Сэр Уильям возвращался домой поздно ночью. Обычно шумный, громогласный, он входил тихо и осторожно, но Оскар, в такие дни спавший дома, просыпался при звуке крадущихся шагов. Отец останавливался возле него, окруженный запахами сигар, вина и незнакомых духов.
— Оскар, Оскар,— шептал отец,— ни один золотой рудник не сравнится с сокровищами сердца твоей матери.
Уайльд окончил колледж Троицы с золотой медалью за работу о фрагментах греческих комедиографов, а за предыдущий год несколько раз получал стипендию — высшее отличие в этом учебном заведении. Ее безуспешно добивался соученик Оскара Эдвард Карсон, который навсегда запомнил и свою неудачу, и торжество Уайльда. 17 октября 1874 года Оскар приехал в Оксфорд.
С удивлением рассматривал он при бледном свете осеннего солнца зубчатые стены вокруг старинных учебных зданий, построенных в стилях шести веков, дворы с шумящими фонтанами, дремлющие колокольни на повороте каждой дороги, мирные стада ланей, пасущихся среди гигантских вязов, лебедей на озере и схожие с лебедями полосы тумана, плывущие по далеким лугам. Радостной тишиной наполнял его вид окон в изящных решетках, а когда он спустился на первый свой обед в зал, сводчатый, как храмовый неф, ему почудилось, будто его внезапно перенесли в еще не нарушенный сон средневековья.
Ученье в первый год шло легко и не отнимало много времени. В восемь утра обедня в часовне, потом беседы с наставником и несколько лекций, а после полудня весь остаток дня принадлежит тебе. Оксфорд напоминал клуб аристократической и богатой молодежи. У сыновей лордов был особый стол и разные мелкие привилегии, другие студенты старались сравняться с ними хотя бы в роскоши. Каждый второй имел собственных лошадей, собак, лодки, устраивал охотничьи вылазки и скачки, выписывал дорогую мебель, задавал пирушки, кончавшиеся пьянством и картежной игрой.
Средства Уайльда были слишком скромны, чтобы тягаться с товарищами. И потому он избрал опасный и чарующий путь совершенной обособленности. Внешне он ничем не выделялся. Быть может, носил чуть подлиннее волосы, скромно, впрочем, зачесанные назад, костюм был хорошего покроя по последней моде, под отложным воротником фланелевой сорочки галстук спокойного тона и серый Ольстер в осенние холода. Когда же Оскар появлялся в котелке и в костюме из клетчатой ткани, его можно было принять за живую иллюстрацию образа англичанина, каким он представляется на континенте. Только в движениях была какая-то осторожность, словно он избегал соприкосновения с прохожими, а когда он говорил, глаза его блуждали поверх голов слушателей. Слегка прикрытые веки придавали сонное выражение, которое в те времена настолько было ему свойственно, что на одном из юношеских портретов — где он полулежит, окутанный мягкой тканью,— он похож на спящего Эндимиона. В его увлечениях пустяками явно была некая чрезмерность, порожденная, возможно, тем, что, не будучи богатым, он хотел придать наивысшую ценность всему, чем владел. Но еще чаще эта чрезмерность была проявлением пробудившейся впечатлительности. Некоторые цвета, запахи так сильно действовали на его чувства, что могли приводить его в печальное или радостное настроение, и какие-то предубеждения так и остались в нем. Хоть физически он был весьма силен, однако не занимался греблей, не плавал, не увлекался боксом, его ни разу не видели ни на одном ринге. Все это казалось необычным и раздражало.
Однажды на него напали, скрутили и втащили за ноги на холм. Он встал, отряхнул костюм.
— Вид отсюда действительно превосходный,— сказал он ровным, мягким голосом, которому в ту пору старался придавать томную протяжность.
Оказалось, впрочем, что и слабость и сила зависят от непредсказуемых капризов ирландского великана. В другой раз он нанес позорное поражение четверым пьяным коллегам, которые ворвались в его жилище и стали там безобразничать. В мгновение ока трое из них покатились по лестнице вниз головой, а четвертого Оскар вынес на руках, как ребенка. Впредь уже никто не отваживался переступить его порог без приглашения.
В колледже Магдалины он занимал три комнаты, выходившие на реку Чарвелл, прошитую мостом Святой Магдалины, и на обсаженную столетними тополями широкую белеющую дорогу. Он распорядился расписать у себя плафоны, на обшитых панелями стенах развесил гравюры, изображавшие обнаженных женщин, камин украсил старинный фарфором в синих тонах. Фарфором этим он так суеверно восхищался, говорил о нем с таким религиозным пылом, что заслужил осуждение — без упоминания имени — университетского проповедника, который с амвона проклял «непристойное язычество, состоящее в культе синего фарфора». Уайльд собрал немного книг— красивые издания классиков, с широкими полями, в старинных переплетах. По вечерам, когда Старый Том заканчивал отбивать сто один удар старым своим сердцем и когда запирали все ворота, товарищи сходились у него пить пунш, коньяк с содовой и курить сигары. Их было всего несколько. Говорили об искусстве, лекции по которому читал вдохновенный Рескин.
