Я не так уж и молода, она не так уж и стара, но надзор за сдачей площадей в аренду не вечен, и когда-нибудь я стану женщиной. «Ей не нужно ничего, кроме меня», — говорю я себе. Должно быть, когда-то она была моей матерью: я чувствую это по тому, как она любит меня. Но когда однажды я спросила ее, действительно ли она была моей матерью, она погладила меня по неразвившейся груди и сказала: «Твоя мать сделала бы это?», затем коснулась языком моей кожи: «А это? Думаешь, твоя мать знала бы, чего ты хочешь? Я тебе не мать, дорогая, — сказала она. — Я нашла тебя на матрасе в центре города, за углом, где среди мочи и вина лежат алкоголики, прося о помощи, и никто их не слышит. Я спасла тебя от этого,» — сказала она. Я и сама помню, как приехала туда в машине, напичканной людьми, напичканными наркотиками, и еще я помню, как она нашла меня перед порнокинотеатром на углу Девяносто восьмой и Бродвея и увела прочь от взглядов сотни любопытствующих пуэрториканцев.
«Твоя мать знает, где ты?» — спросила она меня.
Я засмеялась и ответила, что моя мать знает все, что ей положено знать, и она сказала: «Пойдем ко мне, я хочу, чтобы ты познакомилась кое с кем.» Когда мы пришли к ней домой, она подвела меня к большому мужчине, который лежал на диване и смотрел телевизор.
«Тито, это принцесса Грейс,» — сказала она, и Тито приподнял с подушки свою тяжелую голову, чтобы меня рассмотреть.
«Не похожа она ни на какую принцессу,» — это было все, что он сказал.
Я никогда не думала о Тито, и она никогда не позволяла ему дотрагиваться до меня, несмотря на то, что в квартире была только одна комната и ему жутко меня хотелось. Ночью, когда они с ним закончили, она прокралась ко мне в угол и прошептала мне на ухо: «Ты — моя единственная.»
В то время как Тито храпел ночами, мы занимались
этим по крайней мере еще раз, и она вздыхала и говорила: «Маленькая моя, я всегда хотела только тебя. Среди всех этих мальчиков и девочек, что любили меня, я всегда искала только тебя, я всегда хотела только тебя.» Эти слова меня убивают. Я купилась на них и на то, что она увела меня с улицы, полной мальчиков, полицейских и такси, и везде была лишь невинность, отводящая взгляд в сторону.
В тот первый раз вместе с ней я чувствовала, будто моя мать рожает меня, свернувшись в моем собственном теле: она тужится и тужится, но я никак не желаю выходить.
Длинный автомобиль останавливается у тротуара, и я нагибаюсь, чтобы рассмотреть, есть ли внутри мальчики. Их там целая куча, поэтому я говорю: «Привет, подвезете?»
«Привет, — говорят они. — Привет, девушку надо подвезти. Куда?» — спрашивают они.
«Ну, — говорю я, — куда-нибудь.»
Интересно, куда они сами едут?
«Вверх по улице», — говорю я и проскальзываю в распахнувшуюся дверь. Старшему, наверное, не больше шестнадцати, и он только что получил права и ведет сейчас машину матери, большой Бьюик или Шевроле или Монте-Карло — машину матери. Мальчики совсем разные и в то же время абсолютно одинаковые, как и все мальчики, и тут же я выбираю одного для себя. Того, который совсем на меня не смотрит, самого старшего, лишь на несколько лет младше меня, того, в машине чьей матери мы сейчас едем.
«Как насчет вечеринки? — говорят мальчики. — Мы как раз едем в одно место.»
«Посмотрим, — говорю я. — Сейчас приедем и посмотрим.»
Иногда, просыпаясь, я вижу ее, склонившуюся на тонких коленях перед стеной с оборванными обоями и осыпавшейся штукатуркой, обнажившими грубый кирпич. Я мечтаю, что она молится, чтобы я всегда была с ней, и в то же время я боюсь, что она молится о чем-то другом, о начале или конце или еще о чем-то, о чем я не догадываюсь. Однажды она легла ко мне в постель и положила голову мне на грудь, и я почувствовала отпечаток кирпича на нежной коже ее лба.
Она не особенно религиозна, хотя квартира забита реликвиями того или иного сорта — локон младенца Христа, кусочек ногтя Святого Павла, клочок платья Девы Марии. Все это осталось от Тито, который собирал реликвии, подобно тому, как люди собирают счастливые монетки или коробки от спичек: для него это было что-то вроде защиты от скрытого ощущения несчастья. Все это, однако, только захламляет нашу квартирку, и однажды я предложила все просто выбросить. Она подняла травинку из Гевсеманского сада и сказала: «Это все не принадлежит нам, чтобы мы могли его выбрасывать. Тито нашел все это, и кто знает, что может случиться с ним, если мы возьмем все и выбросим. Я имею в виду, может быть, все это что-то значит. И кроме того, — продолжала она, — вряд ли мы сэкономим духовную силу, будучи скептически настроенными по отношению к чему бы то ни было.»
