Пока у меня не было ответа. Но впервые с момента пробуждения в этом теле я испытывал настоящее, чистое чувство — любопытство к тому, что ждёт впереди.
Глава 4
Пока дед занимался какими-то своими делами — то уезжал куда-то, то запирался в соседней комнате для медитаций, — главной фигурой в моей новой жизни стала она. Марина. Моя сиделка, медсестра, ангел-хранитель с сахалинским прошлым и именем, звучавшим как морской прибой — Тян Ми Рён.
Кто она такая, эта тихая, почти безмолвная девушка с умелыми руками и раскосыми глазами, в которых светилась вековая печаль ее народа? Я собирал ее историю по крупицам — из обрывков фраз, из редких полуулыбок, из того, как она вздрагивала от громких звуков.
Родилась она на самом краю советской земли, южном Сахалине, в год Победы. В городе с японским именем Тоёхара, который вот-вот должен был стать Южно-Сахалинском. Ее семью, как и десятки тысяч других корейцев, завезли туда японцы — почти бесплатная рабочая сила для империи. Выброшенные на остров, как щепки, они вгрызались в мерзлую землю, строили шахты, дороги, сушили болота в резервациях с издевательским названием «такобэя». Работали по шестнадцать часов, жили в фанерных бараках с земляным полом, которые то и дело вспыхивали, как спички. За побег — расстрел. Говорят, при строительстве дороги на Холмск корейских костей под шпалами лежит больше, чем самих шпал. Правда или нет — кто теперь разберет? Но глядя на Марину, я верил — правда.
Ее отец сгорел на этой каторге. Мать, совсем еще девчонка Ми Джин, как-то выжила с младенцем на руках. При японцах — голод и страх. При Советах… легче не стало. Те же бараки, та же безнадега. Только флаг над конторой сменился.
А потом — случилось то, что в советской системе называлось «оргвыводы» и «укрепление кадров». Решили русифицировать сахалинских корейцев, не знавших языка метрополии. И прислали для этого «проверенных товарищей» из корейцев приморских, более-менее освоившихся в Средней Азии, уже обрусевших и вступивших в партию. Один из таких комиссаров, Борис Цой, и вытащил счастливый билет для Ми Джин, чье имя означало «красивая и драгоценная». Влюбился. Наверное, было в ней что-то, что пробивало даже партийную броню. Подключив свои связи в Обкоме, он выхлопотал ей советский паспорт, и женился. Так Тян Ми Джин стала Людмилой Цой, а ее дочь Ми Рён — Мариной Цой. Когда подули ветры хрущевской оттепели, Борис увез их в родное Приморье, подальше от сахалинских призраков.
Там, в Приморье, Борис Цой стал председателем колхоза, а Людмила-Ми Джин рожала ему детей одного за другим. Марина, старшая, нянчила эту ораву — шестеро братьев и сестер. И вот тут-то, видимо, и проявилось ее главное качество. Не талант — призвание. Говорили, в ее руках любая ссадина заживала быстрее, синяк проходил за ночь, а ревущий от коликов младенец затихал, стоило ей взять его на руки. Детская вера в чудо? Возможно. Но что-то в ней было. Какая-то тихая сила.
После медучилища — командировка во Вьетнам. Шестьдесят восьмой год, самый разгар войны. Работала в госпитале под Ханоем. Из тридцати «тяжелых», которых ей поручили, выжили двадцать восемь. На йоде, перекиси и стрептоциде. Без антибиотиков, без нормальной хирургии. У других медсестер смертность была обычной, фронтовой. А у нее — почти нулевая. Как? Сослуживцы шептались, кто-то крестился украдкой, начальство разводило руками. А она просто делала свое дело. Молча. Сосредоточенно. Вкладывая в свои руки что-то, чего не измерить градусником и не прописать в рецепте.
И вот теперь эти руки ухаживали за мной. За парализованным телом, в котором застрял чужой, незваный гость. Марина делала все — мыла, кормила с ложечки (когда дед разрешил), переворачивала, меняла белье — без тени брезгливости, с какой-то глубокой, внутренней сосредоточенностью. Прирожденная сестра милосердия. Не по долгу службы, не из страха перед дедом или общиной — это было ее сутью.
Я видел разных людей в своей жизни продюсера. Видел показушную благотворительность ради пиара. Видел религиозный экстаз, толкающий на самопожертвование. Видел комплексы, которые заставляли людей «причинять добро». В Марине не было ничего из этого. Ни позы, ни корысти, ни фанатизма. Позже, когда я уже начал вставать на ноги, я понял: она меня не любила. Не в том смысле, в каком женщина любит мужчину. Она вообще, кажется, не умела любить кого-то одного. Ее душа была распахнута для всех страждущих. Она не любила — она жалела. Всеобъемлющей, исцеляющей жалостью. Это и была ее форма любви. Тихая, как она сама. И, возможно, самая сильная из всех, что я встречал.
Марина… Да, она стала центром моего нового мира. Научила меня заново жить в этом, все еще чужом, но уже не мертвом теле. Каждое утро ее появление в комнате было как глоток свежего воздуха. Улыбка — не дежурная, а искренняя, от которой что-то внутри теплело и сжималось. То ли молодое сердце Мишки Кима вспоминало забытую нежность, то ли старая душа Марка Северина, прожженного циника, вдруг столкнулась с чем-то подлинным, чего не купишь ни за какие гонорары.
— Доброе утро, боец, — говорила она, распахивая шторы. — Солнце уже встало, и тебе пора на процедуры.
