Часть первая
ОДИН
Афины — крупный город, расположенный в центральной части страны, которую мы зовем Грецией. На севере лежат Фивы, Коринф на западе, а Спарта чуть подальше на юг. Вокруг него область под названием Аттика — достойная жалости скалистая местность, в которой редкое растение поддается на уговоры расти. Пока что это все, что я имею сказать об Афинах.
Ну, почти все. Первый петушиный бой, которой я помню, произошел в Афинах, рядом с Пропилеей, там, где тропинка, ведущая вверх и направо, соединяется с главной лестницей. Это был невероятно жаркий день, когда ячмень сох на корню, виноград превращался в изюм прямо на лозах, а мне было едва ли больше девяти лет. Понятия не имею, что в это время года можно делать в городе, но у отца возникла какая-то надобность и он взял меня с собой. В другой раз это стало бы приключением, но из-за жары и толп меня охватило уныние, на какое способен только девятилетний мальчик, и даже если бы сам Зевс выбрал этот день, чтобы спуститься на землю в огненной колеснице, не факт, что я бы его заметил. Другое дело — петушиные бои.
Разумеется, у нас в деревне тоже проводили петушиные бои, и они меня не слишком интересовали, несмотря на то, что моя кровожадность вполне соответствовала моему возрасту. Этот петушиный бой отличался от всех прочих атмосферой.
Насколько я смог разобраться, претендент — крупная, цветастая птица по имени Эвриал Крушитель Врагов, был выставлен против чемпиона южной Аттики, довольно неприглядного создания по имени Аякс Кровавоногий, и на кону стояло не менее ста драхм. Хотя я мало что смыслил в этих материях, довольно скоро мне стало понятно, что от Крушителя Врагов ожидали мгновенной расправы с Кровавоногим, который практически исчерпал потенциал бойцового петуха и с точки зрения наиболее информированных зрителей являлся не более чем ходячим кебабом. Поинтересуйся кто моим мнением, я бы, без сомнения, примкнул к большинству, поскольку Кровавоногий был заметно мельче Крушителя, а с его левым крылом в самом недавнем прошлом произошло какое-то неприятное событие. Распорядитель — коротышка с шеей, похожей на обрубок бревна — громким, торжественным, совершенно гомерическим голосом объявил имена соперников и перечислил их достославных предков, их сражения и победы. Из этого каталога древних доблестей явственно следовало, что наиболее заметные достижения Кровавоногого имели место более двух лет назад, в то время как Крушитель Врагов определенно находился на пике формы, всего лишь пару недель назад практически выпотрошив соперника по имени Орест Несущий Порчу, а с тех пор жил на диете из пшеницы и опарышей. Затем толстошеий распорядитель заявил, что это была последняя возможность сделать ставку и отсупил за границу мелового круга.
На тот момент в моей собственности находился один-единственный обол. Это была первая монета, которой я владел, и она не поражала совершенством. У предыдущего владельца она вызвала приступ скептицизма, о чем свидетельствовали следы целых четырех ударов резцом, три из которых пришлись на сову на реверсе, а один, совершенно святотатственный — поперек носа Афины на аверсе. Как бы то ни было, я любил этот обол, ибо отдал за него три хороших заячьи шкурки и сломанный серп, который нашел в ручейке. Когда распорядитель призвал делать ставки, я, помню, сказал себе, что слишком юн для азартных игр, и что если отец дознается, то освежует меня живьем. Но затем я будто бы услышал, как этот маленький обол воззвал ко мне из-под языка, где я хранил его — в те дни мы носили мелочь во рту, это было до того, как в обращение пустили посеребренные медяки, вызывающие отравление — и сообщил, что ему ужасно одиноко, и я должен использовать эту уникальную возможность, чтобы раздобыть еще несколько маленьких оболов, с которыми он мог бы играть. Нет ни малейшего риска, сказал обол; все, что от меня требуется — это поставить на Крушителя Врагов три к одному, и когда я пойду домой этим вечером, о мои зубы будет весело звенеть целый выводок совят.
Итак, едва толпа возбужденных игроков рассосалась настолько, чтобы через нее можно было протиснуться, я вытащил обол изо рта, тщательны вытер его о рукав туники и торжественно поставил на Эвриала Крушителя Врагов. Затем владельцы пропихнули в горло своим подопечным по кусочку чеснока, чтобы привести их в ярость, и швырнули петухов в круг.
Чтобы расправиться с соперником, Аяксу Кровавоногому потребовалось примерно тридцать секунд. Думаю, он победил за счет одной только безмозглой свирепости. Не было никаких осторожных круговых обходов, квохтанья, к которым я привык в Паллене; Кровавоногий вскинул голову, издал звук, напоминающий треск разрываемой ткани, и прыгнул противнику на шею. Вся его стратегия заключалась в том, чтобы сомкнуть когти на горле другой птицы и расклевать ей череп, что для петуха является крайне неортодоксальным способ сражаться. Правильно воспитанная, хорошо образованная птица должна биться шпорами, как тяжелый пехотинец — копьем; он пренебрегает всеми прочими видами оружия, которыми снабдила его Природа, точно так же, как гоплит обнажает свой меч, только если ему совершенно некуда деваться. Таким образом, следующий канону бойцовый петух оказывается в весьма невыигрышном положении, когда мелкий, но прыткий враг вцепляется в его шею и отказывается отпускать. Я только-только успел добраться до безопасного места на краю толпы, когда распорядитель, встав в центр мелового круга и подняв повыше бесформенный комок перьев, известный ранее под именем Эвриал Крушитель Врагов, объявил, что чемпион защитил свой титул при ставке семь к одному. Толпа после этого как будто расплавилась и потекла прочь, и я смог в одиночестве наслаждаться видами Пропилеи, но без своего обола. В конце концов я ушел оттуда, нашел отца и рассказал ему, что случайно проглотил монету. Он посочувствовал мне и сказал, что обол через день или около того найдет выход и ничего дурного с ним не случится. Это чрезвычайно меня встревожило, поскольку было совершенно ясно, что этот обол заблудился окончательно и никогда не вернется; в конце-концов отец догадается, что я проиграл его, и задаст мне жару. К счастью, он на некоторое время забыл об этой истории, а когда вспомнил, я уже сумел, гоняя ворон, раздобыть новый обол, который и предъявил ему.
Во многих отношениях я чувствую некоторое сродство с обеими птицами; несмотря на то, что общепризнанная простота оборачивалась для меня непроходимой сложностью, я благополучно пережил испытания и злоключения, положившие конец людям покрупнее меня и куда богаче оперенным. Если растянуть эту аналогию до предела, то можно заявить, что тот петушиный бой — представленная в миниатюре история Афин моего времени; роль Афин, разумеется, исполнил Эвриал Крушитель Врагов. Если ваша память не столь плоха, какой стала моя за последние несколько лет, то вы, конечно, помните, что цепочка побед над могучими врагами привела Крушителя Врагов к финальной схватке с неким незначительным соперником, который совершенно неожиданно с ним покончил. Добавьте к этому его мощь, его величественность, красоту его перьев и гребня — и увидите Афины моего детства, за два года до начала Великой Пелопоннесской Войны.
♦
Книготорговец Декситей, которые платит мне неплохие деньги за то, что я пишу эти строки, предпочел бы, чтобы я начал в правильной манере, что-нибудь вроде «Сие есть История Эвполида из Паллены, записанная с тем, чтобы славные деяния мужей не были совершенно забыты», а затем перешел к происхождению Богов, рождению Божественной Афины и основанию ею Города, детству и героическим деяниям Тезея и повторному основанию Афин, реформам Солона, тирании Писистрата и роли, сыгранной афинянами в Великой Войне против персов.
Тут наши с Декситеем взгляды на литературу расходятся. Декситей верит, что книга, в названии которой есть слово «История», должна содержать в себе целую прорву исторических сведений. Я же исхожу из того, что мои читатели являются либо афинянами, которым все это известно и без меня, либо варварами и чужеземцами, не имеющими ни малейшего представления о нашем городе, так что пролог, который позволил бы им войти в курс дела и испытать хотя бы слабую надежду понять мой рассказ, должен быть раза в два длиннее самой книги и являться притом образцом уныния. Соответственно, я предлагаю сразу перепрыгнуть к моей собственной истории и оставить читателям разбираться в предыстории по ходу дела. Я уверен, что они справятся, а если Декситею это не по нраву, пусть найдет кого-нибудь еще, кто напишет на египетской бумаге, купленной им по дешевке прошлым летом, что-нибудь более подходящее.
Этот подход, однако, не решает вот какую проблему: откуда эту мою историю следует начать. Видите ли, что я собираюсь сделать, так это рассказать историю моей жизни, начиная с рождения в деревне Паллена через тридцать восемь лет после битвы при Саламине и заканчивая сегодняшним днем. До сих пор не нашлось никого достаточно эгоистичного, чтобы проделать подобное, и я должен признать, что перспективы весьма меня тревожат. Поэтому я испытываю соблазн пропустить события моего детства и сконцентрироваться на периоде, который я помню гораздо лучше и который совпадает с самыми потрясающими эпизодами истории Афин. Но если я поступлю так, вы ничего не узнаете об Афинах помимо того, о чем я только что сказал и того, что прочитаете на горлышках винных амфор, и в результате очень скоро запутаетесь и начнете досадовать, что расстались с целой серебряной драхмой ради такой невнятной книги; в то же время если я начну с начала и с усердием проложу путь до самого конца, читатели потеряют терпение еще до того, как у меня прорежется первый зуб, и примутся гонять Декситея по рыночной площади, требуя вернуть деньги.
Стало быть, все, что я могу — это дать честное слово афинянина и служителя Муз, что как только книга наберет разбег, она станет невероятно увлекательной, трогательной и информативной, и попросить вас поддержать меня, пока я разбираюсь с утомительными материями, которые следует рассмотреть в первую очередь. Вообразите, если желаете, что сидите в театре в первый день Великих Дионисий, что пришли по жаре из самого Марафона или Элевсина, и все ради того, чтобы увидеть последнюю пьесу знаменитого комедиографа Эвполида из Паллены. Сперва вам придется высидеть три кажущиеся бесконечными трагедии на такие приземленные и банальные темы, как Падение Трои, Месть Ореста или Семеро против Фив. Однако вы готовы на это жертвоприношение времени и терпения, зная, что комедия Эвполида того стоит, и когда хор в великолепных костюмах выстроится на сцене, распевая вступительную песнь, ваше наслаждение будет тем полнее, чем тоскливее было все предшествующее.
Мне только что пришло в голову, что некоторые из вас, будучи юными и невежественными, ничего не знают об Эвполиде из Паллены, великом комедиографе. Возможно, вы даже никогда не слышали этого имени. Не исключено, что вы никогда не слышали о Великих Дионисиях и ни разу в жизни не были в театре. Честно слово, если это действительно так, я не знаю, что вам сказать, кроме того, что Великие Дионисии — это один из двух ежегодных театральных фестивалей, проводимых в Афинах, когда в течение трех дней подряд на сцене представляются новые пьесы, и лучшие комедии и трагедии награждаются по решению коллегии судей, и что в юности я не раз получал приз за Лучшую Комедию, хотя, конечно, и недостаточно часто. На самом деле, прежде чем мы двинемся дальше, я думаю, мы должны раз и навсегда разобраться с этим вопросом, и уж после этого я смогу, наконец, перейти к своей истории. В этой книге вам встретится великое множество вещей, требующих, по всей видимости, объяснений, а я совершенно не намерен объяснять их все. Это было бы невыразимо утомительно. Таким образом, если я вдруг упомяну о чем то, чего вы не понимаете или о чем никогда не слышали, то я бы посоветовал вам не выступать и применить свой ум, чтобы разобраться самостоятельно, используя контекст, в происходящем — то есть поступить так, как я поступал всю свою жизнь. Притворитесь, что это вообще не книга, а своего рода занятная беседа, которую вы подслушали в банях или на Рыбном рынке.
А теперь, наконец, я начну свое повествование, и очень скоро вы будете настолько захвачены силой моего повествовательного таланта, что все проблемы, о которых я тут переживаю, растают, как дурные сны в ярком свете дня.
♦
Афины времен моего детства. Воля ваша, но я не могу представить, чтобы вы не знали ничего о тех великих временах между Персидскими войнами и войной со Спартой. «В те дни гиганты жили здесь», как заявляет в одной из своих пьес этот болван Телеклид, ибо это были времена, когда пьесы Эсхилы были достаточно свежими, чтобы их помнили, Софокл находился на пике творчества, а один юноша, которого звали Эврипид, только-только входил в силу; это были времена, когда Перикл закладывал по одному храму в месяц, а деньги текли в город со всей Великой Афинской Империи полноводной рекой.
По крайней мере, так это видится из сегодняшнего дня. Стало быть, я родился и вырос в Аттике, на фоне Афин; но сам я не имел к нему почти никакого отношения в те дни, когда великие мужи, о которых вы столько слышали, высекали свои имена на стенах истории. Мое детство прошло вовсе не в компании этих великих мужей; на самом деле в те времена меня окружали главным образом козы. Отец мой был довольно состоятельным человеком, и существенную долю его богатства составляло стадо выносливых, однако доставляющих много хлопот коз, за которыми следовало постоянно присматривать. Дело это не так чтобы слишком сложное, но и приятным или стимулирующим его не назовешь. Соответственно, едва я достиг возраста минимальной самостоятельности, то был тут же назначен Главным Козопасом и переместился на склоны Гимета.
Хотя я не любил коз (и не люблю по сей день), пастьбу я предпочитал учебе и вскоре сделался настолько искушенным в этом деле, насколько это доступно маленькому мальчику. Паллена лежит между двух горных цепей, поэтому пастбища наши располагались недалеко от дома, а поскольку животные сами по себе были в целом послушны, то я имел возможность заниматься тем, что уже тогда было моей главной страстью: ямбическим стихом.
Сперва я сочинял трагедию, поскольку трагедии, в особенности же творения прославленного Эсхила, чаще всего звучали у нас в доме и в деревне. Большинство знакомых мне людей знало наизусть хотя бы несколько пассажей из пьес этого великого человека, а один старик, который поддерживал свое существование за счет визитов и обедов в гостях, утверждал, что помнит все семьдесят четыре его сочинения. Он был, по его собственным словам, членом городской гильдии актеров; без сомнения, он обладал прекрасным голосом для декламаций, который я до сих пор слышу внутренним ухом, когда мысленно проверяю ту или иную строфу на звучность.
Но скоро я забросил это дело; нескончаемые потоки многосложных слов и невнятных метафор, которыми отличается высокий трагический стиль, казались мне одновременно слишком трудными и слишком нелепыми. Едва я увидел первую в своей жизни комедию — она произвела на меня такое впечатление, что я даже не могу припомнить, кто ее написал и о чем она была вообще — то сразу решил сочинять только комедии; и за одним-единственным исключением, о котором поведаю вам в свое время, за всю жизнь этой клятвы не нарушил. Комический стиль, в конце концов, основательно покоится на простонародной речи, так что величайшим комплиментом, который можно сделать комедиографу, является признание в том, что вы даже не замечали, что его персонажи говорят стихами. В сущности, я утверждаю, что комедии писать гораздо труднее, чем трагедии (и никто, конечно же, мне не верит), ибо у трагедий есть собственный язык, специально созданный для сочинения пьес, в то время как простонародный говор никогда не предназначался для переложения ямбической строкой и разбиения цезурами. К счастью, с этим талантом я родился, и моя мать говорила, что я изъяснялся стихами едва ли не с колыбели. В ее устах это вовсе не было комплиментом; она вышло из семьи политиков невысокого полета и с детства испытывала отвращение к сатирикам.
Итак, начиная с девяти лет я декламировал ребяческие парабасы и стихомифии козам и колючим кустам. В те дни я еще не владел искусством письма на восковых табличках или папирусе, а посему носил все свои строки в голове. Я по-прежнему так делаю и записываю пьесу только после того, как она закончена. В конце концов, актеры должны заучивать свои роли, и если автор не способен запомнить собственное сочинение, то как он может требовать этого от них?
К одинадцати годам я начал сочинять стихи для хора — занятие, всегда казавшееся мне делом более простым, чем ямбические диалоги, и вскоре закончил свою первую комедию, которой гордился до нелепости. Она называлась «Козлы» в честь первой своей аудитории и удостоилась первого приза на Всегиметском фестивале, который вручил старый белый козел, избранный мной председателем жюри из двенадцати судей. Поскольку моя пьеса была единственным номинантом того года, я не думаю, что у них был большой выбор. Сразу после этого главный судья весьма чувствительно боднул меня, когда я попытался заплести его челку в косу, преподав ранний и бесценный урок о непостоянстве публики.
Хор, одетый козлами, представлял афинский народ, а их пастух — славного Перикла, великого государственного деятеля, возглавлявшего в те дни Город. Ни одна комедия, стоящая этого звания, не считалась полной без парочки ядовитых и непристойных нападок на Перикла и «Козлы» не были здесь исключением. Однажды, когда пастух выпасал свое стадо на жирных горных пастбищах империи, его подстерегла банда спартанцев и отобрала у него сыры, похищенные им самим у своего хозяина — Казны. Сейчас я гораздо ловчее в аллегориях, рад сообщить; в те дни все это казалось мне верхом тонкости.
Разъяренный этим трусливым нападением, Перикл решает объявить войну Спарте и окружить империю стеной из трирем, чтобы держать спартанцев снаружи, а коз — внутри. Засим следовала замечательная сцена в Козлином Собрании, в которой Перикл вносил свое предложение; его речь — агон пьесы, была пародией на все, что я мог припомнить из выступлений великого человека, которые всякий в Паллене знал наизусть, а ответная речь Трагософа (»Мудрого Козла») представляла собой переложение ответа одного из его противников. Затем шла недурная сцена Хора, в которой потидейский козел пытался проломить стену и бежать, в результате чего был принесен в жертву и съеден Периклом и прочими козами (эта сцена предназначалась, конечно, для моего отца). И сегодня я мог бы процитировать пролог, первый из сочиненных мной прологов (»А сей пастух — отдельное явленье / Сдается мне, он метит к нам в цари»), однако у меня есть какая-никакая репутация комедиографа, поэтому я не буду этого делать.
