[19].
Я унес рукопись — мои люди наверняка пустили бы ее на подтирку — и, прочтя ее от корки до корки, ушел на шканцы, к наветренному борту, где никто не помешал бы мне, и стал на вахту: поглядывая время от времени на паруса, принялся размышлять о необыкновенной мудрости и глубокой здравости суждений, содержавшихся в только что прочтенных мною страницах. Потом, еще не стерев сообщнической улыбки, передал рукопись Хосе Пероне, которого мои люди называют «профессором», поскольку он имеет обыкновение именовать себя Учителем Грамматики. Рассказывают, что некогда он в самом деле был доктором чего-то там и преподавал в одном из университетов нашего пресветлого величества, однако житейский отлив уволок его однажды в море, а взойдя на борт, Перона хоть и стал жить по правилам раздела добычи, которыми руководствуется капер, но от денег неизменно отказывался, довольствуясь после абордажа лишь одним из каждых трех изнасилований англичанок и пинтой рома. Профессор или, как он предпочитает, чтобы его называли, Учитель Грамматики — человек довольно своеобразный, малообщительный, в спокойные ночи напивается в одиночку джином «Болс» или читает книги — неимоверное количество книг, — устроившись на носу среди бухт канатов, а когда мы поднимаем боевой флаг и даем первый выстрел из пушки, произносит по-гречески или на латыни нечто странное вроде «Пусть смердят тем, чем окажутся» или что-то в том же духе. Он был гарпунером на «Пекоде», любит Францию, терпеть не может надменный Альбион, презирает пентюхов, которым по недостатку воспитания не дано постичь всей возвышенности самоубийства, способен посреди грома пальбы и треска обшивки философствовать или рассказывать нам о своем знакомом — некоем Небрихе[20], с которым были у него какие-то дела.
Ну, в общем, я отдал манускрипт доктору, или учителю грамматики Хосе Пероне, — пусть делает с ним что хочет. И в этот миг во взгляде его, посланном мне поверх очков, мелькнуло что-то вроде едва уловимой улыбки, одновременно и дружелюбной, и насмешливой — отчего я крепко задумался. И мне — опять же на миг — показалось, как ни абсурдно это звучит, что рукопись не была ему совсем незнакома: более того, выражение лица у него было такое, какое бывает, когда что-то восстанавливаешь или возвращаешь себе. Тут впередсмотрящий крикнул: «Слева по борту — парус!» — и мне пришлось заняться другими делами — приказать прибавить парусов и начать преследование, которое при таких обстоятельствах обещало быть долгим. Потом были другие бои, другие моря, другие трофеи, другие попойки и латинские изречения между пинтами рома. Но всякий раз, как я вспоминаю тот английский фрегат и найденный в трюме манускрипт, мне видится неопределенная и мудрая усмешка доктора и его взгляд из-под очков, где на одном из стекол остался отпечаток пальца, выпачканного английской кровью. И я спрашиваю себя — а уж не он ли в суматохе боя сунул рукопись в трюм? Чтобы я нашел ее там.
На запад
Миллион сто тысяч чертей. Не знаю, как вы, а вышеподписавшемуся много раз случалось напиваться в компании с капитаном Хэддоком[21], и в виски «Лох-Ломонд» нет для меня тайн. Я прыгал с парашютом на Таинственный остров с зеленым флагом Европейского фонда научных исследований, много-много раз переходил границу Сильдавии и Бордюрии, плавал на «Карабуджане», на «Рамоне», на «Спидол Стар» и на «Сириусе», искал сокровища Красного Рэкхема — ну, вы помните, держать все время к западу, — бродил по Луне, покуда Дюпон и Дюпонн с кричаще-яркими волосами выступали клоунами в цирке Ипарко. Когда я закинул за спину свой дорожный мешок, мое первое путешествие было (как у Тинтина) на борту танкера в Страну Черного Золота. И все это так прочно увязалось с моей жизнью, что спустя много лет, когда Жорж Реми, Эрже, умер, мое начальство в газете «Пуэбло» осведомилось, не могу ли я поменять на несколько дней Бейрут на Муленсар, и потом опубликовали на целый разворот мои впечатления о том, как я пришел выразить сочувствие моим старым друзьям и как за столом, заваленным телеграммами с соболезнованиями — от Абдуллы, Алькасара, Серафима Лампиона, Оливейры да Фигейры, — долго разговаривал с осунувшимся и постаревшим Тинтином, прежде чем добросовестно нализаться со старым капитаном Хэддоком под звучавшую с проигрывателя запись Бьянки Кастафиоре — арию Маргариты, нашедшей драгоценности.