Свет из окна падал на её тёмные волосы, собранные в пучок, на белый халатик, который она надевала для «процедур», и на её лицо — не классически красивое, но живое, светящееся изнутри. С глазами, которые, казалось, видели не только твое тело, но и то, что творится у тебя внутри.
Под присмотром деда, пока он еще был здесь, я начал оживать. Это было похоже на замедленную съемку воскрешения Лазаря. Каждый день — ритуал. Мази с запахами тайги, отвары из трав, вкус которых я не мог определить, но которые, казалось, проникали в каждую клетку. Иногда — иглы. Дед втыкал их в какие-то точки на теле, о которых советская медицина и не подозревала. А потом — массаж. Бесконечный, безжалостный. Старик мял мышцы так, будто лепил меня заново из глины. Разгонял застоявшуюся кровь, будил онемевшие нервы. Было больно. Иногда нестерпимо. Я мычал, стонал, но терпел. Потому что чувствовал — это работает.
И вот однажды — кажется, на пятый день после выписки — я смог приподнять руку. Я приказал ей, и она послушалась! Слабо, неуверенно, но я опять мог шевелить конечностями.
Дед лишь хмыкнул в усы — мол, так и должно быть. А Марина… расплакалась. Тихо, по-детски, закрыв лицо руками. Потом взяла мою руку, ту самую, и прижалась к ней щекой.
— Ми Рён слез не льет, — буркнул дед по-корейски. К тому времени я уже начал понимать отдельные фразы — память Михаила услужливо подсказывала перевод.
— Я не Ми Рён. Я Марина, — ответила она по-русски, вытирая слёзы. В этой фразе было столько всего — и вызов традициям, и утверждение себя, и что-то ещё, чего я тогда не понял.
Убедившись, что дело пошло на лад, дед засобирался. Пчелы больше ждать не могли. Перед отъездом он долго смотрел мне в глаза. Пристально. Глубоко. Я почти чувствовал, как его взгляд ищет там, внутри, того другого — настоящего Михаила. Или пытается понять меня — пришельца.
— Помни, — сказал он тихо, наклонившись к самому уху. — Тело — только сосуд. Но содержимое… оно определяет ценность. Не расплескай то, что тебе доверили. Смотри…
Я не совсем понял тогда эти слова. Да и сейчас, если честно, не уверен, что полностью осознал их смысл.
— Оставляю тебя с Ми Рён (дед почему-то предпочитал её корейское имя). Она моя лучшая ученица и у неё есть то, чего нет у меня — врожденная способность исцелять одним присутствием. Она святая. Поправляйся и приходи в гармонию с собой.
Мне, спортивному инвалиду первой группы, обещали квартиру, а пока предоставили общежитие, где мы с Мариной заняли двухкомнатный блок. Она в одной комнате, я в другой. Наши дни превратились в рутину реабилитации. Массаж утром, массаж вечером. Прижигания какими-то вонючими сигарами — моксы, кажется. И это работало! Через месяц нечленораздельное мычание сменилось почти правильной речью, через полтора я слез с инвалидной коляски — чудовищного сооружения из никелированных трубок — и встал на костыли.
Господи, это было как второе рождение! Каждое новое движение — победа. Снова научился держать ложку, не расплескав суп. Смог сам сидеть, опираясь на подушки. Дошел, держась за стенку, до туалета в блоке — пять метров! Целая вечность! Каждое такое достижение Марина встречала такой искренней радостью, будто я выиграл Олимпиаду. А потом… потом я смог не только ходить. Тело молодого мужчины, вырвавшееся из паралича, начало требовать своего. И однажды, во время вечернего массажа, это случилось.
Ее руки привычно скользили по моим плечам, спине. Я лежал на животе, расслабленный, почти засыпая от ее прикосновений. Но когда она спустилась до поясницы вдруг в моём теле, что-то перемкнуло. Честно говоря, я уже стал опасаться, что мужская сила ко мне не вернется. И к этому были основания. При том количестве телесных контактов, что происходили при нашем общении с Мариной, довольно-таки симпатичной девушкой, мой безвольный член не подавал никаких признаков жизни — висел спущенным флагом. А тут вдруг… Я перевернулся на спину, и Марина увидела мою реакцию. Грубо говоря, у меня стоял, как телебашня в Останкино. Она не отпрянула. Не смутилась. В ее глазах мелькнуло что-то новое — уже не только профессиональная забота.
— Это нормально, — сказала она спокойно. — Это значит, что восстанавливаются все функции.
И добавила что-то ещё. Я не расслышал — кровь стучала в ушах слишком громко. А потом её руки коснулись меня — уже не как руки медсестры, а как руки женщины. Профессиональная забота превратилась в нечто совсем иное. И с чего бы мне было её останавливать? Я хотел продолжения. Хотел всего. Слишком долго я был узником неподвижности. Слишком долго был лишен простых человеческих ощущений.
Скинув одежду, она ловко оседлала меня. Ей было не привыкать, массируя, она излазила меня от ног до шеи, а тут устроилась на самом интересном месте. Что ж — тоже массаж. Внутри у неё был райский сад — парадиз. Судя по энтузиазму, с которым она нанизывалась на мой восставший орган, мужчину ей хотелось давно. Даже святой нужна разрядка. В азиатской фигурке девочки-подростка, таилась страсть зрелой женщины. Голова откинулась, глаза закатились, она всецело растворилась в чувственной стихии.