Затем вспыхнула Великая Война со Спартой и идиллическую жизнь поэта-козопаса стали прерывать ежегодные нашествия спартанцев, что привело к двум неприятным последствиям: необходимость посещать школу и изучать ораторское искусство и поэзию Гомера, а также невозможность покинуть Город, покуда спартанцы околачиваются поблизости. В целом должен признать, что Гомер досаждал мне куда больше спартанцев, поскольку в городе хватало людей, недавно выступавших в хоре и потому способных декламировать самые свежие комедии. Поскольку горожанам было совершенно нечем заняться между Собраниями и судами, а большая часть населения собралась внутри городских стен, у всякого находилось немного времени для маленького мальчика, заявлявшего, что он собирается стать комедиографом, как только достигнет возраста, достаточного для получения хора. Единственным выдвигаемым условием было обязательство хорошенько вздуть Перикла в своей первой комедии; они не знали, что я уже выполнил его.
Ведущим комедиографом в те дни был прославленный Кратин, с которым я имел честь познакомиться в возрасте двенадцати лет. Существует очень мало людей, которых безо всяких натяжек можно назвать отвратительными, но Кратин, безусловно, был одним из них. Это был маленький, скрюченный человечек со злобной усмешкой на устах, руки у него беспрерывно тряслись, даже если он был относительно трезв. Где-нибудь на его одежде всегда присутствовали следы рвоты, а интерес, испытываемый им к мальчикам, был вовсе не педагогического характера. Тем не менее он всегда был желанным гостем как минимум на первую часть ужина, и несмотря не его не слишком почтенные привычки — вроде обыкновения вытирать пальцы о волосы соседа, высморкавшись — я никогда не встречал никого, кроме других комедиографов, кому он по-настоящему не нравился. Он был прирожденным политиком и ненавидел Перикла каждой частичкой своего тщедушного, больного и некрасивого тела. Соответственно, добиться его неугасающей дружбы было нетрудно, и дядя по матери, Филодем, который довольно хорошо его знал, научил меня этому искусству, когда я выразил желание увидеть его.
Чтобы внушить Кратину любовь к себе, нужно сделать всего лишь следующее. Как только беседа свернет на политику, надо принять встревоженный вид, как будто собираешь сделать некое ужасное признание. «Знаю, с моей стороны это глупо, — должен сказать ты, — и я знаю, что именно он превратил нашу страну в то, чем она является сегодня, но в глубине души я знаю, что Перикл неправ насчет...» (здесь нужно вставить злободневную проблему). «Не могу даже сказать, почему, — продолжишь ты с видом застенчивым и слегка при этом запинаясь, — просто вот такое у меня ощущение».
Это ключ к сердцу Кратина. Он тут же взорвется и бросится объяснять, страстно и обильно жестикулируя, в чем именно заключаются ошибки новейшей политики Перикла. Во время этого представления ты должен хмурится и неохотно кивать, как будто помимо воли принужден принять некую великую истину. После этого Кратин поверит что он и только он привел к тебя к праведному образу мысли, и станет твоим другом и политическим союзником на всю жизнь.
После нескольких репетиций мое исполнение было сочтено совершенным, ужин с вином назначен, а на рынке приобрели дешевую подержанную посуду на тот случай, если Кратин примется швыряться столовыми приборами, напившись пьян. Мне досталась роль Ганимеда, виночерпия, а дядя пригласил еще пару старых друзей с крепкими желудками. Как обычно, Кратин был единогласно наречен Владыкой Пира (что означало право выбирать застольные песни, темы для бесед и объявлять, кто будет петь или говорить первым), после чего гости шумно набросились на еду. Затем наступил черед моей сцены, которую я отыграл безукоризненно.
Кратин заглотил наживку, как тунец, и принялся яростно размахивать руками.
— Если бы только, — воскликнул он, расплескав вино на одежды дяди и тут же наклонив горлышко моей амфоры над своим кубком — все в одно движение. — Если бы только афинские избиратели обладали здравым смыслом этого смышленого поганца!
— Ты, верно, полагаешь, — заявил он, трясясь от негодования, — что если идиоты присваивают первый приз пьесе, целиком и полностью состоящей из оскорбительных и непристойных нападок на некоего человека, то из этого следует, что они его не любят.
— Конечно, это же вполне логично.
— Нет, в этом жалком городишке это не так! Каждый год я вытаскиваю его на сцену, и эти дегенераты ходят под себя, веселясь за его счет. Затем они идут домой, переодеваются в чистое, маршируют в собрание и избирают его на следующий срок! Я этого не понимаю; словно бы каждый раз, когда я макаю ублюдка в дерьмо, он становится еще популярнее.
— Может быть, так оно и есть, — сказал дядя. — Может быть, все что ты делаешь — это предоставляешь им возможность сбросить накопившееся раздражение. Не имей они такой возможности, то Перикл, вероятно, не получал бы столько голосов.
— И вообще, — заметил один из гостей, дядин сосед по имени Анаксандр. — Пока приз достается тебе, имеет ли это значение?
Кратин едва не поперхнулся.
— За кого, пропади ты пропадом, ты меня принимаешь? — рявкнул он. — Да за все выигранные мной призы я не дам и дохлой жабы. Что, по-твоему, я хочу от жизни?
— Да ладно, брось, — приветливо ответил Анаксандр. — Вся эта болтовня о священной миссии предназначена для публики. Все знают, что не успеет хор сойти о сцены, поэт и политик отправляются вместе выпивать, и именно поэтому улицы наутро после фестиваля сплошь испятнаны лужами рвоты причудливых цветов. Готов поставить пятьдесят драхм, что если бы Перикл завтра умер, ты бы не знал, куда себя девать. Он твоя кормушка, а ты — его ручной шакал.
Кратин стал пурпурным, как вино в его кубке, и зарычал так, что я слегка перепугался, но мой дядя только улыбнулся.
— Именно такого дерьма я и ожидал от избирателя, — выговорил Кратин наконец, совладав с яростью. — Спорю на пятьдесят драхм, что ты голосовал за этого мелкого педика на последних выборах. Что, голосовал?
— Если говорить прямо, — сказал Анаксандр. — Да, голосовал. И что?
Кратин перегнулся через стол и плюнул Анаксандру в кубок.
— Теперь мы в расчете, — сказал он. — Ты отравил мое вино, я отравил твое.
Анаксандр не нашел эту выходку слишком уж смешной, и даже дядя нахмурился.
Тут мне пришло в голову, что я могу спасти ситуацию; я робко кашлянул и произнес:
— Но разве слова Анаксандра в определенном смысле не верны? Разве не ради призов или создания хороших пьес ты трудишься? Пьеса не становится хуже только оттого, что публика не уловила ее смысл.
Кратин повернулся ко мне с перекошенным лицом.
— Парень-то все-таки не такой уж и смышленый, — сказал он. — Если бы я хотел писать хорошие пьесы, я бы занялся трагедиями, и тогда меня, может быть, не выкидывали так часто со званых ужинов. Если бы все, чего я хотел, заключалось в сочинении ямбов, я бы не уродовался с комедиями, каковые в основном даются тяжким трудом; я бы писал об Эдипе, семерых против Фив и прочем тому подобном дерьме, выигрывал бы все призы в мире один за другим, причем никто не мог бы понять, о чем вообще эти трагедии, включая меня самого. Послушай-ка, я тебе кое что скажу. Если тебе когда-нибудь захочется стать комедиографом — храни тебя боги от этого, это по-настоящему дрянное житьишко, уж поверь — то подыщи себе объект для ненависти и ненавидь его изо всех своих сил. Для меня тут все просто — у меня есть Перикл и я по-настоящему ненавижу его. Поэтому я пишу комедии лучше, чем кто бы то ни было еще. Но ты юн, и потому, вероятно, не ненавидишь никого достаточно сильно, чтобы желать скормить ему его собственные еще теплые внутренности прямо с мясного крюка. Стало быть, тебе придется вообразить, что ты его ненавидишь. Представь, что он убил твоего отца, изнасиловал твою мать, нассал тебе на стенку и разломал подпорки для винограда. Порезав мизинец, говори: это Перикл виноват; если во время сбора урожая пойдет дождь, говори: опять Перикл портит погоду. Все, что пойдет в твоей жизни не так, записывай на своего врага. Действуя таким образом, ты добьешься возникновения у тебя в кишках как бы этакого комка медленно формирующейся какашки, которую тебе так или иначе придется выдавить из себя — и вот так ты начнешь писать комедии. Сперва ты целыми часами будешь строчить вульгарные оскорбления, вроде того, что у Перикла верблюжьи яйца, но вскоре поймешь, что это никуда не годится. Ты обнаружишь, что если хочешь кого-то ранить, нужно писать хорошо, чтобы публика, взрываясь хохотом, объединялась с тобой против твоего врага. Я и посейчас недостаточно хорош, чтобы добиться этого, но поздно плакать. Рано или поздно я заполучу его яйца в качестве сувенира, и уж после этого смогу удалиться от дел и отправиться выращивать бобы.
— Никогда тебе этого не удастся, — сказал дядя. — Или ты ничего не знаешь об афинянах?
— Я был комическим поэтом пятнадцать лет, — ответил Кратин. — Об афинянях я знаю больше, чем любой из живущих.
— Нет, не знаешь, — сказал дядя. — Все, что ты знаешь — это как их рассмешить. Это ремесло, вроде плетения корзин. Ты совершенно определенно не ведаешь, как они работают, иначе не давно бы забросил театр. Если б ты хоть мало-мальски понимал своих сограждан, ты бы понял уже, что более всего они ценят удовольствие, доставляемое словами. Персы любят золото, спартанцы — отвагу, скифы — вино, а афиняне любят остроумные речи. Главное в афинянине то, что он лучше послушает о пиршестве во дворце великого царя, чем сядет и съест вкусную бобовую похлебку, а сбору озимого ячменя предпочитает голосование за захват серебряных рудников Тасоса, — он помедлил, глотнул вина и продолжил. — Как ты думаешь, почему мы изобрели театр, ради всех богов? И если уж на то пошло, почему у нас демократия? Вовсе не потому, что демократия есть наилучшая форма правление; вовсе наоборот, как тебе прекрасно известно. Мы привержены ей только лишь потому, что при демократии, если хочешь чего-то добиться, ты должен уметь хорошо говорить, чтобы все эти земледельцы, колбасники и докеры расходились по утрам из Собрания с головой, полной самой великолепной чепухи о том, что они владеют всем миром. Вот так вот твой возлюбленный Перикл стал любимым племянником Зевса: с помощью красноречия. И удерживается он на своем месте благодаря таким как ты, потому что едва дым от его речей рассеивается и избиратели начинают испытывать желание посмотреть на отчеты о тратах, вы выкатываете свои невероятно смешные пьесы и блистательные стихи, и вот они уже снова лопаются от слов.
— Погоди-ка секундочку, — прервал его Кратин. — Я сочиняю самые лучшие речи в Афинах. Если афиняне действительно готовы делать то, что говорит им самый красноречивый оратор, почему яйца Перикла в этот самый момент не поджариваются на моем очаге?
— Потому что это всего лишь театр, — сказал дядя. — И никто не обращает на него внимания. Они стравливают гнев против Перикла, когда ты превращаешь его в шута горохового, и когда он в следующий раз встает в Собрании и выдвигает предложение организовать экспедицию для завоевания луны, они сидят и заглатывают его золотые слова, как спелые фиги. Театр — это место, где смеются над вождями, Собрание — где голосуют за них. Я-то полагал, что ты давно в этом деле разобрался.
— Значит, ты противник демократии, а также сторонник Перикла, — сказал Кратин раздраженно. — Больше не трудись приглашать меня.
Дядя рассмеялся.
— С чего ты взял, что я антидемократ? — спросил он. — Из того, что присутствующий здесь мой племянник — идиот, никак не следует, что я не люблю его; тот факт, что мои сограждане совершают множество дурацкий деяний, вовсе не означает, что я хочу низвергнуть конституцию. Я люблю демократию и ненавижу тиранию. Как раз поэтому меня раздражают люди, которые не понимают природы демократии и люди, ее нарушающие.
— Если мы перешли к обсуждению демократии, — сказал Анаксандр, яростно зевая, — я отправляюсь домой. Мне еще виноградники идти подрезать спозаранку.
— Сиди, где сидишь, и заткнись, — сказал дядя. — Ты ничем не лучше прочих. Вот только что ты спровоцировал перебранку с Кратином, чтобы послушать, чего он такого забавного скажет, разъярившись, но когда он плюнул тебе в кубок, в восторг ты не пришел. Как это по-афински. Все мы обожаем сочные кризисы, потому что в кризис нам перепадает особенно много публичных выступлений, и потому мы охотно голосуем за захват такого-то города или заключение такого-то перемирия; когда какой-нибудь хитрожопый политик толкает красивую речь, мы так гордимся собой, что животы у нас становятся тугими, будто винные мехи. Затем, когда кризис заканчивается войной и наши виноградники сжигают, нам подавай убить кого-нибудь высокопоставленного — и мы казним первого попавшегося нам на глаза политика — возможно, того единственного, который и в самом деле желал городу добра и пытался хоть что-то сделать. После этого разражается следующий кризис — с фракциями, политическими судилищами и все большим и большим количеством речей, и во благовремении мы отправляем пять тысяч пехотинцев на какую-то богами забытую скалу посреди моря, чтобы сразиться с дикарями, о которых сроду не слышали. И все это происходит с нами, афинянами — хитроумнейшим и самым рациональным народом на земле, возлюбившим радости ума больше радостей плоти. Именно поэтому присутствующий здесь Кратин — самый популярный драматург, Перикл — самый популярный политик, а Афины — величайший город мира; и именно поэтому мы рано или поздно придем к ужасному концу.
— Чтоб мне провалиться, — сказал Кратин после долгого молчания. — Идучи на ужин, я думал, что болтать придется мне одному.
— Именно, — сказал дядя. — С тем я тебя и пригласил. Но когда ты сделался бессвязен, долг хозяина потребовал от меня взять развлечение гостей на себя. Где это мальчишка с вином? После всех этих проповедей мне в горло будто каменной крошки насыпали.
Анаксандр выплеснул вино из своего кубка на пол и протянул его мне, чтобы наполнить снова.
— Ради твоих проповедей, — сказал он, — я бы не потащился через полгорода в дождливую ночь. Предлагаю не давать Кратину пить, покуда он не одарит нас речью из своей последней пьесы.
— Полегче, — сказал дядя. — Ты у него сердечный припадок вызовешь.
— Можете оставить себе свое гнусное пойло, — сказал Кратин. — После всего, что ты обо мне сказал, потребуется что-нибудь получше этой козьей мочи, чтобы заставить меня декламировать.
— У меня есть амфора довольно приличного родосского, — ответил дядя. — Конечно, переводить его на тебя — что на пол лить, но я настолько типичный афинян, что хорошая речь может заставить меня им поделиться.
Кратин ухмыльнулся, показав несколько сохранившихся зубов.
— Послушай-ка вот это, — сказал он.
Вот так я стал одним из тех четверых, которые первыми в мире услышали великолепную речь из «Львов», в которой нисхождение, зачатие и рождение Перикла любовно описаны во всех трогательных подробностях. Это одна из самых отвратительных вещей, написанных когда-либо Кратином, и ее будут помнить даже тогда, когда забудется все написанное мной. Позже Кратин говорил, что написал пьесу целиком, сидя у цирюльника, который трудился над особенно неприятным и неудобно расположенным чирьем. Разумеется, мы чуть не лопнули от смеха и запихивали в рот подушки, чтобы не задохнуться, а этот великий человек сидел перед нами с каменным лицом, отмеривая каждую строку с прецизионной точностью. Закончив, он получил свое родосское и вскорости отключился. Но дядя был прав, разумеется; стихи заставили меня гордиться Периклом еще пуще, чем до того, хотя бы потому, что он послужил причиной столь великолепного развлечения. По сей день я верю, что комедия оказывает на тот участок человеческого мозга, который ведает политическими решениями, самое микроскопическое воздействие — и одни боги знают, что именно на него воздействует.
Спустя не такой уж большой срок после этого ужина Перикл умер во время Великой Чумы, и Кратин, конечно же, в течение нескольких месяцев был совершенно безутешен. Он чувствовал, что Перикл опять его надул, ускользнув из этого мира тихо и мирно до того, как Кратин получил шанс разделаться с ним честь по чести. Ему пришлось порвать в клочья комедию, которую он как раз писал, и он клялся, что она была лучшей из всего созданного им; он тут же начал новую, в который Перикл предстает перед Загробными Судьями и приговаривается к ужасной каре, в которой существенную роль играл конский навоз. Однако он забросил ее, не закончив, и сочинил жалкий фарсик о Геракле и Алкесте. Он вбросил его за несколько дней до наступления крайнего срока подачи заявок на постановку и к его собственному величайшему отвращению это сочинение получило первый приз на Ленайях того года.
ДВА
А сейчас, мне кажется, самое время подкрепить все хвастливые заявления, которые я сделал в начале этой книги, когда клялся, что за свою жизнь повидал все значительные события из истории города, и рассказать о Великой Чуме. В конце концов, это должно быть интересно даже тем, кого не волнуют политика и театр. Великая Чума была, если не считать еще одного случая, самым занимательных из всех событий, сформировавших мою жизнь, а посему я могу просто описать ее, не упражняясь лишний раз в остроумии, чтобы привлечь ваше внимание. К большому моему облегчению, кстати.
