С детства он говорил “извините”, когда ему самому наступали на ногу. Его не осмеливались трогать даже самые отъявленные хулиганы – так он был добродушен.
Мы спросили, и наш праведник рассказал следующее.
Он служил в дальнем гарнизоне, где офицерам, при том еще изобилии продуктов, выдавали сыр два раза в год – на 7 ноября и
День Советской Армии. Сыр выдавали по триста грамм – на семью.
Оттого офицеры пили постоянно, а полком заправляли прапорщики.
Один из них, хозяин ремонтной роты, ненавидел нашего друга за очки, косолапые движения в строю и полное неумение надеть противогаз.
Били близорукого праведника, как и всех, может, даже и меньше других – в силу его покладистого характера, успев, правда, добавить отбитые почки к уже в армии пережитой желтухе.
Но вот однажды он, неловко вылезая из трактора, опрокинул на своего хозяина банку с маслом.
Банка перевернулась в воздухе и плеснула на роскошную фуражку прапорщика.
Той же ночью прапорщик пришел к ним в казарму.
Первогодков подняли с постелей, и они, испуганные, смотрели, как двое азербайджанцев и краснодарский блатарь “опускали” нашего друга.
После того как они кончили свое дело и застегнули штаны, прапорщик удовлетворенно крякнул и полил свою жертву машинным маслом из той же самой жестянки.
Вот этого-то прапорщика на отдыхе и встретили мы в очереди за билетами.
– Что ж ты нам этого не сказал! – закричали мы, готовые бежать по этой мусульманской дороге обратно, чтобы найти толстяка и бить его, бить, бить по его голове в панаме, пока это слепое бешенство не оставит нас.
Мы чувствовали, будто “опустили” нас самих, будто надругались над самым сокровенным, дорогим, что мы носили внутри себя.
– Убить его мало! Зачем ты ему на ногу наступил-то?!!
– Должен же я был что-то сделать, – ответил наш друг, все так же близоруко щурясь на солнце.
БАННЫЙ ДЕНЬ
У высокого крыльца бани народ собирался уже к шести часам.
Продажа билетов начиналась в восемь, но солидные люди, любители первого пара и знатоки веников, приходили, естественно, раньше остальных.
Первым в очереди всегда стоял загадочный лысый гражданин. В бане он был неразговорчив и сидел отдельно.
Бывший прапорщик Евсюков в широченных галифе с тонкими красными лампасами держал душистый веник и застиранный вещмешок.
Был и маленький воздушный старичок, божий одуванчик, которому кто-нибудь всегда покупал билет, и он, благостно улыбаясь, сидел в раздевалке, наблюдая за посетителями. Эта утренняя очередь была единственной ниточкой, связывавшей старичка с миром, и все понимали, что будет означать его отсутствие.
Я сам знавал такого старичка. Он был прикреплен куда-то на партийный учет и звонил своему секретарю, переспрашивая и повторяясь, тут же забывая, о чем он говорил. Секретарем, по счастью, оказалась доброй души старушка, помнившая многие партийные чистки и так натерпевшаяся тогда, что считала своим долгом терпеливо выслушивать всех своих пенсионеров. Готовя нехитрую одинокую еду, она, прижав телефонную трубку плечом, склонив голову набок, как странная птица, внимала бессвязному блеянию.
Но, вернувшись к нашей бане, надо сказать, что множество разного народа стояло в очереди вдоль Третьего Иорданского переулка.
Первые два были уже давно переименованы, а этот последний, третий, остался, и остались наши бани, отстроенные еще сто лет назад и вокруг которых в утренней темноте клубился банный любитель.
Стояли в очереди отец и сын Сидоровы. Отец в форме офицера ВВС, а сын – в только что вошедшей в моду пуховке, стояли горбоносый
Михаил Абрамович Бухгалтер со своим младшим братом, который, впрочем, появлялся редко – он предпочитал сауну.
Стаховский в этот раз привел своего маленького сына.
Толстый Хрунич постоянно опаздывал и сейчас появился, как всегда, в последний момент, когда настало великое Полвосьмого, дверь открылась, начало очереди сделало несколько шагов и уперлось в окошечко кассы. Кассирша трагически закричала:
“Готовьте мелочь!”, быстро прошли желающие попасть на вечерние сеансы, а получившие в руки кассовый чек с надписью “Спасибо”
(завсегдатаи брали сразу два – на оба утренних сеанса) побежали вверх по лестнице с дробным топотом, на ходу раздеваясь и выхватывая из сумок банные принадлежности.
Спокойно раздевался лишь Евсюков. Хрунич суетился, снимая штаны, щеголяя цветными трусами, искал тапочки и производил много шума.
Рюкзаки братьев Бухгалтеров извергали из себя множество вещей, не имеющих по виду никакого отношения к бане. Вот пробежал в мыльню старший Сидоров, волоча за собой сразу три веника.
Стаховский торопливо расстегивал курточку своего сына.
– Дай мне твоего Розенкранца! – Не ожидая ответа, Хрунич схватил губку Евсюкова и зашлепал резиновыми тапочками по направлению к мыльной.
