– Ми-и-ша, – вот это «Ми-и-ша» в интерпретации Лерунчика не предвещало ничего хорошего, – ну вот, скажи, пожалуйста, какое твое дело?
– Лера, ну зачем же так, сразу…
– Слушай, Миш, – Лера сделала ощутимую паузу, очевидно, думая, как бы полегче закончить разговор, – это тебя не касается.
– Лер, ну нельзя же так!
– Иди ты. На хер, – спокойно и безразлично подытожила Лерка, и превратилась в противные короткие гудки в холодной пахнущей пластмассой трубке. «На» прозвучало с нажимом. «Н-на».
Третья рюмка едва влезла в глотку. Молчали. «Протопи ты мне баньку, хозяюшка…», – выводил Владимир Семенович из колонок за барной стойкой. Мужичок за соседним столиком разложил гвоздики и пытался связать их в веник коротким обрывком веревки. Получалось плохо. Мужичок беззлобно улыбался и продолжал макраме.
– Ты куда теперь? – свежий снег сладким крахмалом похрустывал под Пашкиными подошвами.
– Не знаю. А ты?
– А я знаю. Поехали!
У платформы слева свистели электрички, у платформы справа стучали метропоезда. Стемнело. В воздухе ощутимо висела предпраздничная суета. В кои-то веки задаренные цветами дамы, сопровождаемые ироничными и галантными рыцарями, тащившими туго набитые сумки, спешили по домам. Обрывки гудков, шум шин, хруст снега, высокие женские голоса, суета и толчея взбодрили Мишку. Ему – на краткий момент – показалось, что имеет он к этому самое непосредственное отношение; что это ни кто другой, а именно он возвращается домой – в теплый, розами и борщом пахнущий дом, где ждут, где визборовские «милая моя и чайник со свистком». Впрочем, иллюзия быстро выцвела, обернувшись лермонтовским сакральным, прямо под дых, «плохое дело в чужом пиру похмелье».
В соседний гастроном зашли за водкой и закуской. Разделились – один в очередь за колбасой, другой – за смыслом жизни советского человека. Мишкина колбаса случилась быстрее. Аккуратно раздвигая страждущих со словами «вот, у меня там стоят», добрался до Пашкиной позиции в скрученной в тисках тесного винного отдела спирали из человеческих тел и душ.
Зашел было совсем маловменяемый предпраздничный гражданин – за добавкой. Но не вынесла душа поэта, ослабели ноги, упал ничком. Из-под пальто по зашарканному полу стала растекаться парящая лужа.
– Тра-ля-ля, Текстиля! – переступая через тело, весело-презрительно сплюнул сквозь зубы выходящий на волю уже затаренный здоровенный мужик.
На улице хрущевка налезала на хрущевку, будто их из какого-то дрянного мешка выкинули скопом, да так и оставили – уродливые, страшные, серые, помигивающие оконцами, отражающимися в свежем снегу, перекликающиеся между собой «Бони М» и «Самоцветами» из отверстых форточек на фоне стальных голосов дикторов программы «Время», бодро вещающих про то, как весь советский народ, ну и так далее.
Долго шли дворами, плутая, спрашивая у местных дорогу. Дверь открыла красивая подтянутая миниатюрная женщина лет сорока пяти. В ней Мишка с удивлением узнал Ларису Викторовну, заведующую Пашкиной хирургией. На Пашкиных губах возникла хорошо известная Мишке едва заметная, одними уголками губ, улыбка: «кто молодец? – я молодец!»
– Как добрались, мальчики? – Лариса Викторовна с бокалом коньяка оказалась настроена миролюбиво и без табели о рангах.
Было – всего много, вкусно, солоно, жирно, сладко, пьяно. Когда уже не осталось никаких сил поглощать то, чем ломился стол, перебрались в кресла перед телевизором. Джеки Чан с видака мочил всех без остановки, шампанское пенилось, давая приятную легкую холодную отрыжку, конфеты грильяж отлично раскалывались с полтычка молодыми здоровыми зубами, не знавшими, что на свете есть кариес.
Лариса взобралась на колени Пашки, с ногами, как макака на баобаб.
– Ларис, ну, надоело, все крючки да крючки держать, да палатная мутотень! Каждый день одно и одно. Ну, поставь первым ассистентом, что тебе стоит! – басил Пашка, наматывая на палец и разматывая Ларисин кудрявый локон.
– А ты сможешь? – Лариса распласталась спиной по Пашкиным груди и животу, как по шезлонгу, обеими руками массируя его мочки ушей.
Пашка обиделся:
– Дай коробку и иглодержатель! Сколько узлов вслепую положить? Прям щас могу!
– Ладно, не ори! – Лариса сменила гнев на милость. – Созрел, вижу. В понедельник поставлю тебя первым к Лукманову. Не обгадься, любимый.
Запиликал радиотелефон. Мишка видел радиотелефон первый раз в жизни, но сразу понял, что это именно он. Лариса выдвинула длиннющую антенну.
– А… Ага… Ну… Заходи давай.
Джеки Чан как раз ломал очередного злодея через колено. В машине его ждала восточная телка ослепительной красоты. Нанося удары, Чан время от времени смотрел в сторону телки, а та призывно улыбалась ему раскосыми глазами и пухлыми губами.
На периферии Мишкиного зрительного поля возникло нечто. Мишка нехотя оторвал взгляд от экрана и навел на резкость. Нечто превратилось в чудо – с рыжей копной курчавых волос, веснушками-конопушками по лисьей мордочке, с такими же раскосыми глазищами, как только что светились на экране, и с ямочками на чуть пухлых щеках.