Как ни странно, из большой исторической важности того или иного события не следует, что оно оказало сколько-нибудь значительное влияние на жизнь современников. Помню, когда я был маленький, в нашей деревне жил старик, помнивший нашествие персов. Натурально, вы воображаете, что зрелище сожженного дотла Города и храмов богов, низвергнутых во прах, должно было оказать мощное воздействие на характер и развитие юноши — однако в данном конкретном случае все было совсем не так. По призванию он был мародером и вернулся в Город после общей эвакуации только затем, чтобы посмотреть, не побросали ли люди в спешки каких-нибудь ценных вещиц. Обнаружив, что вокруг кишмя кишат свирепого вида дикари с красными лицами и в золоченых доспехах, он проявил здравый смысл и зарылся в кучу угля, чтобы дождаться их ухода. Когда вспыхнул пожар, он выскользнул из угля и сбежал через дырку в стене с мешком, полным серебряных и золотых статуэток, обнаруженных в некоем доме в Керамике, которые позднее позволили ему выкупить долю в одной кузнице. Великое событие его жизни, полностью изменившее его взгляды на мир и людскую природу, произошло тогда, когда владелец этих золотых и серебряных статуэток изловил его и вверг в тюрьму.
Великая Чума, стало быть, разразилась в самом начале войны и продлилась два или, может быть, три года. Буду честен с вами и признаюсь, что мои воспоминания о том периоде перетекают одно в другое, поэтому по моим ощущением чума заняла где-то около недели; но надо иметь в виду, что я был юн, а ведь просто удивительно, как быстро в этом возрасте привыкаешь к самым необычным вещам. Недавно я слышал историю войны в изложении одного чрезвычайно образованного и ученого господина — какое-то время он был военачальником и отправился в изгнание вследствие ужасной ошибки; посему он удалился в некий тихий маленький городок на нейтральной территории, где и принялся сочинять свой монументальный труд — «Историю Войны»; в итоге, когда память у всех стала такой же дырявой, как моя, он извлек его на свет и доказал окружающим, что все прочие были по меньшей мере столь же некомпетентны, как и он сам, если не сказать хуже. Так вот он заявил, что Перикл умер от чумы на третий год войны, чем безмерно меня поразил. Полагаю, однако, что мне просто приятнее вспоминать о временах, предшествующих чуме, чем о тех, что за ней последовали, вот я и растягиваю первые за счет последних. Сделав это признание, я тем самым вроде бы заявляю, что историк из меня никакой.
Конечно, любой в Афинах готов поклясться, что переболел чумой и выжил; по каким-то причинам это рассматривается как доказательство высоких моральных качеств и духовных заслуг, как будто вас испытали и признали годным сами боги. Даже тот маленький писака-стратег утверждал, что болел чумой, и надо отдать ему должное — его описание симптомов звучит по крайней мере узнаваемо. Впрочем, он пытался также создать впечатление, что присутствовал при произнесении всех самых знаменитых и важных речей того времени, а поскольку некоторые из них звучали одновременно в противоположных углах Греции, я серьезно сомневаюсь, что он успел выслушал каждую с восковой табличкой на коленях, занося на нее слова тот час же, как они покидали уста оратора. Что касается меня, то я совершенно уверен, что чумой я болел и спасло меня только вмешательство богов.
Чума прибыла в Афины на зерновозе и вскорости проявилась в квартале Зерноторговцев. Сперва никто не обратил на это особого внимания, поскольку большинство его обитателей были чужеземцами и более или менее никого не интересовали. Но вскоре зараза начала поражать горожан, и тут уж все сообразили, что у нас возникла большая проблема.
Лично я помню о чуме следующее. Я был в гостях у моей тетушки Навсимахи, а в городе как раз ходили слухи, что у нее интрижка с богатым зерноторговцем Зевксидом, приехавшим из Митилены. На самом деле, если у вас есть копия кратиновых «Муравьев» (у меня нет; как дурак, дал кому-то почитать несколько лет назад), то вы можете найти в ней ссылку на эту интрижку. В общем, чума была одной из тех болезней, которые передаются от человека к человеку, и я полагаю, что тетя подцепила ее от Зевксида, а я — от нее; я отчетливо помню ее родственный поцелуй, которым она одарила меня по прибытии, и как я стер его тыльной стороной ладони, едва она отвернулась.
Через день после визита или около того у меня начали невыносимо болеть лоб и виски, как будто какой-то идиот засунул мои мозги в жаровню и они вспыхнули. Потом засаднило глаза, будто я режу лук, а во рту произошло что-то ужасное. Даже я сам чувствовал, что дыхание мое отдает гнилым мясом; язык у меня распух и пошел трещинами.
Дед мой, у которого я поселился после смерти отца — думаю, мне было около двенадцати в этот момент — бросил на меня один взгляд, диагностировал чуму и запер в хлеву с козами и ослами. Помню, как он сказал, набрасывая засов, что последнее, чему его не хватало в хозяйстве, так это чумы, и если это вознаграждение за милость к сиротам, то он собирается очень серьезно пересмотреть свою теологическую позицию. К счастью, в доме была одна ливийская служанка, которая вбила себе в голову, что ее черная кожа защитит ее от заразы. Она вообразила, что если она будет кормить и присматривать за мной, а я в итоге поправлюсь, дед так обрадуется, что освободит ее и позволит выйти замуж за помощника управляющего; в общем, она принялась носить мне объедки со стола и по кувшину свежей воды каждый день.
Итак, снова я оказался в обществе одних коз, а болезнь перешла в следующую стадию. Примерно сутки я без остановок чихал, кашлял и извергал желчь всевозможных цветов; был один особенно причудливый оттенок желтого, которого я после не видел никогда в жизни, кроме как на дорогущих персидских гобеленах на рынке. Затем кожа моя покрылась маленькими нарывами, которые невыносимо зудели; но, наверное, какой-то бог шепнул мне на ухо, что чесаться нельзя, и я сдерживался. Хуже всего была жажда, которую я попросту неспособен описать; думаю, именно дедово отношение спасло мне жизнь. Видите ли, у меня было всего по несколько чашек воды каждый день, а иногда вообще ничего, если служанка забывала обо мне или была занята; притом известно, что люди, которые пили столько, сколько хотели, неизменно умирали. На самом деле я уверен, что если от самой чумы меня спас бог, то недостаток воды уберег от убийственного поноса, который унес больше жизней, чем чума и который следовал за ней, как бродячий пес за колбасником. Так или иначе, без воды и без еды во мне не было ничего, что могло выйти наружу, тело мое не испытало конвульсий диареи и я выжил.
Я полностью отдаю отчет в том, что во время болезни был совершенно невыносимым соседом, однако по сей день я не забыл отношения коз и ослов, которое едва-едва не дотягивало до совершенно оскорбительного. Собирались ли они вокруг меня, блеяли ли успокаивающе, освежали ли мой пылающий лоб прохладными языками, как им следовало им в соответствии с легендами? Хрен там. Все они сбились в дальнем углу хлева и не решались покинуть его даже ради листьев и фасолевой ботвы в яслях; и чем голоднее они становились, тем сильнее, казалось, винили в этом меня. Можете вообразить, как подавленно я себя из-за этого чувствовал, и временами даже готов был сдаться.
На седьмой день служанка перестала носить еду и воду и я приготовился к смерти — концепция, которой я до той поры не уделял слишком много внимания. Помню, я думал, как прекрасно, что больше не придется ходить в школу, но с другой стороны, как жаль, что никто не увидит моих комедий. Впрочем, я утешился мыслями о встрече с отцом на дальнем берегу Стикса, полагая при этом, что смогу узнать его после всех прошедших лет. Затем я принялся беспокоиться о том, где взять плату за проезд, поскольку Харон никого не перевозит через реку бесплатно. Тут я вспомнил, как слышал где-то (думаю, в какой-то комедии), что Харон наконец ушел на покой, а его пост выкупил афинянин, который и повысил плату (естественно) с одно обола до двух, но своих собратьев-афинян перевозит бесплатно. Это совершенно меня успокоило, поскольку мысль о том, чтобы провести остаток вечности на неправильной стороне реки в компании убийц, изменников и непогребенных покойников, пугала меня безмерно. В общем, я собрался умереть в мире.
Тут надо иметь в виду, что с самого начала болезни я вообще не спал, и должно быть, тогда-то меня и сморила, ибо я могу поклясться, что видел Диониса, стоявшего надо мной, облокотившись на посох из лозы, в комедийной маске и на котурнах, а вялый кожаный фаллос — атрибут комедийного актера — болтался у него между ног. Дионис казался очень большим, свирепым и веселым, но я не испугался и даже не особенно удивился.
— Возрадуйся, Эвполид из Паллены, — сказал он, и весь хлев, казалось, содрогнулся, как те южные пещеры, которые вибрируют от звуков голоса. — Соберись и перестань дрожать; тебе суждено столкнуться вещами куда худшими, прежде чем увидишь меня в последний раз — в первом ряду в театре, когда твой хор будет освистан, ну и в саду за стеной, разумеется. Но помни: ты должен мне кое-какие призы, за которые придется заплатить, а я выкормил тебя, как щенка, чтобы ты сочинил мне пару комедий. Если ты умрешь сейчас и бросишь меня одного в компании этого идиота Аристомена, я никогда тебя не прощу.
Я попытался пообещать, что нет, не брошу, но не смог произнести ни слова; я принялся кивать, и все кивал и кивал, пока не заснул — а я определенно заснул, поскольку помню, что потом проснулся. Проснувшись же, я знал, что буду жить; точно так же, как человек, входя в дом, сразу понимает, есть в нем живые люди или нет. Помню, как я очень долго лежал без движения, наполненный согревавшей меня радостью, которая позволила забыть даже, насколько мне голодно и холодно; и не потому, что я избежал смерти и избавился от боли, но потому, что видел Бога Комедии и получил обещание успеха. Это обещание стоило болезни, решил я.
Спустя долгое, долгое время я вспомнил-таки, что умираю от голоду и подумал, что неплохо бы что-нибудь на этот счет сделать. Я принялся вопить во все свои небольшие легкие, что снова здоров и хочу выйти наружу, но никто не пришел; тогда я решил, что мне не верят, и правильно делают. И вот, убедившись, что силы ко мне вернулись, я осмотрел ворота хлева; оказалось, что они подперты снаружи и даже не качаются. Итак, пережив чуму и получив обещание хора от самого бога, я оказался перед неодолимым препятствием в виде ворот хлева; я уселся на ясли и крепко задумался. К несчастью, никто никогда не учил меня, как выбираться из запертого хлева — возможно, тому виной война, прервавшая мое образование — если не считать того заученного мной наизусть фрагмента «Одиссеи», в котором Одиссей спасется из пещеры Циклопа. Но я бы сказал, что это не считается, поскольку описанные там обстоятельства были определенно уникальны и и вряд ли воспроизводимы. Я было уже отчаялся, но тут внимание мое привлек дядин старый черный осел, и у меня возникла идея.
Не успел я исцелиться, животные (которые были еще голоднее меня) принялись есть и пить и уже опустошили кормушки. Они впали в состояние крайнего беспокойства и я увидел, как обратить это обстоятельство себе на пользу. Видите ли, этот старый осел, которого держали для перевозки бревен и для , обладал нравом, характерным скорее для банщиков и командиров военных судов, и голод отнюдь не смягчил его. Клянусь, этот осел ненавидел всех и вся в мире; но более всего, за возможным исключением других ослов мужеска пола и тяжелой работы, он ненавидел, когда его тыкали под ребра острой палкой. У меня как раз была такая под рукой — она валялась тут же, за яслями — и я тут же вступил в ним в противоборство, добиваясь того, чтобы он практически уперся задом в ворота хлева. Затем я вооружился своей палкой и с ужасной силой ткнул ею осла; разумеется, он взбрыкнул и обрушил на ворота могучий удар. Я подождал, пока он успокоиться и снова поощрил его тычком, и еще раз — и трех ударов воротам хватило. Засов сломался, я отпихнул осла в сторону и навалился на створки. Они поддались и я вывалился на двор, под яркий солнечный свет. Придя в себя, я увидел, что мизинец левой руки просто отломился , будто сухой сучок, притом что я ровным счетом ничего не почувствовал. Я подобрал свой палец с земли и уставился на него. Он сморщился, превратившись в маленькую белую палочку, и отвратительно вонял. Я попытался приладить его на место и, разумеется, не преуспел. В конце концов я сдался и отбросил его; ворона, занятая чем-то по ту сторону мусорной кучи, взлетела и яростно набросилась на палец. Конечно, потеря пальцев на руках и ногах — и даже рук и ног целиком — распространенное явление среди людей, переживших чуму, но я, разумеется, этого не знал и изрядно перепугался.
Так или иначе, я уцелел и мне хотелось поскорее увидеть изумление на лицах домочадцев, поэтому я поспешил в дом, чтобы сообщить, что снова здоров. Будучи ребенком самого неприятного поведения, я рассчитывал устроить им сюрприз; я прокрался к задней двери, а оттуда — на цыпочках во внутреннюю комнату, где ожидал застать деда, предающегося послеобеденному сну. Но его там не оказалось; вместо него я обнаружил мать, сидящую в кресле перед прялкой с прямой спиной —мертвую, как Агамемнон. По ее состоянию и ужасной гримасе на лице было видно, что она умерла от чумы; как это ей всегда было свойственно, она до последнего исполняла свои домашние обязанности, и Гермес, подавая доклад Загробным Судьям, мог со всей ответственностью заявить, что она умерла, как и подобает достойной жене. В этом была она вся.
Я нашел нашего сирийского раба, скорчившегося в углу внутренней комнаты — он сорвал с себя сандалии и изгрыз на них все ремни — а ливийская служанка обнаружилась в кладовой. Боль, которую она испытывала, определенно оказалась для нее невыносимой, и она, бедняжка, вскрыла себе горло прекрасной бритвой с рукояткой слоновой кости, которой мать брила ноги и подмышки. Деда, однако, мне найти не удалось, хотя я обшарил весь дом, и у меня появилась надежда, что он каким-то образом выжил и, может быть, даже отправился за помощью. Однако чуть позже я нашел и его — чуть дальше по улице, которая оказалась совершенно безлюдной и тихой. Состояние, совершенно не свойственное афинским улицам. Он лежал в одном из больших каменных корыт для сбора дождевой воды, установленных во времена диктатора Писистрата, и я решил, что он испытывал такую невыносимую жажду, что прыгнул в это корыто и захлебнулся. Для такого человека, как он, это была крайне унизительная смерть, ибо он сражался при Платеях, когда афиняне и спартанцы разбили армию царя Ксеркса и убили его великого военачальника Мардония.
Это было очень странное чувство: выбраться из хлева, чтобы обнаружить, что все твои родственники и домочадцы умерли, даже не потрудившись сообщить об этом. Пока я болел, я пребывал в уверенности, что я единственный больной во всех Афинах, и что когда (и если) я выберусь наружу, то обнаружу окружающий мир более или менее в том самом состоянии, в каком его оставил. Должен признаться — когда я стоял рядом с дождевой цистерной и смотрел на плавающего в ней деда, то не чувствовал ни скорби, ни печали, и с тех пор я никогда не мог серьезно воспринимать хор в трагедиях. Ну вы понимаете, о чем я: вбегает Вестник с новостями об ужасном бедствии, и хор тотчас же принимается стенать и петь айяй, хоттотой и издавать прочие звуки, которые люди вроде бы должны издавать в минуты отчаяния, но никогда не издают; затем, строк через двадцать или около того им удается взять себя в руки и заявить, что Боги справедливы. В то время как на самом деле — по крайней мере, по моему опыту — на усвоение плохих новостей требуется по крайней мере день, и только после того, как люди перестают сопереживать мне и говорят, до чего ж я бесчувственное животное, я начинаю разваливаться на части. Ну так вот — я не ощутил никаких позывов сетовать на судьбу или рвать на себе волосы, а только чувство, которое лучше всего описать, как божественную отстраненность — чувство, которое испытывают боги, глядя вниз, на смертных. В конце концов, я выжил, а весь остальной мир — нет; это безусловно отделило меня от всех прочих настолько же, насколько боги отстоят от людей. Я не чувствовал грусти, и даже какой-то вовлеченности в происходящее, как не чувствует ее человек, льющий кипяток в муравейник, который по стандартам муравьев может быть таким же великим городом, каким являются для нас Афины или Троя. Возможно, я просто был слишком юн, чтобы что-то ощущать, а может быть, оглушен невероятным масштабом случившейся катастрофы. Сам я так не думаю; сходные чувства я испытывал в саду за стеной, будучи уже взрослым мужчиной, а это была катастрофа никак не меньше первой, если не больше.
И вот я стоял над цистерной, в голове у меня крутились эти смутные мысли, как вдруг увидел человека в броне, который торопливо шел вдоль по улице, прикрыв лицо плащом, чтобы защититься от дурного воздуха. Я еще подумал, какой это глупый жест — ведь плащ не обладает никакой магической силой, способной противостоять чуме и смерти — и лишний раз подтверждающий безмозглость смертных; тут мужчина увидел меня и чуть не выпрыгнул из собственной шкуры. Ну конечно, сказал я себе — его перепугал вид бога, надо бы успокоить его; и я крикнул: не бойся, я не причиню тебе вреда.
— Чтоб ты провалился, — сказал он. — Ты же чумной.
— Нет, — ответил я. — У меня была чума, но бог исцелил меня. Тебе нечего бояться, я не заразный.
Это его не убедило, по всей видимости, и тогда я начал описывать свои симптомы и ход выздоровления; через некоторое время он слегка успокоился. Оказалось, что один из его сослуживцев переболел чумой и выжил, и потому он был способен понять, что я говорю правду. Он подошел ко мне и уселся на край цистерны, не сдернув плащ с головы; мне, однако, удалось разглядеть его лицо. Ему было около двадцати двух, у него был длинный нос и светлые волосы, начинающие редеть на висках.
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Калликрат, — ответил он. — Я ищу дом Эвтидема из Паллены, сына Эвксида.
