Почему-то мы ушли вдвоем с Мишей-маленьким. Запомнился конец дня, сумерки, деревянные столы городского базара, на которых там-сям валялись морковинки и темно-зеленые листья скороспелой капусты. Миша плакал. Я пугала его: будешь плакать, брошу одного, а сама сяду на поезд и поеду в Ленинград. Миша боролся с рыданиями, хватался за полы моего платья и сквозь слезы обещал: «Не буду плакать».
Когда он мне стал непосильной обузой, я предложила отвести его на нашу улицу, чтобы уже оттуда он добрел до дома. Миша взмолился:
— Не хочу домой. Поехали в Ленинград.
Нашли нас на станции. Мать, как в щипцы, взяла мою руку, дорогой дергала ее, выводя меня из спячки.
— В детский дом отдам. Там тебя воспитают.
Комната была жарко натоплена. Посреди на двух табуретках стояло цинковое корыто. Бабушка в своей юбке, надетой поверх холщовой нижней рубашки, с тонкой косицей на спине, раздевала меня, ругала мать:
— Сова своего совенка больше любит, чем ты дитя. Одни ребра, только что под платьем не видать. Как это оно у тебя еще не завшивело, колтуном не взялось.
Она мылила мне голову бруском стирального мыла, отводя ладонью волосы назад, я жмурилась, подтягивала от страха плечи к ушам, она успокаивала:
— Не бойся, не сплющивай вочки. Мыла не надо бояться, мыло к умным — пряником, а к дурным — сатаной.
Поставила меня посреди корыта, обдавала из ковша чистой водой, приговаривала:
— С плечиков — вода, с Рэмочки — худоба.
Но утром Федька опять втерся между мной и бабушкой.
— В детский сад ей надо, — сказала мать, — нельзя, когда хочешь, не ходить. Там кормят, спят после обеда, музыкальные занятия…
— Когда уеду, тогда и пойдет, — ответила бабушка. — Мы с ней и не поговорили еще. Я ей и про Федьку не рассказала.
— Вечером бы рассказала. Выходной будет.
Мать боялась бабушку. Сидела на стуле, как на лавке во дворе, поглядывая по сторонам, не находя себе дела. Когда бабушка вышла на кухню, мать шепнула мне:
— Про Новый год ничего не рассказывай.
На Новый год мать устроила, как она называла, вечер. Была моя воспитательница из детсада Женя, еще две женщины, Игнат и двое военных. Стол выдвинули на середину, покрыли белой скатертью, кто-то принес патефон. Я уснула под крики и смех за столом. Если нельзя — я не буду про это рассказывать. И на всю жизнь запомню — вино на столе, веселые шумные женщины, ребенок в углу комнаты за печкой — это такое, про что рассказывать нельзя.
Бабушка разложила на столе невиданной красоты материю. По желтому сатиновому полю фиолетовые и красные цветы. Материя блестела, переливалась так, что глядеть на нее нельзя было не моргая. Бабушка кроила мне платье. Потом примеряла.
— Не бей хвостом, не дергай коленом. Стой, как неживая.
Шила и рассказывала:
— В тот год хлеб на рождество у всех кончился. Картошка в марте еще кой у кого была. Снег затянулся, травы никакой. А тут нам постояльца приводят из сельсовета. На ночку. Ну, разделся, сел за стол. Мужик справный, сытый. Не околеешь, думаю, если пустой картошки поешь. Потом сжалилась, молока ему отлила, а сама говорю: «Приехал бы ты, дороженький, осенью. Мы б тебя и салом, и яблоками, и самогонки бы расстарались». А Федька, значит, в уголку сидит, слушает. Слушает, слушает, а потом как закричит: «Ба-а-ба! У тебя в погребе сало есть. И грибы соленые. Ты, баба, если не хочешь давать, так хоть не обманывай». Ну, что будешь с таким делать? Кто его учил таким быть? Такой уродился и вот живет.
