Мало что удалось отцу. Например, долгие годы составлялся им молдавско-русский словарь. Помню огромное количество листов бумаги, исписанных его изящным почерком, но как часто эти листы можно было потом увидеть на банках с вареньем!..
Кристально честный не только в делах денежных, но и делах совести, должен был он, думается мне, очень страдать в те далекие времена… Представляю, что отец мог тяготить окружающих: слишком требователен был он к людям. Не давал спуску себе и близким. Нас, детей, хотел приучить ничего не прощать себе. Никаких скидок на возраст! Раз в мелочной лавке, тайком от лавочницы, я взяла грошовую галету. Пришла домой и, как о геройском подвиге, заявила во всеуслышание: «Я украла галету!» Мне не было тогда еще и четырех лет. «Подвиг» мой дошел до отца. Он позвал меня. Он очень любил меня и звал «Семирамидой премудрой», но на этот раз голос его был суров. Я предстала пред ним оробевшая.
– Вот тебе грош, – сказал отец, – иди в лавку, низко поклонись лавочнице и скажи: «Простите меня, воровку, я украла у вас галету!»
Четырехлетняя «Семирамида премудрая» в точности все это выполнила. Лавочница, экспансивная полная женщина, со слезами прижала меня к своей огромной мягкой груди, от которой – я и теперь помню – пахло рыбой и керосином. «Что за издевательство над ребенком?» – негодовала она, всхлипывая. Я тоже рыдала, но домой вернулась триумфатором: с целым фунтом конфет (лавочница мне подарила). Чувствовала я себя чистой, почти святой…»
По воспоминаниям Серафимы Германовны, мать была полной противоположностью отцу. Образование она получила в «пансионе благородных девиц». Она была молдаванка, почти не говорила по-русски. Все уроки ей приходилось заучивать наизусть. Она была очень наивной. Долгое время и после замужества оставалась тоненькой, хрупкой, но сильной волей и жизнеупорной. Детей воспитывала строго: сердилась, когда они простуживались, считала это их злонамеренной провинностью и, сделав жгут из мягкого полотенца, отшлепывала, прежде чем напоить хиной или малиной. Елена Ивановна несла на себе почти все бремя житейских забот – умела собственноручно накормить и обстирать огромную семью, хотя у семьи Бирман была прислуга, но умела и забывать о кухне и стирке, отойдя от плиты и корыта. С романом и цветком в руке садилась на скамейку, под тень дерева, и отдыхала с таким же талантом, с каким выполняла самые трудные домашние обязанности. Никогда не позволяла себе быть небрежной в костюме, требовала этого и от дочерей. Запрещала им душиться, уверяла, что до тридцати лет девушки «обязаны благоухать фиалками».
У семьи был сад на краю города; почти полгода жизнь проходила в саду. Там, под деревьями, стоял огромный стол. За стол садилось неимоверное число людей, в особенности на чьих-нибудь именинах, и если, бывало, спросят Елену Ивановну: «Кто эта дама или господин? Вон там, в конце стола?», она отвечала: «Не знаю, голубчик, но пусть себе сидят, кому они мешают?» И люди ее любили.
Училась Серафима очень хорошо. В возрасте четырех лет уже бегло читала и писала. В детский сад ходила вместе с шестилетним братом Николаем. Десяти лет выдержала вступительный экзамен в третий класс «голубой гимназии» (девочки носили голубые форменные платья»). Начальница была княгиня. Учились в мертвой традиции: пятерка по «Закону божьему» была обязательна, даже пять с минусом по этому предмету становилось непреодолимым препятствием к дальнейшему образованию… Друзей у Серафимы почти не было. Более красивые сверстницы не хотели с ней общаться, мальчишки кричали вслед: «Бледная, как смерть, тощая, как жердь!»
Несмотря на любовь к своему родному городу, Серафиме хотелось поскорее покинуть его: «Кишинев тех лет – город музыкальный, театральный, но я бы не сказала, что «умный», что очень активный в общественной жизни. Кишиневцы любили поесть, попить, поиграть в карты, пофлиртовать, добросовестно служили. Подростки служили «чему-нибудь и как-нибудь» в низших и средних учебных заведениях, молодежь постарше разъезжалась по университетским городам государства Российского. На студенческие каникулы слетались они домой, принося с собой дыхание больших городов, трепет общественных мыслей, отсветы гроз политической борьбы. Мы, гимназистки, видели студентов на вечерах, на благотворительных базарах, чувствовали, что они чем-то отличны от кишиневских обывателей. Но студенты стояли далеко от нас. Даже в родных семьях они вели себя, как знатные гости. Петербург! Москва! Киев! Одесса! Казань! Как мне хотелось в «большой город»! В другую, неведомую, но волшебную жизнь!..»
В театр Серафима Бирман впервые попала в одиннадцать лет. Когда она увидела человека в пудреном парике, и он произнес «Зофи» (вместо Софи), девочку прохватила дрожь, такая, что застучали зубы. Эта леденящая и обжигающая дрожь театра просыпалась в ней в дальнейшем не раз. Актриса считала, что когда эта внутренняя дрожь замрет – значит, душа пуста. А в тот первый раз, что она побывала в театре, полюбила его навсегда.