— Дом его вон там, — сказал я. — Чуть не доходя до угла; но если ты ищешь самого Эвтидема, то найдешь его прямо вот тут, у себя под ногами. — Ибо Эвтидемом звали моего деда, а Эвксидом — моего прадеда, а наша деревня и дема назывались Паллена.
Калликарт оглянулся кругом, но никого не нашел. Затем он увидел труп в цистерне и вытаращился на него с ужасом.
— О боги, — сказал он. — Что за шутки? Меня чуть удар не хватил.
— Честное слово, — сказал я торжественно. — Это Эвтидем собственной персоной. Уж я-то знаю, потому что я его внук Эвполид. Все, кто был в его доме, мертвы, кроме меня. Как я уже сказал тебе, меня исцелил бог.
Калликрат уставился на меня, как будто я только что сообщил ему, что Вавилон пал.
— Это правда? — спросил он, помолчав.
— Конечно, правда, — сказал я. — Если ты не веришь, можешь сам пойти и посмотреть, но я не советую. Понимаешь, они ведь все умерли от чумы.
Очень долго он сидел, не говоря ни словам и рассматривая ремешки сандалий, как будто ожидал, что они сейчас воспламеняться. Затем повернул голову и мрачно посмотрел на меня.
— Эвполид, — сказал он. — Я твой двоюродный брат, сын старшего брата твоей матери Филодема. Мы с отцом были на войне и только сейчас вернулись. Как только мы узнали о чуме, отец поспешил домой, чтобы убедиться, что там все в порядке, а меня послал навестить его сестру.
— Боюсь, она мертва, — мягко сказал я, ибо видел, как потрясен он был видом дедова трупа, и хотел избавить его от дальнейших страданий; ведь он был всего лишь простым смертным и легко впадал в отчаяние. — Но умерла она за прялкой, и я уверен, что Перевозчик не возьмет с нее платы, ибо она афинянка как по матери, так и по отцу. Нет ли у тебя во фляге воды? Я очень хочу пить, но только не из этой цистерны.
Он передал мне флягу и, боюсь, я выдул ее до дна, даже не думая, где мы возьмем еще воды. Калликрат, однако, ничего не сказал, хотя тоже, наверное, испытывал жажду. Затем он сунул руку в сумку и протянул мне ломоть пшеничного хлеба, белого и довольно мягкого, вкусного, будто праздничный пирог.
При виде того, как я наслаждаюсь им, он улыбнулся и сказал, что там, где он был, пшеничный хлеб — дело обычное, а вино привозят из Иудеи.
Надеюсь, я не создал у вас впечатления, будто Калликрат был трусом, потому что трусом он не был. Он решил пойти в наш дом, на что мало бы кто решился, и единственно ради меня. Видите ли, он знал, что если дело о собственности будет рассматриваться в суде, кто-то должен свидетельствовать о том, кто и какой смертью умер, а я был слишком мал, чтобы принести присягу. Поэтому он еще плотнее замотал лицо плащом, сделал глубокий вдох и ринулся внутрь. Он не позволил мне пойти с ним, и я испытал тайное облегчение, потому что связь, соединявшая меня с людьми в этом доме, порвалась. Его не было примерно пять минут, а вернувшись, он трясясь с ног до головы, как будто побывал под снегом в одной тунике.
— Ладно, — сказал он. — Я видел все, что было необходимо увидеть. Идем в дом моего отца.
Это было прекрасное предложение, потому что мне нравился Филодем; вы, может быть, помните, что именно он устроил мою встречу с Кратином, он знал кучу народа и постоянно цитировал разные пьесы. Он был маленьким, жизнерадостным человеком, и жить с ним было бы гораздо веселее, чем с дедом, который никогда не испытывал ко мне особенно добрых чувств.
— Калликрат, — сказал я. — Тебе обязательно было туда ходить?
— Ну да, — сказал он. — Я же тебе объяснил.
— Но как кто-то может подать здесь в суд? — спросил я. — Я думал, что такое происходит только если люди делают что-то плохое, например, воруют.
Он ухмыльнулся и плащ упал с его лица.
— Да ну брось, — сказал он.
И как выяснилось позже, оказался совершенно прав. Иск был подан будь здоров, и если бы он не вошел тогда в дом, мы бы проиграли — по тому пункту или иному.
Я могу забыть все что угодно — свое имя, где я живу — но всегда буду помнить тот наш поход через Город. Где бы мы не проходили, улицы были или совершенно пустынны или кипели лихорадочной деятельностью; и всякий живой человек был обязательно при трупе. Трупы везли в тачках, на спинах мулов, тащили будто мешки, перебросив через плечо, словно настало время сбора винограда. Кто-то собирался предать тела сожжению, как подобает (места, чтобы кого-то хоронить, не было — даже самого маленького ребенка), но при этом следовало быть настороже, потому что если кто замечал горящий погребальный костер, то он тут же норовил сбросить туда своего покойника и убраться со всей возможной скоростью. Другие копали прямо на улицах узкие канавы, чтобы сбросить туда своих мертвецов; позднее это создало массу проблем, когда люди принялись ковыряться в этих рвах в поисках монет, оставленных родственниками покойных для Перевозчика, отчего эпидемия чуть было не вспыхнула снова. Были и такие, кто сбрасывал мертвые тела в цистерны и резервуары — отчасти из-за того, что считалось, будто вода смоет заразу, но главным образом потому, что всем уже было все равно; и только полный идиот оставлял тогда ворота своей конюшни или даже дома нараспашку, поскольку в этому случае можно было быть уверенным, что вернувшись, он найдет там две или три трупа, сложенных аккуратно, будто дрова. Серьезно, все выглядело так, будто банда воров отчаянно пытается избавиться от награбленного, предчувствуя появления стражников.
Естественно, мне хотелось остановиться и понаблюдать, поскольку я преисполнился уверенности, что это чистый алмаз в рассуждении трагедии или поэмы; чума в греческом лагере под Троей, например, или эпидемия в Фивах в начале сказания об Эдипе. Калликрат, однако, хотел убраться отсюда как можно скорее, и по дороге домой чуть не выдернул мне руки из суставов.
— Ради бога, перестань копаться, а? — повторял он то и дело. — Ты, может быть, и неподвластен теперь заразе, но я-то нет.
В итоге мне пришлось плюнуть на все эти чудесные наблюдения и скакать за ним по пятам, как собаке, которая чует зайцев в посевах, но вынуждена поспешать за своим хозяином. В конце концов мы добрались до дома Филодема, который чума милосердно обошла стороной, и в котором я получил огромную миску овсянки с покрошенной колбаской и чашу вина с медом, прежде чем отключился.
Вероятно, я проспал добрую часть дня и еще ночь, и пока я спал, Филодем и Калликрат отправились к дому деда с повозкой, собрали тела и достойно их кремировали. Разумеется, дедушка был так насыщен водой, что не горел; им пришлось сперва просушить его на солнце, как козье мясо, приготовляемое в дорогу — но мне об этом рассказали только несколько лет спустя. Так или иначе, они выполнили все необходимые ритуалы, смешав прах с медом и вином и поместив в урны под аккомпанемент нужных слов, и за этом я был им очень благодарен, поскольку как ни крути, а это был мой долг. Когда они вернулись, то оба вымылись чрезвычайно тщательно, сожгли одежды, которые были на них, пока они носили тела; Филодем забрал себе в голову, что зараза напрямую связана с грязью и теснотой, которая возникла, когда вся Аттика набилась в пределы Города. Но у Филодема всегда был пунктик насчет чистоты, вплоть до того, что он велел собирать все отбросы в кувшины и вываливать их на соседней улице.
Вот так получилось, что я стал жить с Филодемом и Калликратом — думаю, это величайшая выгода, которую мне принесла чума. Я говорю — величайшая, потому что, разумеется, после гибели стольких членов нашей семьи мне досталось довольно существенная собственность. В конце концов, верно говорят, что человек умирает, а земля пребудет вовеки, а мысли о том, что землю можно продавать и покупать, только-только зародились уже в нынешние дни. Результатом высокой смертности родственников (о большей части которох, признаюсь, я слыхом не слыхивал), стало то, что я оказался хозяином весьма обширных владений.
Разумеется, этому предшествовали бесконечные судебные слушания. Наверное, единственной сферой человеческой деятельности, никак не нарушенной чумой, было судопроизводство; в самом деле, при таком количестве покойников суды по делам о завещаниях и наследстве сравнялись по загруженности с судами по политическим делам и государственным изменам, причем сами тяжущиеся, казалось, никогда не хворали сами. Некоторые из них были выжившие вроде меня, предъявляющие права на семейную собственность, но и всех прочих зараза почему-то не касалась — по крайней мере, покуда слушалось дело. Кратин утверждал, что жаркие испарения и запах чеснока, исторгаемые этими судилищами, отгоняли чуму, а Гадес вовсе не торопился наполнить свой прекрасный дворец шумными афинскими сутяжниками, беспрерывно орущими и обзывающими оппонентов всякими словами; он предпочитал спокойных, достойных мужей, оказывающих должное уважение его заведению. Кратин, между прочим, расхаживал по всему Городу, навещая больных друзей, смехом и шутками облегчая их последние мучительные часы и затем, когда даже это не могло удержать их в мире живых, хоронил их. Он утверждал, что своей неуязвимостью обязан профилактическим свойствам дешевого вина, но я предпочитаю думать, что Дионис приглядывал и за ним тоже.
Филодем представлял меня на всех судебных слушаниях, и хотя кое-что из того, что должно было достаться нам, мы таки потеряли — особенно мне жалко пять акров виноградников на равнине рядом с Элевсином — в итоге мои личные владения занимали не менее шестидесяти акров. Больше половины этой земли составляла холмистая местность, от которой не было никакого проку, кроме сценического эффекта — несмотря на то, что эти участки находились в нашей собственности с тех пор, как Тезей был сопливым пацаном, никто их моих предков даже не потрудился убрать с них камни — посему я стал вовсе не так богат, как казалось; однако же этого было достаточно, чтобы без труда войти во всадническое сословие — и даже с запасом на случай неурожайного года, как указывал Филодем. Он был — по афинским меркам — человеком практически божественной честности, и за исключением нескольких полей в Филе и доли деда в серебряных рудниках, передал мне, когда я достиг соответственного возраста, всю мою собственность вместе с письменным отчетом о затратах на поддержание ее в порядке, оправдывающим удержания. При этом он оплачивал мое пребывание в его доме исключительно из собственного кармана, как будто я был его родным сыном, и потому я так никогда и не набрался духу, чтобы отсудить у него долю в рудниках.
Эпидемия не утихала два года, и ученые мужи (вроде упомянутого выше маленького стратега) утверждают, что она унесла каждого третьего мужчину. Из Города она распространилась на наше войско и наш флот, но нам почему-то так и не удалось передать ее спартанцам — в итоге она чуть не привела к преждевременному окончанию войны. Однако через какое-то время Город привык к ней — примечательно, какие невзгоды способны перенести наши сограждане, когда знают, что все вокруг испытывают те же трудности — и продолжил жить, как ни в чем не бывало. Экономика была слегка перестроена в соответствии с изменениями в образе жизни, так что еще больше народа забросило сельское хозяйство и перешло к чисто городским видам производства: заседанию в жюри присяжных, металлообработке и ограблениям со взломом. На самом деле довольно значительное число заболевших подцепили заразу, вломившись в чумные дома и немало повеселив тем соседей.
Отдельно я должен упомянуть пророчество, поскольку оно стало весьма популярной темой для обсуждения. Не успела чума распространиться более-менее широко, как кто-то откопал древний оракул, выбитый в камне во времена славного Солона. Он гласил: «С войной придут спартанцы, предшествуемые самое Смертью».
Большинство связали его с чумой, потому что во времена Солона словом Смерть обыкновенно ее и обозначали, особенно поэты; но некоторые грамотеи и ученые оспаривали этот вывод, выдвигая очень основательные филологические аргументы, которые я все позабыл, и настаивали, что строчку следует читать так:
«С войной придут спартанцы, предшествуемые самое Нехваткою».
Что означает, говорили они, что вскоре разразиться эпидемия, по сравнению с которой чума покажется не более чем легкой простудой; засим, разумеется, последовала великая паника, сопровождавшаяся скупкой запасов еды. Те, кто придерживался первой трактовки, указывали на то, что ученые мужи состоят на содержании у зерноторговцев, с которых, собственно, и началась эпидемия, и что с этим совершенно неприкрытым заговором необходимо что-то делать. Вскоре Город оказался разделен на два противоборствующих лагеря — сторонников Нехватки и сторонников Смерти (мы были, насколько я помню, среди вторых, если не считать моего двоюродного брата Изокла, дольщика зерновоза) — и эти две фракции принялись гулять по улицам по ночам, поджигая дома соперников. Это длилось довольно долго и вылилось в полномасштабные беспорядки на рыночной площади, в ходе которых разграбили несколько лавок среброкузнецов и одну мясную.
ТРИ
Не так давно я побывал в театре — кажется, это был второй день Ленай — засидевшись накануне допоздна с друзьями. Я так устал, что заснул еще до конца первой из трех трагедий и проснулся где-то на середине второй. Думаю, первая пьеса была о Эдипе, а вторая оказалась какой-то чепухой об Одиссее; честно говоря, я не очень хорошо ее запомнил. Так или иначе, проснувшись, я был уверен, что это все еще пьеса про Эдипа (не то чтобы это что-то значило для такого рода произведений), однако скоро осознал, что это не так. Я совершенно не мог понять, что происходит.
Постепенно я пришел к заключению, что трагедия как-то связана с Персеем и Горгоной, и основываясь на этом предположении, досмотрел до финального выхода хора. Через несколько недель кто-то случайно упомянул тему второй трагедии, и сперва я ему не поверил.
Учитывая этот печальный опыт, мне кажется, на данной стадии повествования я должен прояснить, что происходит — просто на тот случай, если кто-то из моих читателей забрал себе в голову, будто моя книга описывает события середины Персидской войны или правления диктатора Писистрата. Видите ли, я не могу со всей ответственностью предположить, что вам хорошо понятен фон этой истории, даже если вы афинянин; в конце концов, всем известно, что афиняне не особенно хороши в знании истории, и если нам хочется узнать, что произошло или кто что совершил два-три поколения назад, лучше всего спросить иноземца. Полагаю, это потому, что всю греческую историю творим мы, афиняне. И как плащ ткача обычно поношен, а дом горшечника наполнен побитой и неглазурованной посудой, так и афиняне относятся к основному своему экспортному товару с большим презрением и без малейшего интереса.
Тут, конечно, я сталкиваюсь с проблемой, откуда следует начать. Скажем, я бы с большим удовольствием перенес вас прямо в героическую эпоху, когда Боги открыто ходили среди людей, а Афина соперничала с Посейдоном за право стать патроном Города. В конце концов, это чрезвычайно просто — я бы мог заполнить этой чепухой весь свиток от начала до конца, ни разу даже не задумавшись — однако подозреваю, что вы бы быстро потеряли к нему интерес и погрузились в мысли об озимом ячмене и унавоживании виноградников. Взвесив все доводы, я склонен считать, что лучше всего начать где-то сразу после окончания Великой Отечественной Войны, во время которой все греки объединились, чтобы изгнать персидских захватчиков, а мир был совершенно иным.
Даже и до той войны мы, афиняне, не были способны вырастить у себя в Аттике достаточное для нашего прокорма количество еды, и когда персы вторглись в Аттику, разрушили город и выкорчевали или сожгли все наши виноградники и оливы, мы оказались в совершенно отчаянном положении. Как вы прекрасно знаете, лозе требуется по меньше мере пять лет, прежде чем она начинает плодоносить, а олива доходит до зрелости за все двадцать. Афинская экономика основывалась на экспорте вина и масла и на импорте зерна; единственным предметом экспорта помимо перечисленных было серебро, и все серебряные рудники принадлежали государству и сдавались в аренду богатым людям, а посему этот источник дохода никак нельзя было использовать на то, чтобы накормить народ.
Единственное, что у нас осталось — это военные корабли. Видите ли, незадолго до персидского вторжения один человек, по имени Фемистокл, был назначен главным по делам, связанным с распрей с Эгиной. Он использовал доходы с рудников на постройку и оснащение самого большого и самого лучшего флота во всей Греции. Этот самый флот мы использовали для эвакуации Города, когда пришли персы, а затем — чтобы сокрушить их в битве при Саламине.
Важно иметь в виду, что военный корабль в действии требует усилий множества людей, которым следует платить, иначе они бросят его и разбредутся кто куда. В сущности, военный корабль (или флот военных кораблей) — это, вероятно, самый эффективный способ обеспечить занятость максимального количества неквалифицированных работников из всех, измысленных человеком, и Фемистокл прекрасно это понимал. С одной стороны, у него был целый город людей, неспособных обеспечить себя с земли, а с другой — гавань, битком набитая ненужными боевыми кораблями, которые не так давно превратили в фарш самый могучий флот мира.
В это время Афины все еще входили в Антиперсидскую Лигу — конфедерацию греческих городов, созданную для борьбы с захватчиками. С любой точки зрения это было чудесное время — первый раз за всю историю греки не воевали каждый со всеми прочими. Изгнав царя царей из Греции, Лига тем самым сделала себя ненужной, и не было никаких причин, по которой ей не следовало самораспуститься, чтобы ее члены могли вернуться к привычной грызне, которой занимались их отцы и деды. Но Лига почему-то сохранилась.
Лучшее объяснение этому, которое я слышал, гласило, что большинство городов Греции находились примерно в той же ситуации, что и Афины; их экономика после войны лежала в руинах и никому не хотелось возвращаться домой и приступать к уборке. По общему мнению, регулярно выдаваемая плата за сражения с персами была гораздо предпочтительнее, и раз персы вернулись в Персию, единственное, что оставалось — это последовать за ними туда. Так и поступили, и некоторое время наслаждались разорением городов и грабежом сокровищниц. Но затем некоторые из греков, особенно жители островов в Эгейском море и побережья Малой Азии, решили, что сейчас самое время вернуться домой и заняться земледелием, поскольку рано или поздно ресурсы персов истощатся, и лучше было бы вернуться к работе, покуда почва не вовсе одичала.