Бабушка качала головой, делала вид, что осуждает Федьку, а на самом деле удивлялась и одобряла, что он такой.
— Один раз иду по берегу. Летом это было. Сидит Федька под солнышком. Головка светится, как снопок золотой. Увидел меня и говорит:
«Баба, сядь, я тебе чегось покажу».
Села я с ним рядышком.
«Смотри, — говорит, — баба, речка бежит. Мы с тобой сидим, а она бежит. И солнце вон на небе, а потом тоже убежит. Кто это все так, баба, сделал — и речку, и небо, и что трава из земли растет?»
«Бог, — отвечаю, — внучек, сделал. Больше некому».
«И человека бог сделал?»
«Тоже он. Человека, думаю, труднее всего ему было делать. Человеку он голову, ноги, язык дал. И сказал: живи своим умом. Вот и живет человек своим умом. У кого ум умный, у того и язык лишнего не сболтнет, и ногами работы меньше».
Далеки от меня были все эти Федькины заботы. Платье бабушка шила на деревенский манер — за колено, с длинными рукавами. В таком платье только Лидку радовать.
— Бабушка, пусти меня во двор.
— А кто мне нитку вдевать будет? И что ты на том дворе забыла? Они ж только и глядят, как бы перехитрить тебя, как бы у тебя чего выманить.
— Так только Лидка глядит.
— Все так глядят. Ты особенно не доверяйся людям. Они как увидят, что человек доверчивый, одну только правду в жизни блюдет, так и завертят, закружат в своих хитростях. У тебя хоть характер есть — вон вчера с дому сбежала, еще какой бы час — и не нашли бы, съехала бы в Ленинград. А у Федьки и характера нет. Он бы не только семки, он бы все тут до нитки пораздал.
Бабушка не верила людям, больше всех на свете любила Федьку, но она все-таки любила и меня. Когда я заплакала, примерив готовое платье, она испугалась, заохала, посадила меня на колени и стала припевать, успокаивая:
— Подошьем платье. Пусть ноги, как палки, торчат, пусть мухи смеются: что-то там за тонко ножка? А рукава обрезать не будем. Зимой пальтишку скинешь — а платье и по лету и по зиме.
Игнат появился вечером в выходной. Увидев меня во дворе, подошел.
— Мамка дома?
Меня всегда передергивало от этой его «мамки», никто так не называл матерей в нашем дворе. Был Игнат черноволосый и смуглый, с настороженным взглядом под густыми черными бровями. Носил хромовые сапоги, правую руку держал постоянно в кармане, подняв кверху плечо. Лидка, завидев, как он осторожно, словно кого выслеживая, движется по двору, бросалась к нему со всех ног, заглядывала в глаза, что-то быстро говорила в ответ на его вопросы. Игнат доставал правой рукой из кармана мелкие деньги и отдавал их Лидке, не считая и не глядя на нее.
В этот раз Лидка прозевала Игната, и тот подошел ко мне.
— Мамка дома?
— Дома.
— А эта — мать ее, твоя бабушка?
— Тоже дома.
Игнат вздохнул, я подняла голову и столкнулась с его горящими в густой черноте ресниц глазами.
— Может, мне туда не ходить? — спросил он.
Игнат заискивал передо мной, чего-то боялся…
Скорей всего, я посоветовала ему не отступаться, идти, потому что он окинул взглядом наше крыльцо, бегущее на второй этаж, и с места в карьер помчался по ступенькам вверх.
А через несколько минут по этим же ступенькам не спеша спустилась бабушка. Лицо ее светилось радостью, празднично светился и новый белый платочек в черную крапинку.
— Пойдем со мной, — сказала бабушка, — покажешь, где тут у вас магазин.
Мы дошли до угла. Мотя, стоявший на пороге своей лавки, сказал бабушке:
— Здравствуйте. С приездом вас. Если ваш гость дал деньги, то все, что вам надо, можно купить здесь, — Мотя вытянул руку, повернулся к нам спиной, приглашая следовать за собой.
