А если заглянуть еще дальше, то были и времена, когда мы, напрягая души, пытались понять, что такое мир, любовь, что такое мы сами.
С обретением седьмого чувства все эти проблемы и порывы сходят на нет. Зрелые люди без особых трудов умудряются балансировать между верой в Бога и нарушением всех десяти Его заповедей. В сущности говоря, седьмое чувство медленно убивает все остальные, так что в конце концов и о заповедях беспокоиться не приходится. Мы их больше не видим, не слышим, не осязаем. Тела, которые мы любили, истины, которые мы искали, Бог, в котором мы сомневались, – отныне мы к ним глухи и слепы; уверенно и уравновешенно мы шагаем вперед, к неотвратимой могиле, надежно защищенные последним из наших чувств. «Восхвалим Господа за старость», – поет поэт:
Восхвалим Господа за старость,
За возраст, немощь, тишь погоста.
Когда ты стар, разбит и видишь край могилы,
Быть добродетельным так просто.
Гвиневере, сидевшей за вышиванием и думавшей о Ланселоте, было двадцать два года. Она не прошла и половины пути к могиле, не была даже немощна и чувств имела всего только шесть. Вообразить ее трудновато.
Хаос души и тела; возраст, в котором плачут при виде заката или блеска полной луны; обилие путаных надежд и верований – в Бога, в Истину, в Любовь, в Вечность; умение увлекаться красотою вещей; сердце, способное страдать и переполняться; радость столь радостная и печаль столь печальная, что между ними могли бы разместиться целые океаны; и чтобы уравновесить эти прекрасные качества – непристойно выставляемое напоказ себялюбие; неугомонность, неспособность утихомириться и перестать наконец докучать зрелым людям; дерзкие препирательства по поводу отвлеченных понятий, скажем, по поводу Красоты, как будто они представляют для зрелых людей какой-нибудь интерес; совершенное отсутствие опыта по части замалчивания правды, человеку зрелому неприятной; общая возбудимость, надоедливость и несоответствие принятым формам проявления седьмого чувства – такими могли быть некоторые характерные черты, присущие Гвиневере в двадцать два года, ибо черты эти присущи всем. Но венчалось все это расплывчатыми, еще не определившимися чертами, присущими ей одной и отличавшими ее от невинной Элейны, чертами, быть может, менее трогательными, но более связанными с реальным миром, властными чертами, превращавшими ее в ту особую Дженни, которую любил Ланселот.
– О Ланселот, – напевала она, вышивая навершье щита. – О Ланс, воротись поскорей. Воротись ко мне, с твоей искривленной улыбкой, с твоей особой походкой, которая выдает, сердит ты или озадачен, – воротись и скажи мне, что вовсе не важно, греховна любовь или нет. Воротись и скажи: довольно того, что ты – Дженни, я – Ланс, что бы там с кем ни случилось.
И самое поразительное, что Ланселот воротился. Он прилетел прямиком от Элейны, прямиком от содеянного ею воровства, прилетел, словно стрела, пронзающая влюбленное сердце. Обманутый, он уже спал с Гвиневерой, уже лишился обманом своей десятикратной мощи. В глазах Господа, как Его представлял себе Ланселот, он уже стал лжецом и потому полагал, что новая ложь ничего не изменит. Утративший звание лучшего рыцаря мира, не способный больше творить чудеса без помощи магии, лишенный возможности чем-нибудь возместить уродство и пустоту своей души, молодой человек устремился за утешением к любимой. Железные подковы коня пролязгали по булыжнику мостовой, заставив Королеву бросить шитье и пойти посмотреть, не Артур ли вернулся с охоты; ноги в кольчужных чулках прозвенели по лестнице, клацая, словно шпоры о камень; и, еще не успев понять, что происходит, Гвиневера уже то ли плакала, то ли смеялась, уже неверная мужу, а впрочем, знавшая всегда, что когда-нибудь это с ней непременно случится.
14
– От твоего отца пришло письмо, Ланс, – сказал Артур. – Он пишет, что на него напал Король Клаудас. Я обещал, если возникнет нужда, помочь ему справиться с Клаудасом в благодарность за помощь при Бедегрейне. Придется отправляться во Францию.
– Понятно.
– А ты что собираешься делать?
– То есть как – «что я собираюсь делать»?
– Ну, хочешь ли ты ехать со мной или останешься здесь?
Ланселот прочистил горло и ответил:
– Я сделаю то, что ты сочтешь за лучшее.
– Конечно, тебе будет тяжело, – сказал Артур, – и мне очень неприятно тебя об этом просить, но как ты посмотришь на то, чтобы остаться?
Ланселот не сумел найти безопасных слов, и Король счел его молчание признаком обиды.
– Разумеется, ты имеешь право проведать отца и мать, – сказал Артур. – Я не хочу, чтобы ты оставался, если это причинит тебе боль. Возможно, мы что-нибудь придумаем.
– Но почему ты не хочешь, чтобы я покинул Англию?
– Мне нужно, чтобы кто-то присматривал за партиями. Я буду чувствовать себя во Франции спокойней, зная, что у меня в тылу остался надежный человек. В Корнуолле вот-вот начнется свара между Тристрамом и Марком, а тут еще Оркнейская вражда. Ну тебе же известны все наши трудности. И потом, приятно будет думать, что есть кому позаботиться о Гвиневере.