Мишка автоматически выпрямил спину, поднялся, на рефлексе застегнул пиджак на одну пуговицу, поклонился – и был вознагражден протянутой для поцелуя узкой кистью правой руки.
Потом из водки и шампанского делали коктейль «Умка – белый медведь», но это совсем чуть-чуть, затем мутили крюшон с мандаринами, хрустели дефицитным шоколадом «Вдохновение», медленно раскачиваясь, крутились под глэм-баллады «Смоков».
– Тебя как зовут?
– Лида.
– Ли-да. Ли. Да. – Мишка смаковал незнакомые звуки. – Да. Ли. Да-ли… Ты будешь – Дали!
Ну, знамо дело, провожать отравился: далеко, через два дома. Замерз. Кофе захотел. Кофе был с перцем. Бехеровка терпкая, под кофе с перцем вполне годная. Из магнитофона про двадцать лет спустя и в жены Анастасию вещал Антонов.
Мишка с трудом оторвался от распростертой ему навстречу волны тепла, выкинул совкового соловья из кассетоприемника, воткнул флойдовский «Meddle», оказавшийся на дне портфеля. Когда Мэйсон прорычал в линию, подключенную к кольцевому модулятору, «one of these days I'm going to cut you into little pieces!», для двоих настала ночь – и выключилось зрение, оставив лишь осязание, обоняние и проприоцептику.
И было утро. Отмокали валетом в тесной ванне, съедая ложкой из глубокой тарелки мелкий шипучий хрустящий лед из забытой на ночь в морозильнике и чудом не рванувшей бутылки шампанского. Пили кофе: чайник был со свистком.
И был день. Валялись на перине, забыв вытереться после ванны. Утомившись, сморенные сном, грели друг друга до одури. Просыпались от жара, как в пустыне, остужались сухим мартини со льдом и невесть откуда взявшимися оливками; снова проваливались в одно на двоих небытие.
И был вечер. Дали сказала – одевайся.
Малышку привела бабушка. Малышке было шесть. Тоже Лида. И она тоже была рыжей. С конопушками и лисьей мордочкой. Она настороженно смотрела снизу вверх на Мишку. Мишка вдруг почему-то понял, что первое, что он должен сделать – это сесть на ковер. Чтобы Лида не смотрела на него снизу вверх.
Вырезали и склеили из бархатной бумаги три розы – красную, синюю и белую. Лида раскраснелась, щебетала довольным птенчиком, притащила книжку сказок. Стали читать вслух, на два голоса, перебивая друг друга и смеясь. Дали поодаль, на диване, под пледом, молча смотрела на них безотрывно. Перенеся в кроватку Лиду, заснувшую на полу с бумажной розой в кулачке, Мишка дошел до спальни, упал рядом с Дали совсем без сил, и отключился.
В половине седьмого утра мир обрел жестокие черты. Мишка сел на пол в коридоре, между двумя открытыми дверьми – слева спальня, справа детская – и долго-долго слушал тихое дыхание. Дыхание, что было не для него, на что он не имел никакого права, не то чтобы вот так, как сейчас, а – даже посметь подумать.
Оделся тихо. Ватной тишиной наполненной подъездной лестницей спустился на улицу. Побрел к неумолимому метро. Тра-ля-ля, Текстиля…
От булочной отъезжал фургон, плюясь фиолетовым вонючим масляным дымом, смешанным с ароматом свежего хлеба. Мишка прошел мимо. Вернулся. Поднялся на крыльцо. Медленно занес руку, открыл дверь. Девчонки проснутся – а вот вам бублики, теплые еще.
Была весна.
IX. [РОМАН О]
Роман о том, как мы были неприлично юны и свежи, и я любил её, а она любила другого, а я страдал, и ждал её везде, и всё-всё зря, а через пятнадцать лет я сидел на кухне у этого другого, а он собирался эмигрировать, и только тогда, от меня, узнал, что она любила его, и удивился, а пятнадцать лет назад и не подозревал, и мы выпили, а он уехал далеко и навсегда, а я потом приехал в её город, и позвонил ей, и хотел сказать, что он и не подозревал, а ты-то, а потом понял, какая же я сволочь, если скажу, и трубку положил, не сказав и слова, и она так никогда и не узнала, что он и не понял, а я вдруг улыбнулся, и как наваждение какое с плеч долой, а всё же иногда да тихонечко жалко, что мы были так неприлично юны, и я любил её.
X. [ПИСЬМА]
С тяжелой головой, спиной стекая по обшарпанной стене, разбросав ноги по влажному полу – сам же недавно помыл – сидя на таком скользком, холодном, твердом, давящем на копчик. За балконным стеклом ноябрьская полуденная мерзость. В углу басами квакает ящик; что-то там скачет на тусклом экране.
Слева дверь в маленький короткий коридорчик. Направо пойдешь – в сортир попадешь. Налево пойдешь – на кухню попадешь. Прямо пойдешь – в подъезд попадешь. И сгинешь там.
Выпить надо. Только не нажираться. Не-не. А выпить надо. «Эх, Марфуша! Нам ли быть в печали?!»
В сиротской, ненужной теперь, единственной комнате, припечатанный седалищем к паркету, с хрустальным чешским стаканом в руке – кто этот странный, поникший, молодой еще человек? Я это, я.