место слушать диковинную музыку — граммофон, не стал свидетелем позорного зрелища.
Исай Костыря, зажав в лапищах суковатый дрючок, приблизился к учительнице:
— Я не урядник. Я свинарь. После меня не завизжишь: «Зя мной!»
И для нее, для Екатерины Адамовны, которая ввела меня в изумительный мир волшебного слова, в мир книг, пришло то время, о котором она часто говорила. Пришло время всю себя отдать людям…
Жизненный путь Никодима отмечен памятными вехами: Зимний дворец — на севере, Перекоп — на юге, Гвадалахара — на крайнем западе Европы, Хасан — на далеком востоке.
Теперь уже яснее ясного — большая жизнь паренька из села Кобзари является естественным продолжением его малой жизни, изложенной самим героем повествования.
Из недосказанного им хочется упомянуть один знаменательный случай из его прошлого. А именно: спустя одиннадцать лет после увлекательных путешествий в повозке красильщика он вновь встретился с лощеным казачьим офицером.
Встретились они на берегах Донца в жестоком бою, когда полк стремительной советской конницы во главе с Никодимом разбил вдребезги отряд донских казаков белогвардейца есаула Фицхалаурова.
А в общем прав мой фронтовой друг — человек начинает познавать мир через людей. А человека узнают — по его отношению к людям.