К этому моменту Фемистокла уже посетила его Великая Идея, и потому афиняне притворились, что ужасно расстроены изменой союзников и на встречах участников Лиги красноречиво распространялись о мести за павших героев и за оскверненные храмы Афин. Островитяне были смущены до крайности и не знали, куда девать глаза; тогда афиняне, всячески демонстрируя уступчивость, сказали, что они вполне понимают островитян и даже готовы пойти им навстречу, взяв на себя всю тяжесть Великого Похода и освободив от нее остальных греков, покуда персидская скверна не будет стерта с лица земли, а боги в гневе своем — совершенно удовлетворены. Все, что от островитян требуется — это вносить небольшую сумму каждый год на общие расходы, просто в качестве жеста солидарности; мы же предоставим людей и корабли, а добыча будет делиться поровну в конце каждой кампании.
Вполне естественно, островитяне нашли это решение совершенно разумным: или афиняне уничтожат персов, или персы — афинян; в обоих случаях в мире станет одной докукой меньше. Поэтому они поклялись разными торжественными клятвами выплачивать небольшой ежегодный взнос в казну Лиги. Шляпу пустили по кругу, афиняне на собранные деньги построили еще кораблей и посадили на них афинские команды — работой обеспечен оказался практически каждый взрослый афинян, чуждый идее тяжелого сельскохозяйственного труда. Вскорости после этого, однако, островитяне начали примечать, что афиняне уже очень долго даже не приближаются к персам, а Великий Поход, казалось, выдохся; они прекратили выплачивать взносы и объявили, что вопрос закрыт.
Далее произошло следующее: под стенами той или иной островной столицы с весьма угрожающим видом появлялся афинский флот, давая понять, что пришло время сделать жест солидарности, запланированный на этот год. Когда островитяне пытались объяснить, что война закончена, афиняне изумлялись и отвечали: совсем наоборот — если дань (как теперь стали называться взносы) не будет немедленно выплачена вместе с компенсацией за услуги по осаде острова и значительной добавкой за лояльность, война тут же и начнется. Остров, будучи со всех сторон окружен водой, особенно уязвим для превосходящих морских сил; островитяне быстро сообразили, что им ничего не остается, кроме как платить или погибнуть. И поэтому они платили, а афиняне строили на полученные деньги еще больше военных кораблей и нанимали еще больше гребцов.
Так была создана Великая Афинская Империя, ранее известная под названием Антиперсидской Лиги, и некоторое время казалось, что никто ничего не сможет ей противопоставить. Афиняне могли закупать все необходимое зерно, никаких внутренних политических проблем не возникало, поскольку в Городе царила демократия, а флотскую зарплату получало большинство граждан. Кроме того, профессиональные гребцы жили большей частью в самом Городе или около него, а те афиняне, которые не хотели иметь с происходящим ничего общего и трудились на своей земле — в аттических деревнях, и были слишком заняты, чтобы тратить целый день раз в неделю на посещение Собрания. В те периоды, когда не приходилось грести особенно много, гребцы могли заняться обработкой собственных участков, что было не слишком трудно, поскольку флотские деньги позволяли им дождаться созревания виноградников и олив; и вот так афинская демократия приняла свою уникальную и неповторимую форму. Власть принадлежала беднейшей и самой многочисленной части населения, которая, естественно, всеми руками голосовала за систему, обеспечивающую им жизнь. Всякий, кто хотел преуспеть в политике, должен был дружить с гребцами и покупать их благоволение с помощью соответствующих мер или остроумных речей, а лучше и того и другого. Помимо раздачи бесплатной пшеницы на ступенях Пропилеи, возможности по приобретению симпатий гребцов ограничивались несколькими апробированными и грубыми методами, которыми мог воспользоваться кто угодно, и таким образом, политические речи стали любимым национальным времяпровождением афинского народа. У гребцов, не занятых в морских операциях, было полно свободного времени — наделы большинства из них по определению были маленькими и много труда не требовали (если бы у них было больше земли, они попадали бы в сословия тяжелых пехотинцев или всадников, слишком гордых, чтобы жить на доходы от государственного пиратства) — и потратить его они могли только сидя в Собрании с кувшином сушеных фиг, слушая красноречивых ораторов и время от времени голосуя за аннексию еще пары-тройки городов.
Этот новый политический стиль требовал появления новой породы политиков. Теперь, когда реальная власть принадлежала Собранию, не было особых резонов домогаться высоких государственных постов. Учитывая, что — как минимум в теории — любой афинский гражданин имел право обратиться к Собранию и предложить законопроект, вскоре стало очевидно, что путь в политику лежит через речи, произносимые как можно чаще и как можно громче. Кроме того, любой афинян имел право подать на любого другого афинянина в суд, а Афины накопили огромный объем законов, касающихся антиафинской деятельности, разработанных специально к выгоде политиков. К этому времени мы, афиняне, уже вполне развили нашу поразительную юридическую систему, в рамках которой все судебные решения принимались многолюдным жюри присяжных, состоявшим из нескольких сотен граждан; финальным штрихом, доводящим эту систему до совершенства, было введение оплаты труда этих граждан. Так возник профессиональный афинский присяжный, поднимающийся до рассвета, чтобы занять очередь на место в жюри. Если ему удавалось проснуться достаточно рано, он оказывался обеспечен самым высококлассным развлечением, предоставляемым выступающими, причем все представление ему оплачивали. Естественно, этот образ жизни оказался особенно привлекательным для более пожилых и менее активных членов общества, неспособных ни грести, ни копать, и они со всем тщанием уничтожали всякого, кто покушался разрушить их процветание, предлагая те или иные политические реформы. С другой же стороны, они были всегда благодарны тем людям, кто чаще прочих выдвигал обвинения, поскольку каждое выдвинутое обвинение приводило к необходимости созыва присяжных; в итоге самих активных обвинителей крайне редко обвиняли в чем-либо, даже если они оказывались кругом виноваты.
И вот так, более или менее, Афины пришли к самой чистой и современной демократической системе, какую когда-либо знал мир, в которой каждый имел право быть услышанным, законы были открыты для всех и никто не голодал, если только не был слишком горд, чтобы участвовать в угнетении собратьев-греков и юридических убийствах неудобных государственных деятелей. Побочные продукты этой системы включали совершенствование ораторского искусства и объединяющую все классы общества любовь к устному слову в его самых утонченных формах. Неудивительно, что мы превратились в нацию эстетов.
Единственной проблемой оставалась Спарта. С тех самых пор как Зевс, чье чувство юмора для смертных вообще не особенно понятно, поместил Афины и Спарту на одном и том же клочке суши, между ними шла война. Просить Афины и Спарту жить в мире — все равно что пытаться оженить день с ночью или заставить зиму заключить оборонительный и наступательный альянс с летом. Имея, без сомнения, лучшую сухопутную армию в мире, Спарта обыкновенно брала верх в этих войнах. Поскольку, однако, население Спарты было немногочисленным и большую часть времени проводило в своей собственной империи на юге Греции, напоминая поданным о добродетелях абсолютной лояльности, то спартанцы не были способны применить к Афинам сколько-нибудь серьезные меры — скажем, сжечь Афины дотла и засыпать пепел солью.
Спарта являлась номинальным лидером Лиги во время войны с персами, но как только стало очевидно, что разбить персов можно только на море, лидерство перешло к Афинам; поскольку же сразу после окончания войны спартанцы всецело предались жестокостям внутренней политики, то никак не могли помешать созданию нашей империи, процессу, который я только что описал. Впрочем, едва разобравшись с местными проблемами, они серьезно встревожились, ибо было очевидно, что как только Афинская Империя достаточно окрепнет, она использует каждую унцию новообретенного веса, чтобы размазать Спарту по земле, освободить все подвластные последней народы и устранить, наконец, единственное препятствие на пути полного господства над Грецией. В результате, проявив лицемерие, примечательное даже по их меркам, спартанцы объявили себя защитниками угнетенных и порабощенных и потребовали, чтобы мы прекратили выколачивать дань из союзников и распустили флот.
Вот так на одиннадцатом году моей жизни началась война Афин со Спартой. Одним из первых убитых на ней афинян оказался мой отец, отправившийся с экспедиционным корпусом в Потидею. К этому моменту Фемистокл был безо всяких сомнений признан мудрейшим и хитроумнейшим человеком в Афинах, за что и должен был понести неизбежную кару. Насколько я помню, он бежал из города, спасая свою жизнь, и тотчас же отправился ко двору Великого царя Персии, который отдал ему под управление город; если бы ему удалось хоть в какой-то мере обуздать свое хитроумие, то он, вполне возможно, дожил бы до старости. Однако избежать убийства ему все-таки удалось — он покончил с жизнью, упившись бычьей кровью, стильный до последнего вздоха. Некоторое количество чуть менее хитроумных афинян по очереди занимали его место, из которых, в частности, следует упомянуть храброго, но невероятно глупого Кимона, который и в самом деле верил, что целью существования Лиги является борьба с персами. Наконец, власть перешла к достославному Периклу — как раз тогда, когда прения со Спартой логически завершились войной.
Вообще-то именно Перикл вручил мне мои первые доспехи. Видите ли, в те дни действовал закон, что если отец пал на службе родине, то государство совершенно бесплатно обеспечивало сына комплектом брони; учитывая цены на бронзу, это было очень щедро, хотя и не очень тактично. После короткой трогательной церемонии стратег года произносил речь и вручал каждому из смущенных мальчиков по нагруднику, щиту и шлему. В то время стратега избирали, и власть Перикла зиждилась на его способности избираться каждый год — это был единственная государственная должность, сохранившая хоть какие-то остатки былой власти — поэтому он, естественно, должен был выжать все, что только можно, из речи на этой церемонии, проводившейся при всем афинском народе. Поскольку во мне ужа начал прорастать талант драматурга, я с огромным нетерпением и восторгом ожидал грядущее представление. Ибо я должен был оказаться в непосредственной близости к Великому Человеку: идеальная позиции, чтобы делать мысленные заметки о всех свойственных ему ужимках и странностях, с тем чтобы впоследствии с любовью воспроизвести их в драматической форме.
Помните, я упоминал одного маленького стратега, написавшего невероятно скучную и напыщенную историю войны, того самого, который думал, что перенес чуму? Ну так вот, не так давно я наткнулся на копию первой части его книги; я купил немного сыра и продавец воспользовался бессмертным трудом, чтобы завернуть в него головку — лишнее доказательство верности эстетических суждений аттических сыроторговцев.
Прежде чем бросить свиток в огонь, я просмотрел его и к своему изумлению обнаружил, что маленький военачальник включил в него речь Перикла, произнесенную в тот самый день. На самом деле он превратил ее бог знает во что, решив, что это самое удобное место для всех тех мыслей, которые Перикл произнес бы, будь он вполовину так умен, как маленький полководец; в итоге его речь ничем не напоминала ту, которую по моим воспоминаниям произнес сам Перикл; и я полагаю, что я прав, а он нет, поскольку это я на самом деле стоял там в первом ряду и впитывал слова с величайшим вниманием — по причинам, указанным выше. Но с другой стороны, моя память уже не та, что раньше. Тем не менее мне следует записать кое-что из что того, что я запомнил, просто чтобы избежать пропусков; тогда читатель, тоже присутствовавший при этом, сможет либо подтвердить мою правоту, либо рассказать всем своим друзьям, что Эвполид из Паллены — глупый старый осел, что вполне может оказаться правдой.
Я помню, что мы все отправились на общественное кладбище, которое лежало за стенами Города, и что это был исключительно жаркий для этого времени года день. На мне были мои самые лучшие одежды, волосы щедро умащены пахнущим подмышками маслом, и чувствовал я себя крайне некомфортно — мозги, казалось, поджаривались на этом масле — а вся церемония ничем не напоминала похороны. С одной стороны, в процессии было полным-полно женщин, завывающих, с расцарапанными до крови лицами, как и положено на похоронах; с другой стороны, присутствующие мужчины, казалось, рассматривают все происходящее, как своего рода гулянку, поскольку многие из них имели при себе фляги вина и кувшины с оливками и фигами; они болтали друг с другом, как на ярмарке. У края толпы сновали колбасники, при одном виде которых я ощущал голод (я любил колбаски), но никаких излишеств, конечно, позволить себе не мог, ибо предположительно скорбел. Дело обстояло так, что я не чувствовал особенной скорби, поскольку не мог увязать всю эту суету со смертью отца, и сама мысль о том, что его тело трясется в одной из больших кипарисовых долбенок, которые везли на телегах, казалась совершенно невероятной. Тем не менее, думаю, мне вполне бы удалось изобразить торжественность, если бы не мухи. Вонючее вещество на моих волосах привлекло, казалось, всех насекомых Греции; я отказываюсь верить, что кто-нибудь вообще способен выглядеть серьезно и хранить достоинство в самом центре густой мушиной тучи. Я старался изо всех сил, но в конце концов сдался и принялся разгонять их с удвоенной энергией.
Это странное ощущение — быть частью огромной движущейся массы людей; думаю, никогда до этого момента я просто не видел такого количества народа, собравшегося в одном месте. Это не то же самое, что театр, куда люди никогда не являются одновременно. Это выглядело так, как будто целый мир вдруг столпился на маленьком пятачке, причем одни был несчастны, другие веселы, а большинство, естественно, скучало и желало поскорее вернуться к своим делам. Когда мы подошли к кладбищу, я сообразил, что мне придется выйти перед всем этим народом, чтобы получить доспехи, и я печенкой чуял, что выставлю себя дураком — уроню шлем, щит у меня укатится прямо в толпу, как обруч — и на некоторое время впал в паралич от страха, как это умеют только маленькие, неуверенные в себе дети.
Наконец пришел черед Периклу сказать речь и толпа разделилась, пропуская его вперед. Я видел его первый раз в жизни и испытал сильное потрясение. Я ожидал увидеть высокого, важного мужчину, осанистого, с военной выправкой, и именно такого и увидел. Я проводил эту величественную фигуру взглядом, ослепленный излучаемым ей достоинством; он был облачен в сверкающий отполированный доспех, сверкающий, будто золото, а спина у него была прямая, как колонна. Рядом с ним семенил щекастый коротышка с головой странной формы и довольно тощими ногами, которого я принял за секретаря великого мужа, поскольку он имел при себе свиток. Эти двое подошли к гробам и величественный малый остановился. Я задержал дыхание в ожидании, что он сейчас заговорит, но он просто остался стоять, где стоял, в то время как толстячок взобрался на невысокий деревянный помост и прочистил горло — получилось похоже на блекот овцы на рассвете. Завывания и болтовня мгновенно прекратились, и тут до меня дошло, что мужик, которого я принял за секретаря — это и есть Перикл собственной персоной.
Едва он начал говорить, однако, как не осталось никаких сомнений, что он — это он; когда я услышал этот богатый, изысканный голос, сам он прямо у меня на глазах вырос на голову и потерял фунтов четырнадцать веса. Невероятно, какое воздействие голос человека оказывает на восприятие его облика. Помню, на Сицилии я знавал одного здоровенного мужика с поистине львиной гривой, но с дурацким тоненьким голоском, смешнее которого в жизни не слыхал. Прежде чем я услышал в первый раз, как он говорит, то всегда старался оказаться поближе к нему в строю, поскольку он выглядел как человек, чье соседство в бою никак не будет излишним. Как только он открыл рот, я пересмотрел это мнение и стал держаться от него подальше, потому что хорошо знал, что уродам уготован дурной конец.
О чем бишь я? Ах да. Перикл прочистил горло и начал говорить — и несколько минут все стояли как заколдованные. Но через некоторое время я стал ощущать странный дискомфорт от этой чудесной речи. Он говорил поразительно хорошо, даже я способен был это оценить; но при этом он, казалась, ничего на самом деле не говорил. Слова вроде как изливались из него, как у вода из тех чудесных маленьких ключей в горах после дождя, которая затем впитывается в почву, не оставляя после себя даже влажного следа. Особенно мне запомнился следующий фрагмент, который отсутствует в версии маленького стратега. Посмотрим, что вы сможете из него извлечь.
— Мужи Афин, — сказал Перикл. — Когда мы говорим, что эти славные герои пали за свободу, что именно мы разумеем под свободой? Свободу ли отдельного человека, свободу творить все, что ему вздумается? Та ли эта свобода, за которую храбрые мужи готовы бескорыстно положить свои жизни? Не просто ли это форма презрения к закону и вседозволенность? Нет, конечно же мы говорим о свободе нашего великого, вечного Города, который пребудет так или иначе, когда все мы давно умрем и будем похоронены! Ибо никто не может быть свободен, пока его сограждане в цепях, никто не сможет утверждать, что живет в свободном городе, если не каждый из его собратьев-афинян так же свободен, как и он. Это именно то, мужи Афин, за что наши товарищи пролили свою бесценную кровь, и эта свобода должна стать им памятником, когда все храмы Богов низринутся во прах, а статуи славных укроет песок времен.
Здесь я заканчиваю цитату, ибо знаменитый Перикл сказал всего лишь, что Город всегда будет здесь, а сразу после этого, что храмы в один прекрасный день падут, а статуи на рыночной площади занесет песком. Короче говоря, я пришел в крайнее замешательство; вряд ли можно назвать хорошим оратором того, кто позволяет аудитории терять нить, пока он говорит. Тем не менее публика внимала ему, разинув рот, будто это было какое-то послание богов, и я, помню, подумал, до чего же я, наверное, глуп, раз не уловил смысла.