Тито ушел, бросив свои реликвии ради каких-то новых надежд, и она оставалась безутешной день или два, после чего сказала, что так будет лучше для всех, в особенности, для нас двоих, единственной реальности, облагораживавшей наши жизни. Тито сказал, что ему надоело смотреть, как две лесбиянки блуждают друг вокруг друга, как во сне, хотя я просто думаю, его бесило, что она не давала ему дотронуться до меня. Мне хотелось этого, я жаждала, чтобы он прикоснулся ко мне. За этим я и приехала в этот город — чтобы кто-нибудь, вроде Тито, трогал меня, кто-нибудь, для кого прикосновение является единственной реальностью, кто, лапая тебя в подъезде, не думает потом, что должен на тебе жениться, кто-нибудь, кто просто делает это, не думая о великом чуде любви. Но она не даст этому случиться, она сказала, что если он когда-нибудь дотронется до меня, она вышвырнет меня обратно на Девяносто восьмую к порнокинотеатру, чтобы пуэрториканцы сделали из меня жареные бобы, а что до Тито, то пусть он убирается обратно к Розе, своей жене из Квинз, таскает бумагу в Дейли Ньюз, спускается каждый день в метро и, возвратившись домой, слушает, как Роза болтает всю ночь по телефону, вместо того, чтобы околачиваться каждый день на улице и играть в карты с мужчинами, живущими вокруг школьного двора, чем он занимался сейчас. Потому что, говорила она, потому что это она платит за квартиру, и, покуда в Нью-Йорке действует надзор за сдачей площадей в аренду, она будет продолжать платить за квартиру и будет жить счастливо одна, до тех пор пока не найдет кого-нибудь для себя; я, говорила она, поигрывая пальцами блестящим шелком рубашки Тито, плачу за квартиру.
Поэтому Тито держался на расстоянии, сводя нас обеих с ума своим желанием, и, когда она наконец перестала спать с ним и перебралась ко мне на матрас, даже Тито стало понятно, что вскоре ему придется освободить кровать и спать на полу. Дабы уберечь себя от этого, он однажды заявил, что, вроде как, стал здесь пятой ногой, ага, и, честно говоря, нашел неплохую пуэрториканскую семейку, которой нужен мужчина, чтобы помогать по дому, и он к ним тогда и съедет. Я думаю, он просто боялся опозориться. Однажды, когда она вышла за сигаретами, он, привстав с дивана и отвернувшись от телевизора, сказал мне: «Знаешь, она была замужем, ну, раньше.»
«Я знаю, — сказала я. — Все я знаю.»
Она могла платить за квартиру только благодаря деньгам, оставшимся после замужества, и я все знала, и Тито не сказал мне ничего нового, так что я вновь принялась за журнал, который читала, ожидая, что он вернется к своему телевизору. Он продолжал смотреть на меня, и я встала, чтобы посмотреть из окна, не идет ли она и не несет ли она что-нибудь для меня.
«Я имею в виду, — сказал он, — я имею в виду, что ты у нее не одна. Не единственная. Я тоже был единственным, тем, кого она всегда искала. Я был перед тобой и ты сейчас — еще перед кем-то.» Я видела, как она выходит из-за угла Девяносто шестой и Бродвея: в ее сумке было что-то для меня — пирожки или печенье. Я ничего не говорила, просто молча считала ее шаги. Ее походка была неровной, и я подумала, что она, наверное, немного выпила в баре, где всегда покупала сигареты. Услышав, как ключ поворачивается в двери на улицу, я хотела было пойти открыть для нее дверь нашей квартиры, но Тито схватил меня за руку.
«Слушай, — сказал он, — слушай меня. Никто не бывает ни для кого единственным.»
Я вырвала руку и открыла ей дверь.
Она вошла. Ее кожа была холодной и влажной, и я, коснувшись ее волос, почувствовала запах джина, сигарет и смысла моей жизни.
На следующий день Тито ушел, но, видимо, живет он все-таки недалеко, так как я постоянно встречаю его на улице. Теперь все женщины, которых он когда-либо знал, живут в его глазах, но больше всего в его глазах именно ее, и, когда он смотрит на меня, мне невыносимо видеть ее затерянной там, во мгле. Когда я прохожу мимо, я всегда ему улыбаюсь.
«Эй, Тиииито, — говорю я. — Мира, мира, а?»
И все его друзья смеются, глядя, как Тито пытается сделать вид, как будто бы все происходит в точности, как он задумал, будто бы мои слова были частью его плана.
Когда-нибудь Тито, воспользовавшись ключом, который он забыл отдать, прокрадется в квартиру и покроет меня своим увядающим желанием и блекнущими сожалениями и разочарованиями, и она найдет себе кого-то еще: но надзор за сдачей площадей внаем в Нью-Йорке не вечен, и мне не дано узнать о начале и конце того, о чем она молится.
В машине мальчики, облокотясь друг на друга, бросают на меня плотоядные взгляды и подергиваются, словно насекомые; они обмениваются взглядами, они уверены, что их хитрость мне недоступна. Но я зашла слишком далеко в поисках слишком многого, чтобы пропустить все это. Мы едем, превышая скорость, вверх по Риверсайду, и совсем немного осталось до трущоб, напичканных женщинами в окошках, пожарных выходов, завешанных разноцветными тряпками, и музыки салса, густым туманом повисшей над городом. Как стрекот сверчков, пронизывающий летние ночи в Огайо, эта музыка устанавливает здесь свои законы.
«Ну, — говорит один из них, — ну, и куда мы едем?»
«Да, — говорю я. — Да, в Ботанические Сады в Бронксе».
Ни за что не поехала бы в эти Ботанические Сады, но необходимо сохранять иллюзию того, что я куда-то направляюсь. Если бы я была хоть немного более уверена в себе, я бы предложила взять паром, перебраться на Стейтен Айленд и заняться этим в парке на острове. Тогда я могла бы думать о ней.