Старшая сестра уехала в Петербург, поступила на курсы и вся растворилась в науке. В 1906 году в Петербург на гастроли приехал Московский Художественный театр. Из бессарабского землячества администрация театра пригласила несколько курсисток для изображения толпы в «Докторе Штокмане». Живая, яркая, общительная сестра оказалась в числе избранных.
Выступление в «Докторе Штокмане» для нее было лишь развлечением, но для жизни Серафимы оно имело решающее значение: когда летом сестра приехала в Кишинев, Сима увидела у нее фотографическую карточку неизвестного господина – седого, но с черными, как уголь, бровями и такими же черными усами.
– Кто это?
– Артист. Главный артист одного московского театра. Я играла с ним вместе на сцене. Да. Играла. И он был мною очень доволен. Серафима! Поступай в этот театр… Гимназию ты кончила. Тебе шестнадцать лет. Поступай! Может быть, из тебя что-нибудь и выйдет. А театр этот хороший. Художественный! Все хвалят…
В Москву Серафима тогда не поехала, а целый год прожила у сестры, которая служила врачом в деревенской больнице, построенной помещиком этой деревни, водила Серафиму с собой в избы, чтобы подвести к лицу жизни без прикрас. Она настаивала, например, чтобы девушка присутствовала при родах… А юная Сима зажмуривалась, когда видела жизнь, не соответствующую ее мечтам о ней: «Я видела, как женщина, в трех шалях на голове, стояла по колени в проруби – стирала белье. Видела, как моя сестра, узнав в ней свою пациентку, недавно родившую ребенка, полезла за ней чуть ли не в самую прорубь и вытащила оттуда женщину, причем и доктор и пациентка ругались, целовались и плакали обе. Теперь мне очень досадно, что я была такой «мимозой», тем более, что мой высокий рост и резкие черты лица так противоречили лирике и мечтательности моего внутреннего мира. Сейчас непонятно, как это могла я жить с психологией недотроги XIX века? Ведь время было уже совсем другое…»
На сцену Серафима Бирман впервые вышла в доме соседа сестры – депутата первой Государственной думы Константина Федоровича Казимира. Семьи у него не было, родственники жили за границей, он редко бывал дома. Многим помогал, молодым людям давал среднее и высшее образование, открывал на собственные средства и содержал во всех своих имениях школы, оборудовал для деревенских жителей больницы и общественные бани. Казимир заплатил за первый год обучения в театральной школе и Серафимы. Летом в его саду устраивались любительские спектакли, в которых Бирман и режиссировала, и сыграла свои первые роли: Мерчуткину и упрямую невесту в «Предложении». Стихия театра бушевала в ней, «рассудку вопреки» и вопреки полученному сурово пуританскому воспитанию.
«В июле 1908 года я поехала в Москву. За счастьем… – писала Бирман. – Долговязое, наивное и самолюбивое создание! Провинциалка! На основании одной только «веры в себя» ты осмелилась посягнуть на путешествие в Москву? За судьбой актрисы неслась ты? Да соображаешь ли, что ждет тебя в большом городе? Нет, не соображаю… И… еду!!! Еду в Москву!!!»
Бирман поступила сразу в два учебных заведения: на историко-филологический факультет Высших женских курсов Герье и в драматическую школу Александра Адашева, актера Художественного театра. Причем, на прослушивании она провалилась с треском, но ее все-таки приняли. Почему? Может быть, потому, что своей внешностью Бирман буквально ошеломила экзаменаторов. Была она после брюшного тифа – волосы еще не отросли, вместо локонов на голове был воздет желтый шелковый чепец с тюлевыми уродливыми оборками. А платье было с длинным шлейфом. На тощее тело Серафима «для вящей неотразимости» надела корсет, который был шире нее самой. При всем этом «оснащении» у девушки был сильный южный акцент. Может быть, Серафиму Бирман взяли из-за профессионального любопытства. Для контраста с другими студентками. Но, так или иначе, она стала учиться в школе драматического искусства, где преподавали знаменитейшие актеры Василий Качалов, Леонид Леонидов, Василий Лужский, которые вносили с собой дух Художественного театра. Ученики благоговели перед своими учителями. Иные в антрактах между уроками бегали стаей к вешалке целовать подкладку пальто Василия Васильевича Лужского. А одна из учениц съела лимон из стакана Василия Ивановича Качалова, рассчитывая таким простейшим способом пропитаться его талантом и обаянием.
Затем в школе появился Леопольд Антонович Сулержицкий, который был послан Станиславским с вполне определенным заданием первого практического испытания зарождающейся «системы». Он внедрял и развивал ту новую внутреннюю технику, которую Станиславский считал необходимой актеру для создания творческого самочувствия по воле своей. Сулержицкий хотел от студийцев переживания роли, а не ее представления.
Серафима Германовна с досадой вспоминала: «За все школьные годы у меня не было отрывка, сколько-нибудь соответствующего моим склонностям и возможностям. Трудноопределимой актерской индивидуальностью была я. Не нашлось мне применения. Неудачи в школе смертельно ранили меня. Оставить мысль о театре? Какие разные миры: классы драматической школы и аудитории Политехнического музея! Я и сама была «двуликой»: одна – в школе, другая – на курсах. Я не любила курсов. Вся моя душа была на Тверской-Ямской, в школе, в отрывках…»