Бабушка не спросила: откуда вы знаете, что гость дал деньги? У Моти всегда был вид знающего все. Игнат, наверное, дал хорошие деньги, потому что бабушка купила круг дорогой колбасы, большой кулек пряников и немножко конфет — по штучке-две шоколадных, разных сортов.
Мне она дала пряник. Подержала в руке конфету и тихонько, чтобы я не видела, выронила ее обратно в кошелку, а мне достала из кулька пряник.
— Иди на улицу. Иди на солнышко.
На крыльце Мотиной лавки, откусывая мятный пряник, я терпеливо ждала, когда она купит то, на что смотреть мне нельзя, — бутылку вина. Потом я бежала домой, то и дело подпрыгивая, предвкушая веселое застолье.
У ворот нашего дома бабушка охладила мой пыл. Дала еще пряник и конфету «Василек», шепотом приказала:
— Иди гуляй. Домой, когда позову, придешь.
Это она могла в своей деревне перед Федькой устанавливать такие правила, мне они не подходили.
— Я домой хочу.
Она поглядела на меня с сожалением, посторонилась, пропуская вперед.
— Настырная ты, — говорила вслед, — Ольга с тобой свою жизнь не устроит. Пришел этот, черномордый, а ты тут как тут — третья. А зачем ты ему? Поглядит он, поглядит на тебя и уйдет.
— Он и так уйдет, — объяснила я ей, — он всегда уходит. Нет его, нет, мы уже забудем про него, а он возьмет и появится.
— Постой, — бабушка схватила меня сзади за подол, — а кто он такой? Кем работает?
— Никем, — я знала, что этого говорить нельзя, но что-то уже тащило попугать бабушку, — бандит он. Тюрьма по нему плачет.
— О господи! — Бабушка вскрикнула и опустилась на ступеньку. — Он же прирежет вас.
За стол с собой меня не посадили. Отправили гулять во двор. Вечером, когда я лежала в постели, а они мыли посуду, бабушка допытывалась у матери:
— Добрый он человек, только вид звероватый. Почему говорят, что бандит он?
— Цыган он по отцу, а не бандит, — отвечала мать, — замуж меня зовет. Говорит, если соглашусь, то в другой город жить поедем, чтобы никто не знал, что Рэма ему не родная.
— А ты что?
— Чувства у меня к нему нет.
— Чуйста, — сердясь повторила бабушка, — какая чуйста, когда дите у тебя. Ты что про себя думаешь? Что приданое тебе кто с неба скинет? Нищая ты, как травинка среди камней в этом городе. Если человек хороший…
Она уговаривала мать идти замуж за Игната. Но та будто не слыхала ее слов про замужество. Ударили и оскорбили ее совсем другие слова.
— Нет у нас нищих, — сказала мать, — и богатых нет, и нищих нет. Живем по-среднему, много чего не хватает, но не это главное в жизни.
Бабушка не спросила: «А что главное?» Не могла ее дочь, родившаяся в деревне, живущая в городе, как травинка среди камней, знать ответ на такой вопрос.
В сентябре, за несколько дней до того, как бабушке уехать, случилось много событий. Миша-маленький нашел на улице, недалеко от Мотиной лавки, десять рублей. Лидка проворонила эту находку, и Миша отнес деньги домой. Назавтра весь двор обсуждал поступок Мишиной матери. Она написала про эти деньги объявление и вывесила его на углу дома, рядом с почтовым ящиком. Мишу весь день не выпускали во двор, чтобы он не разболтал кому не надо, в каких купюрах были найденные деньги — рублями, пятерками или одной бумажкой. Лидка объяснила нам, что, если бы он это сказал нечестному человеку, тот вполне мог потребовать найденные деньги себе. Нечестный человек сказал бы: «Я потерял три трешки и один рубль. Отдайте мне мои деньги».