— Так, значит, вам опротивела пышность? — спросил старый монах, глухой и вкрадчивый голос которого являл собою полнейшую противоположность громогласию Меро.
— Да!.. — твердо заявил тот.
— Однако король королю рознь... Я знаю такого, которому ваши идеи...
— Нет, нет, отец Мельхиор... Все кончено. Я не желаю вторично проделывать опыт... А то как бы мне от близкого соприкосновения с коронованными особами не растерять всей своей верноподданности...
После некоторого молчания находчивый инок переменил разговор, а затем вернулся к этой теме, но уже другим путем:
— Ваша полугодовая отлучка, верно, недешево вам обошлась, Меро?
— Нет, ничего... Во-первых, мне не изменил дядюшка Совадон... Вы его знаете: богач из Берси... Он бывает у своей племянницы княгини Розен, а там всегда много народу, ему хочется принять участие в общем разговоре, и он попросил меня три раза в неделю снабжать его, как он выражается, «взглядами на вещи». Он славный малый, он поистине очарователен в своем простодушии и доверчивости: «Господин Меро! Что я должен думать вот об этой книге?» — «Что это дрянь». — «А мне показалось... я слышал на днях разговор у княгини...» — «Если у вас есть на этот счет мнение, то мне нечего больше у вас делать». — «Что вы, что вы, мой друг!.. Вы прекрасно знаете, что мнения-то как раз у меня и нет...» В самом деле, мнения у него ни о чем нет никакого; что бы я ему ни внушал, он все принимает на веру... Я — его мыслительный аппарат... Пока я был в отъезде, он молчал — за отсутствием идей... А когда я вернулся, как же он на меня набросился!.. Еще есть у меня два валаха — им я даю уроки государственного права... Потом у меня всегда кое-что в работе... Скоро, например, я выпущу «Мемориал об осаде Дубровника на основании подлинных документов»... Собственно, моего там почти ничего нет... за исключением последней главы, которой я в общем доволен... У меня есть корректурные листы. Хотите, прочту?.. Я назвал эту главу «Европа без королей»!
Пока он, все более и более воодушевляясь, волнуясь до слез, читал свой роялистский трактат, пробуждение меблированных комнат ознаменовывалось молодым смехом, весельем тайных встреч, и этот смех и веселье сливались со стуком тарелок и звоном стаканов, с деревянным звуком старого расстроенного фортепьяно, на котором играли какую-то кабацкую песенку. Этот разительный контраст францисканцы почти не улавливали — они упивались могучим, безудержным славословием единовластию; особенно высокий: он весь дрожал, притопывал ногами и подавлял в себе изъявления восторга, с такой силой сдавливая руками грудь, точно хотел сломать себе грудную клетку. Когда чтение кончилось, он поднялся и зашагал по комнате, и тут напор слов и движений прорвал наконец плотину:
— Да, да, вот именно... Совершенно верно... Право божественное, законное, неограниченное (он выговаривал: «бозественное», «неограниценное»)... Долой парламенты!.. Долой адвокатов!.. Сжечь всю эту клику!
И глаза его метали искры и горели, точно костры Санта Эрмандад{8}. О. Мельхиор в более спокойных выражениях хвалил автора.
— Надеюсь, на этой книге вы поставите свое имя?
— Нет, и на этот раз не поставлю... Вы прекрасно знаете, отец Мельхиор, что мои идеи мне дороже славы... За книгу мне заплатят: дядюшка Совадон нежданно-негаданно дал мне возможность заработать, но я с не меньшим удовольствием написал бы ее и даром. Это моя отрада — составлять летопись последних дней королевской власти, прислушиваться к слабеющему дыханию старого мира, который сражается и умирает вместе с гибнущей монархией... По крайней мере вот король, который всем подал пример, как можно и в падении не утратить величия... Христиан — герой... В этом дневнике есть рассказ о том, как он под бомбами совершал прогулку в форт Святого Ангела... Вот это, я понимаю, смелость!..
Один из отцов опустил глаза. Он лучше, чем кто-либо, знал цену этому проявлению героизма и этой еще более героической выдумке... Но что-то сильнее его самого заставляло его молчать. Он только сделал знак своему спутнику — тот встал и, обратившись к Меро, неожиданно заявил:
— Ну так вот, ради сына этого героя я и пришел к вам... вместе с отцом Алфеем, капелланом иллирийского двора... Не хотите ли заняться воспитанием наследника?
— Там вас не ожидают ни дворец, ни роскошные кареты... ни царские милости двора***, — с печальным видом продолжал о. Алфей. — Вы будете служить у низложенных государей, их изгнание длится уже более года и грозит продлиться еще, и оттого все вокруг них полно уныния и одиночества... но зато вы найдете в нас единомышленников... У короля появились было либеральные замашки, но после своего несчастья он понял, что заблуждался. Ну, а королева... королева — существо необыкновенное... Вы ее увидите.
— Когда? — спросил фанатик, вновь загоревшись несбыточной мечтой создать проникнутого его идеями короля, как писатель создает художественное произведение.
