– А мы, в отличие от тебя, лошок, настоящие евреи, – говорит он.
– Благодаря таким как мы, наш народ и существует еще, – говорит он.
– Включая, к сожалению, таких его недостойных представителей, как ты, – говорит он.
– Кончаем его, – рычит «Матрица».
Смена картинки: мы видим Натали, которая сидит в автобусе и с интересом смотрит на группу людей, которые достали канистру с красной жидкостью (канистра белая, плюс при толчках автобуса часть жидкости выливается – поэтому цвет виден) и пьют из нее по кругу. Снова палата. Расширенные глаза отца Натальи, во рту у него человеческая кисть. Она черная. Вьется дымок, это «Матрица» обнажил провода от лампы и время от времени прижигает ими несчастного. Снова автобус: Наталья, улыбаясь, пьет из канистры под возгласы и крики пассажиров. На нее смотрят с обожанием, как в Молдавии всегда глядят на иностранцев или деньги – что, в принципе, одно и то же. Снова палата: отец Натальи лежит на полу голый, с подушкой во рту, на его пальцах пляшет Матрица, танец похож на гопак, исполняет его агент Моссада, поэтому – с учетом некоторых исторических деталей, например, еврейской резни Богдана Хмельницкого, – это сочетание выглядит особенно жутко и нелепо.
Все что происходит в палате – под музыку «7.40», которая перемежается – когда сцена меняется на молдавский автобус – музыкой ансамбля «Лэутары».
Крупным планом лицо отца Натальи. Он плачет, лежит в кровати.
–… ский, а номер? – спрашивает «Хопкинс».
– Номер 174, он по средам, – говорит плача отец Натальи.
– Вы же ей ничего не сделаете? – говорит он.
– Мы мля?! Да мы ее в задницу поимеем! – рычит Второй.
– Дочь, сука, предателя… – рычит он.
Папаша Натальи вназапно перестает плакать. У него лицо человека, который вспомнил, что не включил утюг, уходя из дому.
– Можно спросить, – говорит он неожиданно деловитым тоном.
– Ну? – бросает Второй.
– А вы случайно не молдаване? – говорит отец Натальи.
– Да ты что, издеваешься? – спрашивает «Хопкинс».
– Ну, и не негры… – говорит отец Натальи, бросив на всякий случай взгляд на мужчин.
– Ну тогда имейте на здоровье, – говорит он.
Агенты переглядываются. «Хопкинс» качает головой. Показано его лицо крупным планом.
– Арановски, Арановски, – говорит он.
– Вы подлец, предатель и вор, – говорит он.
– Сами вы очень подло поступили, утаив от еврейского общества те миллионы, что спас ценой своего детства Царь Семенович Соломон, – говорит он.
– А ведь это ценности евреев, они не принадлежали ни вам, ни Соломону, ни мне, ни кому-то конкретно, – говорил он.
– Это ценности всего народа, ценности тех, кто сгорел в печах Холокоста, – говорит он.
– И вы украли их, похитили, да еще при этом и человека убили, – говорит он.
– Не одного! – восклицает он.
– Вы потеряли облик человека, вы морально разложились, стали выродком, – говорит он, и становится очень похож на прокурора на товарищеском суде над пьяницами где-нибудь на заводе в СССР.
– И вы решили, что раз вы подонок, то и все вокруг подонки, – говорит он.
– Арановски, мы ведь не подонки, как вы, – говорит он.
– Конечно, ваша дочь, ваша здоровая еврейская девочка, разве виновата она в том, что ее отец лишь называется евреем, а сам поступил как последний кусок говна, – говорит он.
– Разве Наташа совершила это преступление? – говорит он.
– Это ВЫ его совершили, и вам платить за содеянное, – говорит он.
– Правительство Израиля никогда не мстит детям, – говорит он.
– Ну… а тот инцидент в Вифлееме, он за сроком давности не считается, – говорит он.
– Ваша дочь будет репатриирована в Израиль, она будет честно трудиться в кибуце, она отслужит в армии, познакомится с нормальным еврейским мальчиком, – говорит он.
– Будет полноправной гражданкой страны, которую вы ограбили, – говорит он.
– Будет счастлива, и никогда не узнает, что ее отец ренегат, подонок и ублюдок, – говорит он.
– Вернее, был им, – говорит он.
Камера отъезжает, мы видим, что в руках «Хопинса» – горло отца Натальи, которого душили все время монолога. Руки крепко сжаты, горло красное. Глаза у жертвы навыкате, изо рта тонкой струйкой шла кровь, цвет лица уже с намеком на синеву. Отец Натальи похож на баклажан, который еще только сунули в духовку, – он уже темнеет, но еще не черный, при этом ярко-синий цвет ушел, уступив место пепельности. Видимо, что-то такое замечает и «Матрица». Он говорит:
– Съел бы сейчас баклажанной икры? – говорит он.
– С удовольствием, – говорит Второй.
– Я знаю один ресторанчик, его молдаване держат, – говорит «Матрица».
– Отлично, будем знакомиться с национальной кухней, – говорит «Хопкинс».
Разжимает руки. Уходят. У тела матери Натальи «Хопкинс» останавливается. Крупным планом показана женщина. Она все-таки была очень красива. Агент грустно качает головой, шепчет – мы улавливаем только»… все же не шикса какая… ормальная еврейская баба в соку… не… повезло с мужем – козлоудодом…» – достает из кармана складной ритуальный подсвечник, раскладывает его как линейку, зажигает фитильки, и читает заупокойную молитву. В начале, оглянувшись в поисках чего-то, стаскивает шапочку с головы негра-доктора, и водружает себе на голову, как кипу.