Наконец блистательная речь подошла к великолепному, хоть и весьма смутному финалу, и пришло время вручения доспехов. Мы, дети, образовали очередь, в которой я занял место где-то ближе к концу, а к помосту со всеми предосторожностями выкатили большую телегу с наваленными в нее нагрудниками, щитами, шлемами и наголенниками. Двое мужчин откинули задний борт и начали разгружать комплекты доспехов, оглашая имена, а получатели удостаивались объятий Перикла (который опять сжался до состояния пухлого коротышки), и удалялись, погромыхивая, к своим родственникам. Прошло несколько лет, прежде чем я услышал свое имя; я набрал побольше воздуха, взмолился Дионису об удаче и потрусил к помосту. К этому моменту мужчины, разгружающие телегу, устали и хотели пить; они свалили на меня мой доспех и чуть не пинком послали в направлении Перикла, который попытался меня обнять и чуть не порезал руку об острый край моего новехонького щита. Сохраняя на лице выражения торжественного величия, он прошептал: «Осторожнее, жабенок ты неуклюжий, ты мне чуть руку не отрубил», наградил символическим объятием и тут же отпихнул. Я был сосредоточился на попытках удержать доспехи, что на обратном пути врезался в следующего ребенка и сбил его с ног. После путешествия, которое казалось дольше всех странствий Одиссея, вместе взятых, я вернулся на свое место в толпе, испустил вздох облегчения и разжал руки. Разумеется, раздался оглушительный грохот, и все, как один, повернулись и уставились на меня. С этого момента и навсегда я возненавидел доспехи, что впоследствии сослужило мне куда как добрую службу — вы убедитесь в этом в свое время.
Ну, через год или около того Перикл умер, как я уже говорил. Полагаю, что мне, как историку, следует считать встречу с таким важным человеком большой удачей, но я придерживаюсь иного мнения. По-моему, было бы гораздо лучше, если бы моего отца не убили, а мне не пришлось получать комплект брони за счет города. Подобное недостойное отношение можно оправдать тем, что хотя я в данный момент историк, тогда я им не являлся — в сущности, я даже не вполне уверен, что в те дни уже успели изобрести исторические сочинения — и потому мое видение ситуации сформировалось без участия необходимых инстинктов. Что касается самого Перикла, то мне удалось — весьма необычным способом — добиться того, чтобы та моя встреча никак не повлияла на смутный сверхчеловеческий образ его, хранимый мной по сей день. Коренастый толстячок с дурацкой башкой, убеждал я сам себя, не мог быть ни блистательным вождем, правившим Городом в канун войны со Спартой, ни порочным чудовищем, образ которого приходит на ум, стоит лишь услышать, как наши современники распевают пассажи из пьес Кратина после доброй пьянки. Эти два существа жили и по сейчас живут своими собственными жизнями, и этого факта достаточно, чтобы поверить во всю ту чепуху, которую в наши дни можно услышать от умников, толкущихся в Гимназии — о Бессмертии Души и Существовании Идеальных Форм.
В сущности, все эти воспоминания о прошлом сбивают меня с толку, и порой мне не удается примириться с тем фактом, что я сам присутствовал при многих событиях, которые нынче считаются достаточно важными, чтобы их увековечили на письме. Этому странному ощущению посвящен один из эпизодов «Одиссеи». Одиссея выбрасывает после кораблекрушения на некий блаженный остров далеко-далеко от всего остального мира — корабль его погиб, люди утонули, и никто понятия не имеет, кто он такой.. И вот он сидит такой в царском зале, поглощает овсянку и думает о своем, как вдруг певец заводит песнь о древней доблести, о легендарном герое Одиссее и падении Трои. Какое-то время нашего героя подмывает встать и заявить: «Это я!», но он передумывает; в конце концов, герой, о котором поют — кто-то другой, не он, сам он никогда не совершал деяний, приписываемых тому.
Давай уже, Эвполид, вернись к своей истории, пока в тебе еще сохранились хоть какие-то остатки вменяемости. Политика Перикла касательно Великой войны была так проста, что проще некуда; он сообразил, что поскольку любая битва между Афинами и Спартой на суше неизбежно закончится решительной победой спартанцев, то вычеркнуть битвы на суше из программы действий будет с его стороны весьма остроумным ходом. Поэтому, стоило только носку спартанской сандалии заступить за границу, он сгонял все население Аттики за стены Города и отправлял флот творить установленный законами войны хаос по всему принадлежащему Спарте побережью Пелопоннеса. Спартанская армия врывалась в Аттику как пес, преследующий кота, чтобы обнаружить, что кот взобрался на дерево и отказывается слезать. В итоге спартанцы развлекались как могли, вырубая только что достигшие зрелости оливы и выкорчевывая лозу, будто стадо диких свиней, и возвращались домой, оставив по себе ущерб, в пару раз меньший того, какой хороший шторм причиняет за в два раза меньшее время. Пока дань текла в Город, а зерновозы сражались за место в гавани Пирея, мы не испытывали никаких дурных чувств от ежегодного сожжения наших посевов — более того, люди, которые считали сельское хозяйство наукой, а не лотереей, заявляли, что эти процедуры позволяют избежать истощения почв и сулят невероятные урожаи после окончания войны. Не стоит и говорить, они преувеличивали, и ясно как день, что не будь Город так переполнен народом, чума унесла бы куда меньше жертв. Но в целом политика Перикла могла привести к победе, если бы у нас хватило терпения ее придерживаться, а сам бы он выжил.
С тем же успехом можно заявить, что мы могли бы собирать куда большие урожаи, если бы дожди шли почаще. Одна из природных черт афинянина — это отсутствие терпение и неугомонность, а если собрать всех афинян в мире в стенах одного города, эта черта становится гораздо заметнее, чем обычно. Другим последствием нашей скученности стало то, что все наличные афиняне принялись посещать Собрание и голосовать за то и за се, просто чтобы скоротать время. Первый раз за всю историю идеал, на котором основывалась наша демократия, был воплощен в жизнь; все граждане Афин собирались вместе и слушали ораторов — и результатом, разумеется, стал абсолютный хаос. Простодушные, прямолинейные жители аттической глуши внезапно узнали, как именно управляется их государство, и немедленно возжелали принять участие в этом увлекательном процессе. Даже Перикл не сумел бы удерживать сколько-нибудь продолжительное время под контролем пятьдесят с лишним тысяч мыслящих афинян.
Но клянусь Богами, все эти десятки тысяч человек, не занятых ничем, кроме разговоров, превратили Город в интересное, хоть и тесноватое, место для жизни. Возможно, это преувеличение, на которые горазда детская память, но я клянусь, что Город гудел, как улей — куда бы вы не пошли, везде кипели беседы. В отсутствии всякой работу и при небольших деньгах единственным доступным удовольствием стали словопрения. Если и бывало когда-либо время и место для комического поэта, то именно тогда — ибо единственными темами для разговоров, за некоторыми незначительными исключениями, были политика и война — а это и есть сама суть Комедии.
Когда спартанцы, сполна насладившись уничтожением наших посевов, убирались восвояси, а афинский флот после сходных деяний в Мессении и Лаконии возвращался в порт, мы разбредались по домам, чтобы посмотреть, что в этом году было сожжено и выкорчевано, и посеять озимый ячмень. Трудно поверить, но мы каждый год вспахивали землю и высаживали лозу, в надежде, что в следующем году вторжения не будет. Думаю, это достаточно ясно указывает на то, что никому даже в голову не приходило, что мы можем проиграть войну; худшее, что нас ожидало — это еще одна встреча всех со всеми в стенах Города и продолжение бесед и дискуссий. В те дни мы, афиняне, знали, что нет ничего такого, чего мы не можем достичь, а наши амбиции не знали пределов; мы были обречены не только покорить рано или поздно все земные народы, но и получить исчерпывающие ответы на все мыслимые вопросы — все можно решить и объяснить, дайте нам только достаточно времени для раздумий и разговоров. Коротко говоря, нам всегда было чем заняться и чего ожидать — разумеется, чего-то нового и чудесного — и тот факт, что в ожидании нам предстоит все ковырять и ковырять те же крохотные участки земли, на которых наши предки урабатывали себя до смерти, оставался незамеченным в общем радостном возбуждении. Помню, как-то раз, когда Город был полон народа, в Афины приехал некий скифский знатный изгнанник — это было за много лет до войны, в обычный рыночный день — и он не мог поверить, что слышит то, что он слышит. Он слушал о том, что после того, как мы покончим с персами, то сможем завоевать Египет; и что разобраться, переживает ли Душа момент смерти тела, очень просто, выстроив аналогии с такими вещами как огонь или музыкальные инструменты; в конце концов он не выдержал и разразился хохотом прямо посреди агоры. Разумеется, его спутники-афиняне ужасно смутились и не знали, куда девать глаза, но варвар тотчас же извинился за свое неподобающее поведение.
— Простите, — сказал он. — Но я просто-напросто не мог сдержать смеха. Вы, афиняне, невероятно странный народ.
— А что такое? — спросили его озадаченные хозяева. — Что ты нашел в нас такого странного?
— Ну, — сказал скиф, — вот вы все тут толпитесь, деля между собой мир, ловко разъясняете чудеса небес и оправдываете существование бессмертных богов, но при всем при том первым делом с утра вы выливаете друг другу на голову ночные горшки. Так что пока вы расхаживаете с головой в небесах и бессмертными душами в эфире, ваши ноги по щиколотку утопают в дерьме, и достаточно простого дождя, чтобы превратить этот блистательный город в неприспособленное для жизни место. У меня дома никому не приходит в голову взять и захватить соседнюю долину; мы понятия не имеем, правда ли дождь объясняется воздействием солнца на воды океана, или нет; но у нас хватает ума выносить наши экскременты за пределы лагеря и сваливать их там, где они никому не мешают.
Хотел бы я знать, что ответили афиняне; полагаю, это был блестящий ответ, потому что смысл этой истории в том, чтобы показать, насколько мы превосходим все прочие расы. Но она имела продолжение, которое тоже имеет отдаленное отношение к делу — и поскольку я сейчас в настроении рассказывать истории, вам придется потерпеть еще какое-то время.
Этот самый скиф, пока жил в Афинах, завел шашни с женой одного из граждан. Ее звали Миррина, а мужа ее — Эвергет; это был человек чрезвычайно прямой, набожный и, надо полагать, совершенно невыносимый в быту, и потому трудно винить его жену за то, что она искала утешения на стороне.
Так или иначе, в один прекрасный день скиф нанес ей визит, будучи уверенным в том, что Эвергет не вернется из Собрания по крайней мере до полудня. Он принес небольшой кувшинчик дорогих сирийских духов в качестве подарка. Только он успел скинуть плащ и тунику и как раз вступил в борьбу с ремешками сандалий, как вдруг дверь распахнулась и появился Эвергет. Собрание отменили из-за дурных предзнаменований — кажется, самка хорька разродилась под алтарем храма Гефеста — и он поспешил домой, чтобы совершить необходимые жертвоприношения.
Он был изрядно потрясен видом крупного голого незнакомца, стоящего посреди его дома и, вероятно, позволил себе несколько весьма крепких выражений. Но скиф быстро соображал, а о набожности Эвергета знал от Миррины. Поэтому он выпрямился в полный рост (среди скифов много высоких, а этот скиф был выше большинства своих соплеменников), сурово нахмурился и заорал:
— Как смеешь ты врываться сюда вот так?
Эвергета это озадачился, и на секунду он даже подумал, что ошибся дверью. Однако вид собственной жены, стоящей рядом с незнакомцем, пытаясь застегнуть брошь, подсказал ему, что все-таки не ошибся.
— Мне это нравится, — сказал он. — Ты кем себя вообразил — богом всемогущим?
Скиф как раз лихорадочно подыскивал нужные слова, и вопрос антагониста пришелся ему как нельзя кстати.
— Да, — ответил он.
Эвергет моргнул.
— Что ты сказал? — спросил он.
— Ты настолько же слеп, насколько нечестив? — сказал скиф. — Ты не видишь, что я — Зевс?
Эвергету понадобилось какое-то время, чтобы переварить эту мысль, но затем он поверил в нее всей душой. В конце концов, согласно легендам Зевс только и делает, что запрыгивает в постели к смертным, с результатами в виде Сарпедона, Персея и славного Геракла. Эвергет, человек наивный и доверчивый, был гораздо больше готов поверить в то, что его благочестивая жизнь была вознаграждена визитом Великого Прелюбодея, чем в то, что жена завела любовника. Промедлив примерно одну семьдесят пятую секунды, он рухнул на колени, охваченный религиозным трепетом.
Миррина была девочкой сообразительной и поняла, что это выгодное положение не продлится долго. В конце концов, Бог должен быть способен творить чудеса — например, наполнить комнату цветами или заставить источник забить из пола — и он никак не мог просто накинуть тунику и плащ и выйти вон. Тут она вспомнила о флаконе духов. Пока ее муж истово молился скифу, она зашла ему за спину и изо всех сил треснула его по башке этим кувшинчиком. Эвергет, разумеется, погас, как лампа на ветру, а скиф схватил одежки и был таков. Несколько минут спустя Эвергет очнулся и сел, сжимая голову и постанывая. Все лицо его было покрыто кровью, смешанной с дорогими сирийскими духами, и он был совершенно дезориентирован.
— Что произошло? — спросил он.
— Идиот, — отвечала жена. — Тебя же ударила молния.
— Молния? — переспросил Эвергет. И все вспомнил. — Значит, бог и в самом деле был здесь?
— Был, — ответила Миррина. — И ты оскорбил его, так что он поразил тебя молнией. Я была в ужасе.
Эвергет глубоко вздохнул и, разумеется, учуял духи.
— Что это за странный запах? — спросил он.
— В твоем доме побывал бог, а ты задаешь такие вопросы? — ответила Миррина.
Тотчас же Эвергет поковылял готовиться к жертвоприношению, а потом до самой смерти клялся, что видел бога. И когда девять месяцев спустя его жена принесла сына, не было более гордого мужа во всех Афинах. Он назвал сына Диогеном (что означает Сын Зевса) и распорядился написать на стене внутренней комнаты фреску с Ледой и Лебедем, причем Леда выглядела в точности, как Миррина. К несчастью, удар по голове не прошел даром и довольно скоро Эвергет скончался, но это было, возможно, к добру; сын его оказался совсем не подобен Зевсу, удача покинула семью, потомки Диогена к тому моменту, когда я свел знакомство с одним из них, скатились до положения гребцов и присяжных. Так или иначе, но остатки святилища, который в память о том событии Эвергет возвел на своей земле недалеко от Паленны, можно видеть и по сей день; во времена моего детства это маленький храм считался местной достопримечательностью. Несколько лет спустя, однако, крышу с него сорвало штормом, а люди потихоньку растаскали стены на починку амбаров и заборов, так что к настоящему моменту уцелели только освященная ограда и собственно алтарь.
ЧЕТЫРЕ
Я знаю, есть такие люди, которым никакая история или поэма не в радость, если им не сказать, как выглядит герой. Думаю, это из-за недостатка воображения, поощрять каковой не следует; я, однако, могу их отчасти понять, поскольку сам был не чужд этого порока в детстве, когда посещал достойное презрения заведение, именуемое Школой Стратокла.
Целью существования этой организации было обучение потомков благородных фамилий декламации Гомера; в те дни царило всеобщее убеждение, что единственным навыком, который необходимо передать юноше перед тем, как он шагнет во внешний мир — это умение декламировать «Илиаду» и «Одиссею» наизусть, как те жалкие старикашки, которые зарабатывают этим на жизнь на ярмарках; имея намерения сделаться эстетом и литератором я никоим образом не мог с этим смириться. Для начала я не любил Гомера (я знаю, что говорить подобное — все равно как утверждать, что не любишь солнечный свет, но что поделаешь), а в том возрасте терпения на неприятные вещи у меня было гораздо меньше, чем нынче. Тем не менее, наставники в Школе Стратокла были, как на подбор, крупнее меня (полагаю, это единственное качество, на которое Стратокл обращал внимание при покупке рабов), а посему мне пришлось измысливать разные способы скармливать своему уму бесконечные тяжеловесные пассажи гекзаметром. Постепенно я пришел к идее персонификации каждого из протагонистов эпоса, сопоставляя их со своими знакомыми; таким образом я мог воображать известных мне личностей совершающими и изрекающими разные абсурдные вещи, обычные для героической эпохи — и тем существенно упростить свою задачу.
Например, в образе Ахилла, которого я презирал всем сердце, я представлял колбасника Менесикрата, красавчика с бешеным нравом, продающего колбаски с изрядным содержанием хрящей у Двора архонта. Агамемнон — хвастливый, жестокий, трусливый и тупой — гармонично сливался с самим Стратоклом, а его слабоумный братец Менелай до сих пор напоминает мне молодого раба Лисикла, одного из учителей. Школьный писец Тифон как никто другой подходил на роль скользкого интригана Одиссея — Одиссея из «Илиады», разумеется; Одиссей из «Одиссеи» — совершенно другое дело, и должен признаться, что мне он очень нравился. Поэтому он все больше и больше приобретал черты моего отца, что превращало меня самого в сына Одиссея — красивого, но в интеллектуальном смысле ничтожного царевича Телемаха, ожидавшего возвращения своего блистательного предка с войны. Что касается Гектора... что ж, полагаю, в те дни все аттические мальчики видели Гектора одинаково: мужчина, только вступивший в средний возраст, но выглядящий моложе, с натужной улыбкой на измученном лице и головой странной формы, о которой почему-то умолчал Гомер — иными словами, Перикл. В сущности, образ Гектора-Перикла ухитрился пережить мою дружбу с Кратином и личную встречу с героем и дотянул до сегодняшнего дня.
Все эти ненужные воспоминания служат лишь для того, чтобы подольше оттянуть момент, когда мне придется описать себя самого. Пока что мне удавалось оправдать отсутствие описания моей внешности в детстве на том основании, что это не имеет никакого значения — все дети в возрасте десяти лет выглядят совершенно одинаково, и не верьте никому, кто утверждает иное — а кроме того, чума сильно меня изменила.