Два раза в неделю этот английский Платон говорил об итальянском искусстве в своем музее среди колонн, расцветавших английским вереском. Задолго до лекции зал бывал полон, издалека наезжало множество посторонних, особенно женщин, слушатели сидели на окнах и низких шкафчиках, из-за толпившихся у входа нельзя было закрыть дверь. Профессора встречали рукоплесканиями. Он появлялся в обществе нескольких ближайших учеников, непомерно высокий, в длинной черной тоге, которую сразу же сбрасывал и оставался в обычном синем костюме. Молчаливым поклоном и взглядом удивительно светлых голубых глаз он усмирял собравшихся. Затем раскладывал на кафедре минералы, монеты, рисунки, которые собирался показывать, и наконец, из шелеста рукописных страниц начинали исходить тщательно отделанные фразы, произносимые лектором слегка нараспев, с опущенными глазами и сопровождаемые скупыми и однообразными жестами.
Продолжалось это недолго. Постепенно Рескин забывал о своих листках, которые еще минуту назад переворачивал тревожными пальцами, взгляд его пробегал по глазам слушателей, голос набирал силу и вся сдержанность жестов исчезала — он подражал полету птицы, колыханию деревьев во время бури, руками чертил зигзаги молний, его светлое, гладкое, почти без морщин лицо загоралось румянцем, от растрепавшихся длинных, густых волос и черной бороды веяло буйной силой, словно от человека лесов и гор. В этом экстазе мысль его преодолевала множество ухабов и неожиданных поворотов, возникал тот же волшебный лабиринт, что и в его книгах, идеи, образы, неожиданные сравнения переворачивали весь мир, живой и мертвый, слова росли, как растет на склоне утеса дерево, неспособное определить направление своих ветвей, ибо это совершают ветры и потоки по своей необузданной фантазии.
В пламенных видениях развертывался златотканый хоровод флорентийского искусства. Сладостные имена: Чимабуэ, Джотто, Брунеллески, Кверча, Гиберти, Анджелико, Боттичелли — слетали с изящно очерченных уст, как лоскутки итальянского неба. Каждый день кто-нибудь иной был «величайшим художником всех времен». Под веяниями этого энтузиазма мельчайшая искра божья превращалась в пожар духа. Рескин сражался за веру, у которой никогда не было ни крестоносцев, ни мучеников, за веру в красоту. Красота становилась настолько вездесущей, что даже уличная грязь рассыпалась алмазами, сапфирами, рубинами.
Вне дома, впрочем, совершались и другие дела. В дождь и холод поздней осени Рескин проповедовал евангелие труда. Под его надзором ученики мостили дорогу вблизи Хинкси.
— Ничто так не развивает честность, терпение и прямоту характера, как неустанная борьба с упорным и неподатливым материалом,— повторял он над каждой груженной камнями тачкой.
Никогда еще при подобной работе не ломали столько лопат, и Рескину пришлось признать, что эта улица — одна из худших во всем королевстве. После работы он потчевал учеников завтраком.
— Вот я нахожусь здесь,— говорил он,— и хочу преобразить мир. Следовало бы, однако, начать с себя. Я хочу свершить труд святого Бенедикта, и мне надо бы самому быть святым. А я живу среди персидских ковров и картин Тициана и пью чай сколько мне угодно.
Не только чай был превосходен, но и чашки отличались красотой. В своей изысканно обставленной квартире Рескин был совсем другим, чем на кафедре. В его чуть застенчивых глазах светился насмешливый огонек.
— Если бы вы когда-нибудь прочитали хоть десяток моих стихотворений внимательно, вы бы поняли, что я не больше думаю о мистере Дизраэли и о мистере Гладстоне, чем о паре старых сапог.
Это было сказано для любителей толковать о политике. В его присутствии забывали обо всем, что так или иначе не относилось к красоте. Рескин говорил о тайнах драгоценных камней, о клубящихся весенних облаках, о жизни деревьев, цветов, трав, говорил со страстной любовью, которая без малейшего усилия переносилась от полей и садов к расписанным холстам, смешивая дела рук человеческих и творения природы в едином преклонении. Когда ж наступала пора расстаться, он провожал своих гостей чуть влажным взглядом и, стоя на пороге, кричал:
— Да, да, для меня камни всегда были хлебом! — Или: — Безумие не видеть красоты в ласточке и воображать ее себе в облике серафима.
Уайльд, думавший о серафимах, искал в воздухе ласточек. Но их не было среди осеннего тумана, а когда они вернулись, уже не было Рескина.
Оскар находился возле него слишком мало, чтобы вполне его понять. Евангелическое милосердие Рескина нагоняло на него скуку.
— Не говорите мне о страданиях бедняков. Они неизбежны. Говорите о страданиях гениев, и я буду плакать кровавыми слезами.
Встретив нищего в старом сюртуке и неимоверных размеров цилиндре, Уайльд повел его к портному и заказал ему нищенский наряд в духе лучших полотен старых мастеров. Рескин, разумеется, не стал бы заниматься совершенствованием лохмотьев бедняка, но позаботился бы о его пустом желудке. Впрочем, этот жест балованного барича также был свидетельством влияния Рескина. Уайльд заимствовал у него преклонение перед красотой, любовь к искусству, столь исключительную и восторженную, что неописуемый ужас охватил его при словах учителя: «Лучше пусть погибнут все кар