Кореец — страница 5 из 50

Он помолчал.

— А потом разошлись наши пути… Традиции… крепкие у нас традиции. Жениться — только на своих. Слово старших — закон.

Он снова помолчал, подбирая слова.

— А я… молодой был, горячий. Дурной. Встретил ее. Наташу. Твою бабушку. Русскую. Красивая была — белая коса до пояса, глаза как голубые озера. И я… полюбил. И она меня. Да так, что дышать друг без друга не могли.

Дед смотрел в огонь, и в отблесках пламени Мишке показалось, что морщины на его лице разгладились, и он увидел на мгновение того молодого, горячего парня, пошедшего против воли родни.

— Отец мой слышать не хотел. Другие старейшины общины — тоже. «Отрекись, — говорят, — от русской. Или мы от тебя отречемся». А как отречься? Это ж как руку себе отрубить. Я выбрал Наташу. Ушел. Порвал со всеми. Они меня прокляли, наверное… Построил вот эту заимку, подальше от людей. Егерем устроился. Тайга нас приняла. Жили мы тут… хорошо жили. Тихо. Вдвоем.

Он вздохнул.

— Потом в 30-м Анита родилась. Твоя мать. Радость наша. Смышленая девчонка росла, шустрая… Только вот… паспорта у меня не было. Да и кто б нам дал расписаться — корейцу без документов и русской? Так и жили, не по закону людскому, а по своему. Анитка — она вроде, как и незаконная получалась. Дитя тайги.

Мишка слушал, затаив дыхание. Картина мира трещала по швам. Мать — незаконнорожденная? Дед — изгой?

— А потом… тридцать седьмой год пришел, — голос деда стал глуше. — Сталин приказал всех корё-сарам отсюда выселить. В Казахстан, в Среднюю Азию… Куда подальше. Считали нас шпионами японскими, врагами народа. Мы от японцев бежали, мы их ненавидели. Какие мы шпионы? Начали хватать всех подряд, грузить в эшелоны. В вагоны для скота. Соседи наши, знакомые… всех под метелку. Дома, имущество, скотину, всё отбирали… с собой разрешили взять только самое необходимое: теплые вещи и продукты. Страшное время. Вот всё что у меня осталось от отца.

Он, кряхтя поднялся и достал из сундука широкополую черную шляпу, покрутил в руках и надел на голову.

Маленький Мишка раньше всё удивлялся, почему дед ходит иногда в этой в дурацкой смешной шляпе?

— Это гвангат. В Корее при династии он был отличительным признаком мужчин знатного сословия.

— Потом при Хрущёве уже, — продолжал дед свою историю, — стали корё-сарам потихоньку возвращаться в Приморье. Постепенно, опять община сложилась.

Он замолчал, глядя на свои узловатые пальцы, лежащие на столе.

— А тогда мне один человек шепнул — беги, Дунхо, пока не поздно. И я ушел. Глубже в тайгу. Думал, пересижу, пережду. А Наташу с Аниткой не взял — куда им со мной, по лесам скитаться? Анитка маленькая совсем была, семь лет… Оставил их в Ворошилове. Думал, их не тронут — Наташа ж русская…

Он тяжело вздохнул.

— Не тронули. Но жизнь у них стала — хуже каторги. Жена корейца… Все шарахались, как от чумной. Анитка в школу пошла — там дразнили, били… «Японка», «шпионка»… А я помочь не мог. Прятался. До самой войны, почти не вылезал из тайги. Боялся.

— А бабушка? Что с ней стало? — тихо спросил Мишка.

— Наташа… не выдержала она. Заболела. Туберкулез. Война шла, лекарств нет, еды толком нет… Сгорела быстро. Как свечка.

Слеза вдруг скатилась по морщинистой щеке деда. Он быстро смахнул ее тыльной стороной ладони.

— А Анитка… осталась одна. В войну. Сирота при живом отце. Её… её в интернат отправили.

Слово «интернат» повисло в тишине избы тяжелым эхом. Мишка вспомнил материнские угрозы, ее сакральный страх перед этим словом. Теперь понял — откуда он.

— Каково ей там было… одному Богу известно, — дед покачал головой. — Она никогда не рассказывала. Только замкнулась вся. Ожесточилась. Когда я после войны ее нашел… это уже другой человек был. Колючий ежик. Я виноват перед ней, внук. Очень виноват. Что не уберег. Что оставил…

Он залпом допил свою медовуху. Посмотрел на Мишку долгим, тяжелым взглядом.

— Вот такая история у нашей семьи. Непростая. Горькая. Теперь ты знаешь. В армию идешь… там всякое бывает. Люди разные. Жизнь будет гнуть. Ты помни, чьих ты кровей. Прадед твой сюда за волей пришел. Бабка твоя русская ради любви все бросила. Я… я тоже свой выбор сделал. И мать твоя… она хоть и надломленная, а все ж выстояла. Ты — наша ветка. Держись корней, Михаил. Не давай себя сломать. Ни людям, ни обстоятельствам. Сила — она не в кулаках. Она вот тут, — он коснулся своей груди. — В правде своей. В памяти.

Мишка сидел оглушенный. Столько всего свалилось на него разом. История любви и предательства, гонений и потерь. Тайна рождения матери. Чувствовал, как внутри что-то переворачивается. Он больше не был просто Мишкой Кимом, парнем из Уссурийска. Он был звеном в цепи, потомком людей, прошедших через огонь и воду. И это знание — тяжелое, горькое — одновременно давало ему странное чувство силы. Опоры.