«Матрица» до конца церемонии стоит в позе футболиста в стенке перед «штрафным». Выражение лица скорбное.
Смена кадра: Наталья, поникшая, спит на заднем сидении автобуса, она пьяненькая, чемодана нет, салон пустой.
Крупным планом – палата с мертвецами. Глаза отца Натальи, выпученные на весь экран. Камера отъезжает – это глаза одного из девяти мужчин, бывшие в комнате, где убили Люсю и Ребе. Он в одежде заключенного, глядит во двор тюрьмы из-за решетчатого окна. Кривая табличка крупно. «Кишиневский следственный изолятор». Этот же мужчина – в кабинете следователя. Тот, закурив, говорит:
– Пора признаваться, товарищ Кацман.
– Я ничего не знаю, – говорит Кацман.
– Товарищ Кацман… – говорит следователь.
– Ваш трест лопнул, – говорит он.
– Ваша стройорганизация похитила стройматериалы на сумму более 2 миллионов рублей, – говорит он.
– И мы это установили, – говорит он.
– Это все из-за того, что я еврей, – говорит Кацман.
– Это заказ… репрессии… мля буду! – говорит он.
– Не нужно этого… – морщится следователь.
– Вы вор и сами это знаете, – говорит он.
– Да как ты смеешь мля щенок! – рявкает Кацман и вскакивает.
– Я ветеран войны я кровь проливал ах ты мурло! – кричит он, набрасываясь на следователя.
Вбегают люди, борьба, крики. Картинка становится черно-белой. Это уже потасовка у траншеи, над кучей тел возносятся ножи, штыки, приклады, крик, мат, свист, разрывы снарядов, земля содрогается. Крупно – искаженное лицо Кацмана. То есть, мы видим, что он и правда кровь проливал. Лицо все в синяках, камера отъезжает – это уже Кацман в изоляторе после драки со следователем. Глядит обреченно на окно. Подходит к нему, смотрит на одежду. Повеситься не на чем…
Отходит к другой стене, несколько раз глубоко вдыхает, выдыхает. Низко наклоняет голову, принимает низкий старт. Шепчет:
– На старт, внимание, марш…
Общий план дворика. Безмятежное кишиневское лето, оштукатуренные стены, выглядит все, скорее, как заброшенный пансионат, чем тюрьма (поэтому Котовский отсюда и смог сбежать, ну и вдобавок, никому он на хрен не был нужен – прим. В. Л.).
Из здания слышатся далекие глухие удары.
Потом – топот сапог.
Камера взмывает в небо, и, вместе – (чтобы зритель окончательно понял, что тут идет аналогия с «Форестом Гампом», можно дать фоном музыку из этого дебильного кино для менеджеров среднего звена – прим В. Л. – приземляется на улочку в кишиневском дворике, очень похожем на мазанку, где встретил свою последнюю ночь Соломон. Полная идиллия: камера глазами кошки – время от времени кошка и показана – скользит по двору. Инструменты для сада, колесо, «Запорожец», пара кресел во дворе. То есть, очень состоятельный двор. Камера скользит мимо двери, по ступенькам в подвал. Перед дверью замирает – на уровне ног.
Слышно булькание, как при полоскании горла.
Камера показывает подвал. Два человека – мы узнаем в них тех, кто был в комнате Ребе, – наклонившись над бочкой, делают движения, как прачка, когда полощет белье. Крупным планом бочка сверху – окунают в вино не белье, а человека (один из тех, Девяти).
– Ты заложил Кацмана?! – говорит писклявым голосом громила Копанский.
– Я не… – говорит жертва.
– Буль-буль-буль, – дает он очередь пузырьков, потому что его снова топят.
– Сука, ты вложил Кацмана? – спрашивает второй, Эфраим Эрлих.
– Я не… бульбульбуль… – пытается отнекиваться жертва.
Его на этот раз держат под вином долго, тот, вынырнув, выдыхает из последних сил:
– Я-я-я-я-я-я-яя….
Прерывисто, до рвоты, дышит.
– Я сдал Кацмана, – говорит он, отдышавшись.
– Я сдал его трест, чтобы нас осталось всего восемь и денег было больше, – говорит он.
– А больше я никого не собира… – говорит он.
Снова пускает пузыри, потому что его притиснули к дну. Эфраим и Яша говорят, их лица показаны снизу, от бочки. Рукава закатаны, как у фашистов в советских фильмах про фашистов.
– Сука, врет, – говорит шахматист Копанский.
– Он нас всех по одному, как негритят… – говорит он.
– Каких еще негритят? – спрашивает Эрлих.
– Ну в книжке про двенадцать негритят, – говорит Яков.
– А-аа-а, – говорит Эрлих.
– Это Стругацкие? – спрашивает он
– Нет, Кристи, – говорит Копанский.
– Псевдоним? – спрашивает Эрлих.
– Нет, это англичанка, – говорит Копанский.
– Как Бредбери? – спрашивает Эрлих.
– Бредбери американец, – говорит, раздражаясь, Копанский.
– Но тоже фантаст? – говорит Эрлих.
– Тоже как кто? – говорит Копанский.
– Как Кристи, – говорит недоуменно Эрлих.
– Причем тут на хрен Кристи?! – говорит Копанский.