Потеря мизинца была не единственным ее последствием. Нечто крайне неприятное случилось с мускулами левой стороны лица — думаю, они усохли, или как минимум перестали расти. С тех пор я разгуливаю по жизни с ухмылкой, вполне уместной для комедиографа, но чрезвычайно раздражающей для окружающих. Волосы, до того густые и вьющиеся, принялись выпадать целыми клочьями, как перья из дырявой подушки, так что к тринадцати годам я был лыс, как мрамор. Кроме того, рост мой тоже замедлился, так что сейчас я на целую голову ниже большинства мужчин. Мои руки, грудная клетка и плечи не налились мускулами и не стали красивы, и выглядел я слабее, чем был на самом деле. На самом деле я мог работать целый день не хуже кого другого, и неважно, что руки у меня были, как у девчонки; но красивым меня не назвал бы никто, и вокруг меня не кружили поклонники, как это случалось с другими мальчиками. Никто не дарил мне яблок или персиков по пути из школы, никто не бросал влюбленных взглядов в бане, и никогда у меня не появлялись вазы с надписью «Эвполиду прекрасному». Никто не пел песен под моим окном по ночам и не выцарапывал оскорбительных комплиментов на нашем косяке — за исключением одного-единственного раза, и оставил его, подозреваю, мой дорогой кузен Калликрат — с тем, чтобы я не чувствовал себя совершенно оставленным вниманием.
Существует непреложное правило, что все афиняне — прекрасны, и что только прекрасные люди могут быть добры, умны, благородны и так далее. Именно поэтому мы называем верхние классы — всадников и пехотинцев — «прекрасные и добрые», а гребцы и безземельные описываются выражениями «уродцы» и «коротконосые». В этом есть, конечно, известная логика, поскольку красивая внешность предполагает хорошее питание и крепкое здоровье, в то время как такие отталкивающие болезни, как рахит и экзема, вызываются в основном недоеданием. Из того, что я был совершенно очевидно некрасив, непреложно следовало, что невзирая на все мои акры я имел душу раба, и не так много людей оказывались готовы тратить на меня свое время. Но очень скоро я понял, что человеческие существа перестают замечать даже уродство, если заставить их рассмеяться. Естественно, мне не светило обзавестись таким количеством друзей, как среднему красавцу, однако сколько бы их не было, все лучше, чем ничего, и я использовал подаренный мне Дионисом талант на всю катушку. Довольно рано я заметил, что стоит двум людям встретиться, рано или поздно они начнут критиковать третьего; и если в этот момент к ним присоединиться четвертый, который способен повеселить их за счет отсутствующей стороны, они примут его в свой круг, пусть и временно, а то даже и пригласят на ужин.
После того, как эпидемия пошла на спад, в Афинах и по всей Аттике воцарилась некоторая эйфория. Хотя война шла не слишком хорошо для нас, она развивалась и не слишком худо; спартанцы по-прежнему наносили свои ежегодные визиты, но мы привыкли терпеть их как еще один вид сельскохозяйственных вредителей. Лично я практически не задумывался о них, у меня были занятия поинтереснее.
Казалось, мои владения безграничны, как и число мужчин и женщин, называющих меня хозяином (по крайней мере в лицо). Полагаю, будь я рожден для этого, я бы ничего не замечал, пожираемый завистью ко всем, у кого больше акров или плуг получше. Удивительное дело, но мне всегда казалось, что чем богаче человек становится, тем более он делается одержим идеей богатства, пока не приходит к мысли, что именно он и никто иной должен владеть всем вокруг. После этого, разумеется, он идет в политику и заканчивает тем, что ползает на брюхе перед гребцами в Собрании, вылизывая их сандалии и притворяясь, будто его интересует раздача хлеба и сельхозвладения. Подозреваю, что таким способом Зевс удерживает самых удачливых под контролем.
Одним из таких людей был человек, заменивший Перикла в роли лидера Афин — Клеон. Как ни странно, у меня есть некоторое основание уделить ему сейчас несколько слов, поскольку своим богатством он был отчасти обязан дубильному двору, который по праву должен был принадлежать мне. Не стану перегружать вас подробностями; мой дед многие годы назад купил в нем долю и тут же забыл об этом; дядя Филодем после его смерти подумывал о возможности вернуть ее мне через суд. Однако он не стал этим заниматься — решение вполне объяснимое, поскольку в те дни Клеон был не из тех, кого можно взять и потащить в суд, если только вы не подыскиваете повода следующие десять лет путешествовать по внешнему миру.
Второй половиной этого двора владел отец Клеона, и несмотря на то (или благодаря тому), что его партнер не проявлял к делам никакого интереса, дела шло очень хорошо. В те времена на качественные выделанные шкуры был большой спрос — щиты и другие военные нужды — и отец Клеона, не желая пачкать руки, поручил предприятие заботам компетентного управляющего. Но когда он передал его сыну в качестве свадебного подарка, Клеон проявил большой интерес к кожевенной индустрии — он был из тех, кому до всего есть дело — и вскоре сделал его в два или три раза более доходным, чем прежде; таким образом, двор превратился в самую ценную часть его собственности, а вонь дубильных ям накрывала весь город от Пропилеи до Пникса.
Не отвлекайся он от кожевенного производства и управления своими землями — и у него не было ни единого врага в мире, за вычетом, может быть, ближайших соседей. По природе он был спокойный, разумный человек, ничего так не любивший, как ложе за дружеским столом, чашу-другую доброго вина и несколько сотрапезников, с которыми можно было распевать сколии. В нем, однако, жил дух беспокойства, который понуждал его улучшать все, до чего он мог дотянуться; он не выносил неэффективности, неразберихи и упущенных возможностей. Кроме того, Боги одарили его проклятием мощного голоса и врожденного чувства слова, и вышло так, что какой-то идиот, должно быть, сказал ему, что коли он способен управлять дубильными ямами, то вполне способен справиться и с Афинами. И вот так Клеон нырнул в политику; и поскольку он испытывал насущнейшую потребность добиваться успеха во всех своих делах (типично афинскую), к политике он подошел так же, как к кожевенному делу, устраняя посредников, чтобы выйти непосредственно на массовый рынок. Он не собирался тратить время, чтобы быть избранным на одну из государственных должностей, как Перикл; он по-простецки вставал в Собрании и говорил (или орал) все, что думал. Тут же оказалось, что ум его постоянно порождает все новые и новые способы обогащения своих избирателей, а также защиты их от невнятно описываемых, но опасных действий своих соперников-политиков путем судебного преследования. В результате он быстро стал самым влиятельным человеком в Афинах.
Мне стыдно признаться, но к Клеону я испытываю сентиментальные чувства в старом демократическом духе, и мне трудно говорить о нем дурно, поскольку мало кто удостоился таких клевет, как он. Я не хочу сказать, что он был хорошим человеком — или хотя бы благонамеренным; напротив, он был самовлюбленным мегаломаном, причинившим Афинам неисчислимые беды. Но то же самое можно сказать о любом из государственных деятелей нашей долгой и славной истории, и поэтому указанные черты следует принимать как данность. Клеон, по крайней мере, придал этому отвратительному, отталкивающему спектаклю некоторое подобие стиля, и если бы не он, на его месте обязательно оказался кто-нибудь куда менее утонченный. Преступление, которое я не могу простить Клеону, было совершенно скорее против богов, чем против Города — он осудил комедиографа.
Говоря «комедиограф», я имею в виду Аристофана — самого бездарного человека из всех, удостоенных хором нашим щедрым народом; и Аристофан, безусловно, вывел свои нападки на Клеона далеко за грань терпимости. Речь не о том, что Аристофан говорил о нем в своих пьесах; Клеон был вполне способен снести шутку-другую, даже если это были дурные и бесконечно повторяющиеся шутки о виде и размере его репродуктивных органов. Скажу больше, я сам видел его среди публики во время представления одной из комедий Аристофана, целиком посвященной нападкам персонально на него, и могу заверить вас, что он получал от этой комедии гораздо больше удовольствия, чем я. Нет, разъярило Клеона то, что Аристофан болтал у него за спиной — на обедах, жертвоприношениях и агоре. По причинам, которые я так и не смог уразуметь, люди принимали за чистую монету все, что говорил Аристофан — и это несмотря на то, что любой, кто знал его хотя бы вполовину так хорошо, как я, не поверили бы ему, скажи он, что у вас два уха.
Так или иначе, факт остается фактом: Клеон осудил Аристофана, обвинив его в клевете на Город перед лицом иноземцев. Это ужасное обвинение, несмотря на то, что никто так и не удосужился толком его сформулировать; Аристофан предстал перед судом и был признан виновным. Он спас свою жизнь, но был подвергнут тяжелейшему штрафу, и с этого дня все комедиографы Афин избрали Клеона своей основной целью. Они не только атаковали его (это как раз было ожидаемо и вполне безобидно) — они прекратили все нападки на его соперников, что стало куда более серьезным ударом. Видите ли, до того дня никто даже и не думал оспаривать права комедиографа говорить что ему вздумается о ком ему вздумается — никто, начиная от богов и героев и заканчивая распоследним торговцем птицей, с охотой продающим поэту больного удода и не возвращающему ему ни гроша, когда тот сдохнет. Это был не менее как один из основополагающих принципов, и хотя я не знал комедиографа, который бы не впал в счастливый запой, узнав, что кто-то из его собратьев приговорен к смерти, покушаться на право слова одного поэта — это покушаться на права поэтов вообще. В сущности, этот инцидент можно легко уподобить персидскому вторжению — мы перестали грызться промеж собой и объединились против общего врага.
Естественно, впоследствии Клеон не совершал таких идиотских поступков, и через год все вернулось в нормальное русло. Вот только Аристофан из одного из многих комедиографов превратился в человека, которого пытался заткнуть Клеон, и посему все творения Аристофана по умолчанию стали считаться творениями. Это единственное объяснение блистательных успехов Аристофана на фестивалях — за вычетом полного отсутствия вкуса и исключительной предвзятости афинской публики.
Так вот, насчет Аристофана. Он старше меня на семь или девять лет и начал свою карьеру еще юношей. Его первая пьеса, «Бражники», была поставлена за год до того, как он достиг установленного законом возраста, достаточного для получения хора, и потому ему пришлось притворяться, что ее написал его дядя; получив же хор, он не замедлил раззвонить повсюду об истинном положении дел. Лишать его после этого хора было уже поздно, поскольку Комиссия по Пьесам и Военным Судам уже успела назначить спонсора, а в те времена никто не позволил бы лишить себя права финансировать пьесу. Это была великолепная система, как ни посмотри; Комиссия оценивала возможности граждан и публиковала список тех, кто достаточно богат, чтобы снарядить трирему или оплатить постановку пьесы. Богачи гордились, если им удавалось попасть в этот список (это был самый надежный способ показать всему миру, насколько ты богат), и система работала. Это был хороший способ вести дела — по крайней мере, куда лучше нынешнего.
Подозреваю, что если бы я познакомился с Аристофаном на агоре или на какой-нибудь встрече литераторов, то вполне поладил бы с ним, и вся моя жизнь пошла бы по-другому. Но свиделись мы с ним около Паллены, в окружении коз, хотя в тот день я не имел ни малейшего понятия, кто он такой. Мне тогда было девять, а ему, стало быть, пятнадцать или шестнадцать, и он, вероятно, как раз сочинял свою первую пьесу. Его отец владел полоской земли где-то в два с половиной акра в наших местах; их земли располагались главным образом на юго-востоке Аттики, и еще у них были какие-то владение на Эгине. В общем, Аристофану приходилось время от времени выбираться из Города, чтобы вполсвиста изобразить сельскохозяйственный труд; в эти дни, в рамках борьбы со скукой, он развлекался за счет соседей.
И вот как-то раз я пас коз на Гимете; я прятался от солнца под чахлым фиговым деревом — последним признаком того, что кто-то когда-то пытался облагородить эту бесполезную местность. На самом деле эти попытки имеют свою — и поскольку это история Писистрата, я имею все основания поместить ее здесь, как напрямую относящуюся к истории Афин. Писистрат, как вам известно, больше ста лет назад был диктатором Афин; он первым отчеканил серебряную монету и тратил государственные доходы на выделение безземельным беднякам небольших наделов. К тому моменту каждый клочок земли, на котором хоть что-то росло, уже кому-нибудь принадлежал; когда он запустил свою программу субсидий, вокруг не оставалось ничего, кроме голых скал. Нынче у него скверная репутация, поскольку он правил, не спрашивая мнения народа и облагал граждан налогами; но я взял на себя труд поподробнее разузнать о нем и смело могу заявить, что кабы не он, Афины были бы сейчас небольшой деревушкой, окруженной деревянной оградой.
Как бы то ни было, в один прекрасный день Писистрат поднялся на этот самый склон Гимета и увидел психа, который пытался превратить его в пашню. Он буквально пахал его плугом, но покамест ему удалось только перевернуть несколько булыжников, из тех что поменьше. Писистрат был впечатлен, человек пришелся ему по сердцу; он подошел поближе и завел разговор.
— Тяжелая работа, однако, — приветливо произнес диктатор.
— Да, — сказал тот человек, — это так.
— Так ты, значит, из тех, кому моя новая система дала шанс? — ободряющим тоном сказал Писистрат. — Что ты собираешься тут выращивать?
— В основном мозоли, — сказал пахарь, — а также боль и страдания, от которых этот козел Писистрат возьмет себе пять процентов. Что ж, по мне так пусть берет, сколько захочет.
Вернувшись в Афины, Писистрат первым делом снял налог с первопашцев, и это стало началом его падения. Чтобы покрыть возникшую недостачу, он повысил налоги на остальных до десяти процентов, и это так разозлило всех сколько-нибудь важных граждан, что до своего смертного дня он не знал ничего, кроме ненависти и обструкции.
На этом самом историческом месте и встретились в свой час мы с Аристофаном, сыном Филиппа. Я валялся на спине, закрыв глаза и размышляя о том, как прекрасно я бы сейчас себя чувствовал, если бы не пас коз, и вдруг кто-то сильно пнул меня в ключицу. Я открыл глаза и потянулся за посохом. Передо мной стоял какой-то высокий человек.
— Так, — сказал он. — Ну-ка встал. — У него был городской выговор, пронзительный и резкий, и мне он сразу не понравился. — Кто твой отец и из какой он демы?
— Эвхор, — ответил я, потирая ключицу. — Из Паллены. А кто спрашивает?
— Заткнись, — ответил незнакомец. — Я обвиняю Эвхора из Паллены в козокрадстве.
Я ни на грош ему не поверил, поскольку знал, что отец ни на что подобное просто неспособен. Он мог с одного взгляда опознать каждое из своих животных и знал их по именам, и если к нашему стаду прибивалась чужая коза, он прилагал все усилия, чтобы найти ее настоящего владельца; если же ему не удавалось этого, то он приносил ее в жертву Богам, созвав на пир всех соседей.
— Ты в этом уверен? — сказал я. — Назови своего свидетеля.
Это потрясло его, полагаю, ибо он не ожидал от ребенка такой осведомленности в судебных процедурах. На самом деле никакой особой осведомленностью в этих материях я и не отличался; эти слова были в ходу у нас в семье, и я брякнул первое, что пришло на ум. Так или иначе, незнакомец оглянулся кругом, будто в поисках вдохновения, и вышло так, что на глаза ему попался старый белый козел, которого я в свое время изберу председателем суда присяжных.
— Для начала, — сказал он, — сим я назначаю главным свидетелем обвинения Козла, сына Козла, из владений Писистрата. Вон того козла, который принадлежит мне.
— Нет, ты не прав, — сказал я. — Он принадлежит моему отцу.
— Молчи, маленький неуч, — сказал незнакомец, — или я засужу тебя за укрывательство краденого. — Тут, очевидно, в нем произошла какая-то внутренняя борьба, по результатам которой он решил немного сдать назад. — Я скажу тебе, что я сделаю, — сказал он. — Не хочу утруждаться судом; суды могут тянуться много дней и сеют вражду между соседями. Я просто заберу свое, а ты расскажешь отцу, как легко он отделался. Что скажешь на это?
— Скажу, что ты поступаешь очень мило и по-афински, — кротко ответил я. — И поскольку это твой козел, ты все знаешь о его привычках.
— Привычках? — сказал незнакомец. — Ну конечно, знаю. Я знаю его с тех пор, как он был вот таким козленочком, и не раз собственными руками спасал его от волков.
И вот он направился к этому старому белому козлу, успокаивающе поводя руками и помахивая полой плаща. Я заранее знал, что именно так он себя и поведет, а также и то, что как раз такого поведения наш старый козел не выносил; в конце концов, он был Козий Король во всем своем праве. Он склонил голову, издал звук, который можно услышать от разочарованной публики и ринулся прямо на незнакомца. Он врезался ему в живот и сбил с ног. Незнакомец неловко полетел наземь, треснулся головой о камень и заругался. Козел одарил его взглядом, полным чистейшего отвращения, потряс бородой, как государственный советник, и потрусил к своему стаду.
— К обвинению в козокрадстве, — сказал незнакомец, элегантно утирая кровь полой плаща, — я добавлю обвинение в ведовстве, ведущем к нарушению мира в обществе. Твой отец, который, как это очевидно, бывал в Персии и почти наверняка является предателем, наложил на моего бедного козла вавилонские чары и превратил его в свирепое чудовище-человекоубийцу. Мой священный долг, как истинного грека — убить этого козла и так отвратить гнев богов. — Он с трудом поднялся на ноги, обернул левую руку плащом, а правой извлек из ножен меч. Когда он все это проделывал, я приметил маленький амулет Гекаты у него на шее, носимый для отвращения злых духов, и понял, что он суеверен. Это было все, что мне следовало о нем знать.
— Ты столько же проницателен, сколь и храбр, незнакомец, — сказал я. — Немногие бы поняли то, что понял ты. Как же ты догадался? Неужели по раздвоенному копыту левой передней ноги?
Незнакомец замешкался, а его рука против воли дернулась к амулету.
— Раздвоенное копыто, — повторил он.