И они тут же условились о встрече.
Когда Элизе Меро вспоминал свое детство, — а вспоминал он его часто, так как все самые сильные впечатления он получил именно тогда, — ему неизменно представлялось вот что: большая комната в три окна на солнечную сторону; у окон жаккардовы ткацкие станы{9}; в их сплетенных крест-накрест и прикрепленных к высоким стержням ячейках, как сквозь подвижные шторы, мелькает сияющая даль, а вдали — беспорядочное нагромождение крыш, дома, один за другим ползущие на гору, во всех решительно окнах такие же точно станки, и у каждого станка сидят двое в одних жилетках и, точно играющие в четыре руки пианисты, сообразуют свои движения над утком. Меж домов не проулки — меж домов лепятся по косогорам садики, южные садики, чахлые, высохшие, душные, изобилующие маслоносными растениями, тыквами с ползущими стеблями и высокими подсолнухами, тянущимися к свету, поворачивающими свои широко раскрытые венчики вслед за солнцем и полнящими воздух приторным запахом спеющих семян — тем запахом, который и по прошествии тридцати лет Элизе все еще ощущал при воспоминании о родной окраине. Над этим рабочим кварталом, тесным и жужжащим, как пчельник, высился каменистый холм, а на холме заброшенные ветряные мельницы, в прошлом — кормилицы города, не снесенные лишь во внимание к их многолетней службе и постепенно разрушавшиеся под действием ветра, солнца и едкой южной пыли, вздымали остовы крыльев, похожие на огромные сломанные реи. Древние мельницы блюли старинные нравы и предания. Весь этот пригород, именуемый Королевским заповедником, с давних пор населяли, да населяют и теперь, ярые роялисты. В каждой мастерской висел на стене в рамке портрет во вкусе сороковых годов; на портрете был изображен белокурый, румяный, пухлый человек{10} с длинными подвитыми, напомаженными волосами, на локоны которого были искусно положены световые пятна, — жители предместья называли его просто Хромой. У отца Элизе над этим портретом висела другая рамка, поменьше, в которой на голубом листе писчей бумаги выделялась большая красная сургучная печать в виде креста Андрея Первозванного{11} с надписью вокруг креста, состоявшей из двух слов: Fides, spes. Мастеру Меро, следившему за челноком, виден был портрет, и, когда он читал слова девиза: «Вера, надежда», его широкое скульптурное лицо, напоминавшее старинную, вычеканенную еще при Антонинах{12} медаль, лицо, которому орлиный нос и округлые линии придавали сходство со столь дорогими его сердцу Бурбонами, от сильного волнения надувалось и багровело.
В голосе у мастера Меро, привыкшего покрывать грохот батанов, слышались удары и раскаты грома. Его жена представляла собой полную ему противоположность: робкая, незаметная, с молоком матери всосавшая такую покорность, которая превращает южанок старого закала в настоящих восточных рабынь, она взяла себе за правило упорно молчать. Вот в какой среде вырос Меро, хотя, впрочем, его держали не в такой строгости, как братьев, потому что он был последний и самый слабый. Вместо того чтобы с восьми лет засадить его за станок, ему предоставили некоторую свободу — а как эта милая свобода необходима детям! — и он целыми днями носился по Заповеднику или играл в войну на холме, где стояли ветряные мельницы, — войну белых с красными, католиков с гугенотами. Кстати сказать, вражда между ними все еще не утихает в этой части Лангедока! Дети делились на два лагеря, каждый лагерь выбирал себе мельницу, ее осыпавшиеся камни служили детям снарядами. Начиналось со взаимных оскорблений, потом свистели пращи и завязывалась многочасовая гомерическая битва, оканчивавшаяся неизменно трагически: кровоточащей ссадиной на лбу у какого-нибудь десятилетнего мальчугана или же одной из тех ранок в шелковистой путанице волос, от которых на нежной детской коже остаются отметины на всю жизнь, как остались они у Элизе на виске и в углу рта.
Ох уж эти ветряные мельницы! Мать проклинала их от всего сердца, когда ее малыш под вечер возвращался домой — весь в крови и в изодранной одежде. Отец бранился только для вида, по привычке, чтобы в голосе у него не ржавел металл, а за столом заставлял сына подробно излагать весь ход сражения и называть фамилии участников.
— Толозан!.. Толозан!.. Стало быть, этот род еще не вымер!.. Ах негодяй! В тысяча восемьсот пятнадцатом году я взял его отца на мушку. Жаль, что не ухлопал.
За этим следовала длинная история на образном и грубом лангедокском наречии, не пощадившем ни одного французского слова, ни единого слога, действие же ее происходило в те времена, когда он, Меро, вступил в войска герцога Ангулемского{13}, знаменитого полководца, святого человека...
Эти рассказы, которые отец разнообразил по вдохновению, Элизе слышал сто раз, и они оставили в его душе не менее глубокий след, чем камни с мельниц на его лице. Он жил роялистскими преданиями, а в преданиях день св. Генриха и 21 января