– Чего это он? – удивился Евсюков, аккуратно складывая ношеное белье на скамейку.
– Это Хренич хочет свою образованность показать, – сказал
Сидоров-младший и, собрав в охапку веники, устремился за Хруничем.
Хрунича за глаза звали Хреничем, на что он очень обижался.
Хрунич-Хренич был музыкант, то есть по образованию он был математик и десять лет потратил на то, чтобы убедиться, что играть на скрипке для него гораздо приятнее, чем крепить обороноспособность страны. В нашей компании было много таких, как он, и на это уже никто не обращал внимания. Один
Сидоров-младший, который учился в том же самом институте, что и
Хрунич, был неравнодушен к теме перемены участи. Дело было в том, что Сидоров и сам не сильно любил свою alma mater, но бросить ее боялся и от этой нерешимости всем завидовал.
Завидовать-то он завидовал, но показать это было неловко, и он молчаливо двинулся за всеми в дверь мыльного отделения.
Евсюков же, пройдя в мыльню, стал напускать в таз горячую воду.
Он положил свой веник в один таз, а затем прикрыл его другим, так что осталась торчать только ручка, перетянутая веревочкой и подрезанная, чтобы никого, упаси Бог, не поранить в парной. К веникам Евсюков всегда относился серьезно. Как-то, в конце весны, он приехал в Москву и тут же организовал поход за вениками.
Евсюков уверенно шел по подмосковному майскому лесу с огромным невесомым мешком за спиной. Он искал особые места, у воды, где росли березы с тонкими и гибкими ветками. Евсюков обрывал листики с разных деревьев, облизывал, сплевывал и, если листик был шершавым, переходил дальше, снова пробовал листья языком, пока не находил искомых – бархатистых и нежных.
Евсюков учил меня тогда отличать глушину от банной березы, а я вместо этого пил весенний воздух и совсем не думал ни о березовых вениках и их очистительных свойствах, ни о вениках можжевеловых, ни о вениках эвкалиптовых и дубовых. Не думал я и о вениках составных, с вплетенными в них ветвями смородины, которые так любил вязать Евсюков.
Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с березы, на которую он не поленился залезть за искомыми веточками.
Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зеленый френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.
У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей, прошитой незагнутыми гвоздями, так что приходилось все время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.
И сейчас, взяв один из них, хорошенько уже отмокший в тазу, ставший мягким и упругим, он поторопился в парную.
В парной Евсюков забирался на самую верхотуру. Он сидел в уголке у черной стены, не покидая своего места по полчаса. Евсюков имел на это свои резоны.
Лет восемь назад бравый прапорщик Евсюков несся над землей, сидя в хвосте стратегического бомбардировщика. Сидел он там не просто так, а посредством автоматических пушек обеспечивая безопасность себя и своих боевых товарищей. Евсюков занимался этим не первый год, но восемь лет назад прозрачная полусфера, под которой он сидел, отделилась от самолета, воздушный поток оторвал прапорщика от ручек турельной установки и потащил из кабины.
Вряд ли бы он сидел сейчас с нами на полке с душистым веником, если бы не надежность привязных ремней. Пока бомбардировщик снижался, с Евсюкова сорвало шлемофон, перчатки и обручальное кольцо. Когда его смогли втянуть в фюзеляж, Евсюков был покрыт инеем. Высотный холод поморозил Евсюкову внутренности.
Провалявшись три месяца в госпитале, он был комиссован, но с тех пор приобрел привычку медленного, но постоянного сугрева организма.
Летом после парной Евсюков употреблял арбуз, а в остальное время
– моченую бруснику.
Теперь он сидел в уголку, рядом со стенкой, дыша в свой веник, прижатый к носу.
– Ну ты че, ты че, когда это в Калитниковских банях было пиво? – пробился через вздохи чей-то голос.
– Болтать начали, – сказал сурово старший Сидоров, – пора проветривать.
Мы начали выгонять невежд дилетантов из парной. Незнакомые нам посетители беспрекословно подчинялись, пытаясь, однако, проскользнуть обратно.
– Щас обратно полезут, все в мыле… – отметил мрачно Хрунич.
Наконец вышли все.
Начали лить холодную воду на пол. Евсюков, орудуя старыми вениками, сгонял опавшую листву с полка вниз, а Сидоровы погодя захлопали растянутой в проходе простыней.
Дилетанты столпились у двери и, вытягивая длинные шеи, пытались понять, когда их пустят внутрь.
И вот Хрунич стал поддавать, равномерно, с паузами, взмахивая рукой. Поддавал он эвкалиптом, у нас вообще любили экзотику, или, как ее называл Сидоров-старший, “аптеку”. Поддавали мятой, зверобоем, а коли ничего другого не было – пивом.
– Шипит, туда его мать, смотри, куда льешь!.. – крикнул кто-то.
– По сто грамм, по сто грамм, уж не светится, а ты все льешь…
– Пошло, пошло, пошло… Ща сядет…
– Ух ты…
– Эй, кто-нибудь, покрутите веником!