– Возможно, – сказал Ланселот, мучительно подбирая слова, – тебе было бы лучше довериться кому-то другому.
– Не говори ерунды. Кому другому могу я довериться? Тебе достаточно лишь высунуться из конуры, как все ворье разбежится.
– Да, образина у меня не из самых смазливых.
– Кровь леденит! – с нежностью воскликнул Король и хлопнул друга по спине. А потом он ушел, чтобы распорядиться о подготовке к походу.
Двенадцать месяцев провели они в странном раю – год, исполненный радости, какую переживает лосось на гладкой гальке речного дна, в прозрачной, как джин, воде. Следующие двадцать четыре года они прожили под гнетом вины, и этот первый год остался единственным, в который они испытали подобие счастья. Под старость, оглядываясь на него, они не могли припомнить за все эти двенадцать месяцев ни одного дождливого или студеного дня. Все четыре времени года сохранили в их памяти краски, в какие расцвечены закраины розового лепестка.
– Не понимаю, – говорил Ланселот, – как ты можешь меня любить? Ты уверена в том, что любишь? Ты не ошиблась?
– Мой Ланс.
– Но мое лицо, – говорил он, – это же ужас. Теперь я готов поверить, что Бог способен любить наш мир, каков бы он ни был, – я это знаю на собственном опыте.
Временами их окутывал страх, который исходил от него. Сама Гвиневера раскаяния не ощущала, но заражалась им от любовника.
– Я не смею задумываться. Не смею. Поцелуй меня, Дженни.
– И не задумывайся.
– Не могу.
– Ланс, милый!
Случалось им и ссориться безо всякой причины, но даже ссоры их были ссорами влюбленных и казались в воспоминаниях сладкими.
– Пальцы стопы твоей – как поросята, которых гонят на рынок.
– Не смей говорить подобных вещей. Это непочтительно.
– Непочтительно!
– Да, непочтительно. А почему бы тебе и не быть почтительным? Я как-никак Королева.
– Ты что, всерьез хочешь уверить меня, что я обязан выказывать тебе почтение? Мне, видимо, надлежит по целым дням стоять пред тобой на одном колене и целовать твою руку?
– Почему бы и нет?
– Послушай, не будь столь себялюбива. Если я чего и не выношу, так это когда со мной обходятся как со своей собственностью.
– И я же, по-твоему, себялюбива.
И Королева топала ножкой или целый день потом дулась. Впрочем, после того как он подобающим образом являл раскаяние, она прощала его.
Как-то раз, когда они рассказывали друг дружке о самых своих сокровенных чувствах, невинно умиляясь, если те совпадали, Ланселот поведал Королеве о своей тайне.
– Ты знаешь, Дженни, в детстве я себя ненавидел. Не знаю отчего. Я чего-то стыдился. Я был чрезвычайно благочестивым и праведным мальчиком.
– Теперь-то ты праведностью не отличаешься, – сказала она со смехом. Она не понимала, о чем он ей рассказывает.
– Как-то брат попросил у меня на время стрелу. У меня было две или три особенно прямых, я ими очень дорожил, а у него все стрелы были немного гнутые. И я притворился, будто потерял стрелы, сказал, что не могу их ему одолжить.
– Врунишка!
– Это-то я понял мгновенно. После меня мучали нещадные угрызения совести, я считал, что солгал перед Богом. И потому я отправился в ров, у нас там были крапивные заросли, и засунул стрелы в крапиву, в виде наказания. Закатал рукав и сунул их в самую гущу.
– Бедный Ланс! Каким невинным крошкой ты был!
– Но, Дженни, крапива не жглась! Я совершенно отчетливо помню, что крапива меня не ужалила.
– Ты хочешь сказать, что случилось чудо?
– Не знаю. Наверняка утверждать трудно. Я был таким мечтателем, жил в выдуманном мире – я был в нем величайшим из Артуровых рыцарей. Может быть, я и придумал все это насчет крапивы. Но мне кажется, я помню, как меня потрясло то, что крапива не жжется.
– А я уверена, что случилось чудо, – решительно заявила Королева.
– Дженни, всю жизнь я мечтал о том, чтобы творить чудеса. Я стремился к святости. Видимо, мной владело тщеславие, или гордыня, или еще что-нибудь недостойное. Завоевать мир казалось мне недостаточным – я хотел еще завоевать небеса. Меня томила такая алчность, что звания сильнейшего рыцаря мне было мало, я желал еще стать наилучшим. Вот чем плохи мечтания. Я потому и сторонился тебя. Я знал, что если я не сохраню чистоту, то никогда не смогу творить чудеса. И ведь я уже сотворил одно, замечательное. Я освободил девицу, помещенную чарами в кипящую воду. Ее звали Элейной. А потом я утратил мою мощь. Теперь, когда мы вместе, на чудеса я уже не способен.
Он не хотел говорить об Элейне всю правду, боясь ранить чувства Гвиневеры признанием, что она не была его первой женщиной.
– Почему же?
– Потому что мы согрешили.
– Лично я никогда никаких чудес не творила, – с некоторой холодностью произнесла Королева, – так что мне и жалеть особенно не о чем.