Я, Марк Северин, слушал этот рассказ из глубины чужого сознания, и мой собственный цинизм давал трещину. Моя относительно благополучная жизнь с мелкими продюсерскими дрязгами казалась такой… плоской по сравнению с этой сагой выживания. Эти люди — Дунхо, Наташа, Анита — они несли на себе такой груз истории, что мои собственные проблемы выглядели пылью на ветру. И теперь этот груз, эта память, эта боль и эта сила — все это было и моим наследством тоже. Наследством тела, в котором я застрял.

Но, словно этого было мало, узнал я и продолжение истории.

Сознание погружалось глубже, в самые темные слои чужой памяти. Туда, где кровоточила рана, теперь уже общая для меня и Михаила Кима — тайна его рождения. Эта память не просто всплывала — она пульсировала тупой болью где-то под ребрами этого парализованного тела.

…Перрон станции Тихоокеанская. Заштатный полустанок Транссиба. Вечер, промозглый, с запахом угля и сырости. Мать пришла провожать его в армию. Сидит на облезлой деревянной скамье, ссутулившись, кутается в старую, выцветшую шаль. Руки дрожат — то ли от холода, то ли от чего-то еще. В зубах — сигарета «Прима». Она никогда не курила при нем. А тут — дымит нервно, глубоко затягиваясь. Губы — тонкая, бескровная щель. Раскосые Глаза смотрят мимо, в мутную даль, где тонут в тумане сопки.

— Врать не буду, Миша… что скучать стану, — голос глухой, без выражения. — Да и ты, поди, тоже не будешь. Чего уж там.

Он молчал. К восемнадцати годам он уже твердо понял: между ними — пропасть. Или, вернее, никогда и не было моста. Так, два берега одной тоскливой реки.

— Одно только… — она замялась, голос предательски дрогнул, ломая маску равнодушия. — Одно ты знать должен. Перед тем как… уйдешь. Правду.

И она рассказала. Ровно, монотонно, будто чужой некролог читала. Про себя — семнадцатилетнюю дуру, сбежавшую из этой дыры в Ленинград, за мечтой. Про то, как оказалась в Кронштадте, как устроилась на швейную фабрику при военно-морском судоремонтном заводе. Как работала, как училась в школе рабочей молодёжи.

А потом голос стал тише, слова падали тяжело, как комья мерзлой земли в могилу.

…Зима. Темно. Возвращалась с занятий. Снег с дождем, ветер. Подворотня. Трое. В спортивной одежде, шапки на глаза надвинуты — самоволка флотская, кто их там разберет… Зажали рот. «Молчи, сука узкоглазая». Затащили в подвал…

Что было дальше — она опустила. Но память Михаила сохранила эхо — липкий ужас, боль, грязь, унижение. Всё это было там, в ее сухих, обрубленных фразах, в ее пустом взгляде.

— Я… никому. Ни слова, — она снова затянулась, выпустила дым. — А через четыре месяца… поняла. Что залетела. Собрала манатки — и сюда. Обратно. В свою дыру.

Так он узнал. Сын насильника. Одного из трех теней в вонючем подвале. Безымянного «физкультурника». Отца своего он теперь знал — вернее, не знал и никогда не узнает. Эта правда была хуже сиротства.

«Лучше бы молчала, дура», — подумал я, Марк Северин, из глубины 1969 года, чувствуя, как чужое прошлое раздавливает меня своей безысходностью. Но она не молчала. Она добивала.

— Наших… корейцев… никого не было тогда, всех в Среднюю Азию угнали. Да и не зналась я с ними особо. Одна с ребенком невесть от кого… Позор. Только отец… дед твой… не отвернулся. Поддержал, как мог.

Грохот поезда, лязг буферов — он приближался, готовый увезти Мишку из этого ада… или в другой. Мать бросила окурок на рельсы, поднимаясь с лавки.

— Ну вот. Теперь знаешь, — сказала она так же ровно. — Служи хорошо. Может, напишешь когда… если захочешь.

Объятий не было. Поцелуев — тоже. Просто посмотрели друг на друга. Долго. Пусто. Потом Мишка подхватил тощий вещмешок, повернулся и вместе с другими призывниками, пошел к обшарпанному зеленому вагону. Не оглядываясь.

Эта «правда» ничего не объяснила. Пропасть между ними была всегда. Теперь он просто увидел ее дно.

Ему было почти девятнадцать. Ей — тридцать семь.

Он служил во Владике. Морпех. «Черный берет». Звучит гордо. Там, в армейской дури и муштре, вдруг прорезался талант. Сила, злость, упорство — всё пошло в борьбу. На дембель уходил чемпионом Тихоокеанского флота по вольной.

А мать… исчезла. Через полгода службы пришло письмо. Короткое, на вырванном из тетрадки листке. Пара абзацев про разное-неважное. И в конце: «Прости, сынок. Я уезжаю. Свою жизнь строить. Ты уже взрослый, дальше сам справишься. У каждого своя дорога к счастью». Подписи не было. Только инициалы.

С Рустамом, наверное. Куда еще ей было деваться? На его Волгу. За ту самую «каменную стену». Может, и нашла свое кривое счастье.

А Мишка… Вернулся на гражданку — а куда? Дома нет. Матери нет. Только спорт. Тренеры заметили, подсуетились — Москва, институт физкультуры, сборная.

Так он и взлетел. Михаил Ким. Сын безымянного насильника и женщины с искалеченной душой. Взлетел высоко. Чемпион округа, олимпийская надежда… Яркая вспышка на советском спортивном небосклоне.

Чтобы потом так же стремительно рухнуть. На больничную койку. Со сломанной шеей. С чужим сознанием в голове. Финал достойный этой истории, не правда ли? Ирония судьбы, мать ее…