Подобно тому, как мир делится на флоберщиков и стендалистов, мы все принадлежим либо к лагерю тинтинофилов, либо к партии астериксолюбов. И мне, поклоннику Матильды де Ламоль, которому Эмма Бовари кажется несносной кривлякой, приятно и отрадно бывает провести часок за приключениями неукротимого галла, но это удовольствие не идет ни в какое сравнение с тем наслаждением, которое я получаю над страницами Тинтина. Помню, выпуск стоил шестьдесят песет, и я добывал искомую сумму всеми правдами и неправдами, копя деньги, полученные на день рождения, на именины и Рождество, словно диккенсовский Скрудж (всех моих «Тинтинов» я покупал себе сам, за исключением самого первого — «Скипетра Оттокара»), чтобы наконец отправиться в картахенский книжный магазин Эскарабахаля, и выйти оттуда с вожделенным альбомом, и, затаив дыхание, наслаждаться прикосновением к твердому картонному переплету, холщовому корешку, и радовать глаз великолепными цветными рисунками на чудесных фронтисписах. А потом в одиночестве свершал неизменный ритуал — перелистывал страницы, вдыхал запах свежей типографской краски и лишь потом погружался в упоительное чтение. С тех волшебных минут прошло почти тридцать пять лет, но и сейчас, открывая «Тинтина», я ощущаю аромат, который до сих пор связан для меня с приключениями и с самой жизнью. Вместе с «Тремя мушкетерами», «Талисманом», «Приключениями Гильермо»[22], «Сидом» и фильмами Джона Форда эти комиксы навсегда отформатировали жесткий диск моего детства.
Сейчас во Франции вышла биография Эрже. Написанная Пьером Ассулином, французом до мозга костей, литературным критиком, автором жизнеописаний Сименона, Канвейлера и Галлимара — человеком с большими усами и не меньшими познаниями, раз и навсегда зараженным вирусом литературы, которую он воспринимает как бескрайнее, гостеприимное пространство, где место найдется всем, кроме идиотов и подлецов. Со мной он неизменно был великодушен и приветлив, и в издаваемом им журнале «Лир» я вижу больше открытости, сердечности и симпатии, лишенной недомолвок и потаенных комплексов, чем у большинства известных мне испанских литературных критиков. Так что пользуюсь случаем и законным предлогом рекомендовать читателям эту подробную — 426 страниц в испанском издании — биографию Эрже, это скрупулезное исследование на базе частных архивов и сотен воспоминаний, воссоздающее механизм и процесс появления персонажей и двадцати трех историй серии. Это, помимо прочего, еще и завораживающе интересный рассказ о самом авторе — о Жорже Реми, который начинал журналистом, увлекался Китаем, обвинялся в сотрудничестве с нацистами, стяжал себе мировую известность и продолжал работать до последних дней жизни. Гениальный и противоречивый Эрже сумел создать собственный вымышленный мир со своими историей и географией, наделить его обществом со своими правилами и обычаями, населить эту чудесную вселенную незабываемыми персонажами — для вящего удовольствия читателей от 7 до 77 лет. Клянусь усами Плекси-Гласа. Аминь.
Ни кораблей, ни чести
«Подлежит немедленному исполнению», — гласил строгий официальный приказ. Потом, разумеется, все умоют руки, никто ни за что не ответит, как спокон веку происходит и до скончания века будет происходить в этой несчастной стране, — никто, ни лицемерное и немощное правительство, ни генералы и адмиралы, воды в рот набравшие, чтобы не испортить себе карьеру, ни брехливо-демагогическая пресса, которая месяцами горячила умы и подстрекала политиков принять решения, в которые те сами не верили. Потом, когда вдовы и сироты спросят, отчего произошла эта нелепая бойня, все отвернутся или начнут изрекать банальные благоглупости об отчизне, чести и священной хоругви. Испании, за много лет допустившей в отношении своих заморских колоний все ошибки, просчеты и промахи, какие только можно себе представить, оставалось лишь четко обозначить точное место окончательной катастрофы. И место это в конце концов было найдено и определено — Сантьяго-де-Куба. 2 июля 1898 года деревянные испанские корабли, наглухо запертые в гавани мощной броненосной североамериканской эскадрой, лишенные боеприпасов и угля, получили приказ любой ценой прорваться в открытое море. Остров был обречен, и блокированный испанский флот мог попасть в руки противнику. И потому, отвергнув вариант взорвать корабли, а экипажи отправить воевать на суше, стратеги из Мадрида и из Гаваны отдали флоту приказ выйти из гавани и принять бой, хоть и сознавали, что обрекают своих моряков на гибель.
Ибо силы были чудовищно неравные: три крейсера («Инфанта Мария-Тереза», «Адмирал Окендо», «Бискайя») имели очень слабую броневую защиту, один («Кристобаль Колон») с присущей испанцам — тогда и всегда — непродуманной скоропалительностью решений был отправлен из Кадиса так поспешно, что на нем не успели установить тяжелую артиллерию, а два современных легких эсминца («Фурор» и «Плутон») были более чем уязвимы для огня американской эскадры, где под командованием адмирала Сэмпсона находились четыре мощных броненосца («Индиана», «Орегон», «Айова», «Техас»), два крейсера броненосных («Бруклин», «Нью-Йорк») и один легкий («Глостер»), не считая вспомогательных судов и транспортов. Следует учесть, что четырем вышеназванным кораблям, защищенным броневыми листами почти полуметровой толщины и вооруженным орудиями калибра 330, 305 и 203 мм (общее количество стволов тяжелой артиллерии составляло 52 единицы), противостояли шесть крупных испанских кораблей с орудиями, максимальный калибр которых не превышал 280 мм. Таким образом, для американских кораблей это больше напоминало стрельбу по мишеням, нежели артиллерийскую дуэль, и испанский адмирал Паскуаль Сервера, сознавая это, пытался отговорить правительство от его безумной затеи. Однако в Мадриде в то время бушевал патриотический восторг, чтобы не сказать — угар: ведь за столиками кофеен войну так легко вести и выигрывать. Посему адмиралу напомнили слова дона Касто Мендеса Нуньеса, сказанные при бомбардировке Кальяо