— Это, однако, не мидийские чары, — продолжал я непринужденным тоном. — Думаю, это фессалийские чары, или что-то вроде того. С тех пор, как отец вернулся из Фессалии, дела обстоят поистине ужасно. Никто из соседей не желает с нами разговаривать, и кто-то из них бросил нам в колодец дохлого кота.
— Значит, твой отец бывал в Фессалии? — спросил незнакомец.
— О да, — сказал я самым разнесчастным голосом. — Оттуда-то он и привез ту ужасную тварь. По ночам она издает такие чудовищные звуки! И с тех пор, как она появилась, мы забыли, как выглядит молоко.
— Какую тварь? — спросил незнакомец.
— Вон тут козу, — сказал я, показав на крупную черную козу с перекрученным рогом, которая как раз подняла голову и вытаращилась на незнакомца на свойственный козам манер.
— Эвримен из нашей деревни сказал, что это ведьма, и один раз ее попытались сжечь, да только она не горела, даже когда ее всю облили смолой. Зато он пробежала через все их дома и подожгла их. Они собирались подать на отца в суд, но были слишком напуганы, — я замолчал и посмотрел на незнакомца таким взглядом, как будто он был героем, несущим всем нам избавление. — Ты и правда обвинишь моего отца в ведовстве? — спросил я. — Мы будем так благодарны тебе!
— Разумеется, — сказал незнакомец, пятясь назад и не отрывая глаз от черной козы. — Сегодня же отправлюсь к архонту.
С этими словами он развернулся и удалился с изрядной прытью. Мне удалось сдержать смех, пока он не скрылся из вида, а вернувшись домой, я тут же рассказал все отцу. Конечно, он решил, что я все придумал и наказал меня пятьюдесятью строками Гесиода.
Такова была моя первая встреча с Аристофаном. Вторая произошла семью годами позже, но я узнал его с первого взгляда, а он — меня.
Мы с Калликратом возвращались с тихого званого ужина в кругу его скучных друзей, где неслабо набрались и обсуждали природу Справедливости. На улицах царила полная тьма, и мы с ним всю дорогу сжимали рукоятки мечей. Мы почти добрались до дома, когда повернули за угол и увидели то, чего ночные прохожие боятся больше всего: серенаду.
Не исключено, что вы никогда не бывали в Афинах, а юноши в вашем городе ведут себя исключительно пристойно; на сей случай я расскажу, что собой представляет серенада. Несколько молодых людей встречаются на приеме, который они находят унылым. После этого они экспроприируют остатки вина и самых симпатичных флейтисток, берут факелы и отправляются искать гулянку поинтереснее. В своих поисках Идеальной Пьянки они не жалеют усилий и заглядывают под каждый камень; они врываются на агору, вваливаются в Расписной Портик, блюют у Портика Герм, пересекают площадь и направляются вверх по улице, разрушительные, как спартанская армия, от дома к дому под звуки флейт и пение. Все это, разумеется, сопровождалось неизбежными потерями — некоторые из них валятся с ног и засыпают, а другие, вдруг обнаружив себя под окнами своих подружек, принимаются распевать песню «Заперта», пока их не окатывают помоями. В основном же они держатся тесной группой, как тяжелая пехота на враждебной территории, поскольку хоть сама по себе серенада имеет смутный ореол святости и связана с Афродитой и Дионисом, любого отставшего могли схватить стражники или атаковать горожане. Основной целью большинства серенад являлись захват Акрополя и свержение демократии; но поскольку за всю историю Города не случилось ни одной серенады, продержавшейся на ногах достаточно долго, чтобы добраться хотя бы до Монетного двора, в политическую жизнь они внесли не так много изменений.
Конкретно эта серенада представляла собой поистине ужасное зрелище. Тут было по крайней мере сорок молодых людей, вооруженных мечами и факелами, увенчанных лаврами и распевающими «Гармодия». С десяток девушек, бывших при них, выглядели перепуганными до потери чувств, и я заметил, что одна из них — свободнорожденная, которую они, вероятно, конфисковали в одном из домов по пути.
Это на ее плечах висел Аристофан, и он явно был тут одним из лидеров. Он вопил во всю мочь — наверное, отдавал приказы, как таксиарх — а его соратники отвечали приветственными криками и время от времени блевали. Мы с Калликратом застыли, притворившись привратными столбами, но нас все равно заметили и тут же остановились.
— Строй, стой! — заорал Аристофан. — Спартанцы по левому флангу! Пленных не брать!
Калликрат, который и сам участвовал в серенадах, когда был помоложе, и не думал убегать, поскольку в этом случае за нами бы обязательно кинулись вдогонку, а поймав — избили бы или даже убили. Вместо этого он остался стоять, ничего не говоря, в надежде, что они уберутся прочь. Обычно это срабатывало, но всегда, и сейчас был как раз такой случай.
— Взгляните, господа, — сказал Аристофан. — Вон тот спартанец нас не боится. И что же мы с ним сделаем?
Его собраться выдвинули несколько великолепных предложений, и я почувствовал, что Калликрат начал нервничать. Сам я не храбрец, как вы и сами убедитесь в свое время, но тогда я был слишком юн, чтобы осознавать реальную опасность, а к тому же страх лучше всего пробуждал во мне хитроумие Помимо всего этого, какое-то вредоносное божество нашептало мне идею спасти бедную свободную девушку, удерживаемую Аристофаном, поскольку если бы она задержалась в его компании на хоть сколько-нибудь существенное время, ее шансы на выгодное или просто неплохое замужество оказались бы сведены к нулю. Тут надо иметь в виду, что я был как раз в том возрасте, когда девушки начинают оказывать на нас как раз такого рода воздействие; сейчас-то я рассматриваю их исключительно как досадную помеху.
В общем, я набрал воздуха в легкие и крикнул:
— Ты что, упился настолько, что не узнаешь Гиметского Козопаса, от владений Писистратовых?
Тут я поднял факел повыше, чтобы осветить свое лицо. Разумеется, не было никакой гарантии, что он узнает меня спустя все эти годы, даже не учитывая последствия чумы; с другой стороны, я был столь уродлив, особенно в свете факела, что, возможно, и не нуждался в его памятливости для достижения нужного эффекта. Он, однако, узнал меня и едва не выронил факел.
— Та маленькая Геката все еще при тебе? — спросил я. — Потому что она тебе понадобится. Помнишь фессалийские чары, козла, разбившего тебе голову, и моего отца, сведущего в магии?
С этими словами я поднес свой факел поближе к Калликрату, который, не имея ни малейшего представления, о чем я вообще, догадался напустить на себя злобный и чародейский вид. Аристофан повернул голову, чтобы сплюнуть в полу плаща на удачу, и тем дал девушке возможность, в которой она нуждалась. Она укусила Аристофана за руку, он руку отдернул, а она бросилась к нам и спряталась за спиной Калликрата. Это меня расстроило, признаюсь, поскольку спас-то ее я.
— Я скажу тебе, что сделаю, — продолжал я. — Не стану пачкать руки, накладывая на тебя чары, потому что уже поздно, а завтра — День всех ведьм. Я только заберу у тебя эту козочку, полностью и безвозвратно, а ты радуйся, что легко отделался.
Аристофан, при всей его суеверности, не был совсем уж дураком, и понял, что его только что провели. До его компаньонов это тоже дошло, и хотя они не знали, конечно, в чем заключалась шутка, принялись хихикать. В любом случае, желание убить нас оставило их, казалось, а жажда, напротив, вернулась. Они стали потешаться над Аристофаном, а тот стоял с таким с видом, от которого свернулась бы и горчица. Затем какая-то мысль пришла ему в голову и он вдруг тепло улыбнулся.
— Думаю, ты поступаешь очень мило и по-афински, — сказал он. — И поскольку это твоя коза, ты, разумеется, знаешь все о ее привычках. Оставь ее себе, приятель, на здоровье. Ее зовут Федра, дочь Феократа, а живет она как раз за Домом с фонтанами.
На это заявление все его соратники ответили громовым смехом, причин которого я не понял, и вся процессия двинулись прочь, во всю глотку распевая «Лепсидрион», а мы с Калликратом и девушкой остались стоять, ощущая огромное облегчение.
Я узнал дом Федры по выбитой двери; мы вернули ее родителям, которые уже и не чаяли увидеть дочь живой. Когда мы вошли, они рыдали, скорчившись у очага и посыпая головы пеплом, а когда узнали от Федры, что ее спасли до того, как с ней приключилось что-нибудь ужасное, то не могли прийти в себя от радости. Калликрат благородно отнес ее спасение на счет моей сообразительности, так что они заключили меня в объятия, омыли мне ноги благоуханной водой, после чего я ощутил себя Гераклом, вернувшим Алкею из царства мертвых.
— Тут не о чем говорить, уверяю вас, — повторял я. — Это малейшее, что я мог сделать. — Разумеется, смотрел я не на них, а на девушку, которой зарделась и бросала на меня взгляды из-под густых ресниц, как это умеют все девушки — думаю, они перенимают этот фокус у своих матерей в самом раннем детстве. При свете она оказалась очень красивой, и вы, полагаю, представляете себе, что творилось в моей маленькой глупой душе.
— Тот человек последний раз пересекал порог нашего дома, — говорила мать. — И мне неважно, как много у него денег или сколько у него богатых дружков. И он уже женат, и если бы он… да что там, мы бы никогда не сбыли Федру с р...
На этих словах муж пнул ее под столом и громким голосом предложил нам вина с медом. Мне бы следовало обратить внимание на это «никогда», но я был слишком занят.
— Наша Федра — самая прекрасная девушка во всей Аттике, — сказал Феократ. — Она искусна во всем — она умеет готовить, петь, она даже знает Гесиода, не так ли, милая? — Он свирепо таращился на нее, пока она не кивнула, а затем одарил меня долгим, многозначительным взглядом, от которого у меня чуть не лопнула голова; таким взглядом отцы обычно смотрят на юных холостяков прямо перед тем, как перейти к обсуждению приданого. — С ней идут десять акров у побережья. О да, юноша, который женится на нашей малышке, будет настоящим счастливчиком.
Помню, как-то раз я пришел на рынок и увидел там лошадь исключительной красоты. Я долго смотрел на нее и не нашел в ней никаких изъянов; я подошел к продавцу и спросил, сколько. Вместо того, чтобы ответить на вопрос, он обрушил на меня продолжительный панегирик статям животного, примерно на середине которого лошадь изогнула голову и пребольно цапнула меня за руку — безо всяких причин. Иными словами, когда продавец начинает расхваливать то, что в дополнительных похвалах не нуждается, затыкайте уши и убирайтесь подальше. Тогда я этого не знал. Думаю, знал Калликрат, которого вдруг охватило беспокойство, но момент принадлежал мне и ему не хватило духу вмешаться. Он только заметил, что пора бы уже и честь знать, но я, разумеется, и ухом не повел. Ибо Федра принесла вино с медом и тертым сыром, а когда я брал чашу, мои пальце соприкоснулись с ее и казалось, вспыхнули, как будто я приложился к раскаленному треножнику.
— Так кто же был ваш благородный обидчик? — говорил меж тем Калликрат. — Эвполид, кажется, знает его, но не выдает секрет.
Феократ яростно сплюнул в очаг и ответил:
— Аристофан, сын Филиппа из Кидафины, комедиограф. С утра я первым же делом пойду к архонту и подам иск о похищении человека.
На мгновение я забыл даже о Федре.
— Аристофан? — пискнул я. —Тот самый Аристофан, который вырядил хор наших союзников в одеяния вавилонских рабов и заставил их крутить мельничное колесо?
Феократ с отвращением фыркнул.
— Это старый трюк, — сказал он. — Кратин использовал его в «Сардинах», но ты слишком юн, чтобы это помнить.
Тут, конечно, мы заговорили о комедии, потом перешли к трагедии, пока не рассвело и не пришла пора отправляться домой. Помню, как шел по улицам в бледно-розовом свете и думал, что наверное умер и родился вновь богом, как учат пифагорейцы, ибо как иначе могло выйти так, что я встретил великого Аристофана и одолел его в битве, декламировал парабасу пьесы, которую сочинял (поразив этим Феократа до глубины души), получил приглашение заходить, когда вздумается — и все это в течение одной короткой ночи? Последний пункт мог означать только одно: что если между нашими семьями будет достигнуто взаимовыгодное соглашение, я могу стать женихом Федры, ибо оба мы были в подходящем возрасте, не помолвлены и равного происхождения. Только когда мы добрались до дома и я забрался в постель, слова Аристофана о ее привычках вспыхнули на мгновение у меня в мозгу, и я, не успев даже задуматься над ними, провалился в сон.
И хотя многие люди за истекшие годы пытались оспорить эту честь, я по-прежнему числю себя своим злейшим врагом.
ПЯТЬ
Эта книга довольно похожа на моего кузена по имени Амиклай, который обладал совершенно потрясающим чувством направления. Он и в сельской-то местности не очень уверенно себя чувствовал, а уж в Городе ориентировался не лучше слепца. Его положение усугублялось тем, что он при этом считал себя прирожденным навигатором и всегда настаивал, что можно срезать там или пройти вот тут, чего, конечно же, делать было нельзя. Но поскольку боги приглядывают за дураками, он отличался способностью в итоге добраться куда надо, несмотря на то, что делал все, чтобы этого не случилось.
Тоже самое можно сказать и обо мне, когда я пишу прозу. Начиная, я собирался поведать вам историю, затем принялся отклоняться на разные интересующие меня материи, и в итоге брожу вокруг да около; и тем не менее, извольте — вот мы здесь, строго по расписанию, в той точке, где я познакомился с Федрой и где начался долгий процесс сватовства. На самом деле, мы оказались тут чуть раньше, чем надо; поэтому, раз уж нам всем надо дожидаться, когда нас догонит основной поток моего повествования, я расскажу о том, как впервые столкнулся со спартанцами.
Как я сообщал незадолго перед тем, как перейти к Клеону, по результатам чумы в наследство мне достались обширные владения, и с тех пор как я понял, что это означает, ничто не могло отвратить меня от самоличной инспекции всей своей собственности. Филодем и Калликрат в целом одобряли это стремление, ибо достойный муж обязан испытывать интерес к своей земле и не перекладывать заботу о ней на управляющего или раба, и в итоге мы отправились в путь.
В нынешние времена со всеми этими слияниями владений и куплей-продажей земли по коммерческим соображениям дела обстоят совершенно иначе, чем тогда; в те дни земля переходила из рук в руки одним-единственным способом — по наследству, поэтому большинство владельцев более чем двух-трех акров располагало клочками земли там и сям по всей Аттике, и я не был исключением. Помимо земли моего отца в Паллене и Филе (это была хорошая земля даже притом, что лежала она в предгорьях), мне принадлежали наделы и участки от Празии до Элевфер и Оропа. И действительно, все эти наделы были мелкими — на некоторых из них нельзя было расстелить покрывало для пикника, не вторгнувшись при этом на земли как минимум двух соседей, но для меня это было совершенно неважно.
В общем, дядя с братом кое-как потакали моим капризам до Элевфер, но затем их терпение истощилось полностью, и я не могу их винить; я был, надо полагать, совершенно невыносим со своей самодовольной похвальбой. Я настаивал на необходимости проинспектировать каждый клочок до последней пяди, а время года уже было такое, когда разумные люди начинают перемещаться поближе к Городу. Мы успели осмотрели практически все за исключением крохотного участка на склонах Киферона — едва ли пол-акра размером — который вбросили просто в довесок к какому-то брачному соглашению примерно четыре поколения тому назад. В последний раз, когда кто-то удосужился посмотреть, на нем росло несколько жилистых старых олив.
Мы остановились на постоялом дворе в Элевфере, а меж тем начали появляться сообщения, что спартанская армия уже отправилась в свой ежегодный развлекательный поход. Как только Филодем услышал об этом, он тут же заплатил по счету и приказал седлать мулов.
— Но мы ведь еще не уезжаем, да? — спросил я. — Мы не посмотрели киферонский участок.
— Не будь дураком, — сказал Филодем. — Ты слышал, что говорили пастухи. Спартанцы явятся сюда очень скоро.
— Мне без разницы, — сказал я. — Я собираюсь посмотреть свою землю.
— Эвполид, — сказал Филодем терпеливо, — одна из самых замечательных черт земли заключается в том, что она не двигается с места — в противоположность спартанцам. Существует ненулевой шанс, что летом, когда спартанцы уберутся домой, она все еще будет здесь. Если ты настаиваешь, мы съездим сюда еще раз. А сейчас мы отправляемся в город.
— Отправляйся, если хочешь, — сказал я. — А я собираюсь посмотреть свою землю.
— Эвполид, — ответил Филодем уже не столь терпеливо. — Ты можешь делать все, что угодно. Мы с Калликратом возвращаемся домой, пока это еще возможно. Если ты хочешь остаться здесь и погибнуть, это дело твое и твоей души.
Из-за всех осмотренных мной наделов я стал чрезвычайно заносчив, и отвечал в том духе, что шайка воняющих чесноком спартанцев не помешает ни мне, ни моей душе вступить во владение нашей собственностью. Калликрат попытался меня урезонить — он вообще был гораздо более терпелив с идиотами, чем его отец — мною овладело еще большее упрямство, поскольку после его объяснений я и сам понял, что неправ. В конце концов Филодем психанул и выбежал вон. Калликрат остался.
— А ты разве не уезжаешь? — спросил я надменно.
— Не ухудшай свое положение, — яростно сказал Калликрат. — Я не могу бросить тебя здесь, я понятия не имею, какие глупости ты тут натворишь.
— В таком случае поступай, как тебе угодно, — сказал я. — Сразу с утра мы идем смотреть мою собственность.
Так мы и сделали. Калликрат сказал, что если мы и вправду собираемся выставить себя такими дураками, то можем хотя бы сделать это наименее дурацким образом; поэтому он поднялся за два часа до рассвета, натянул на меня сандалии и шляпу и мы полезли на гору.
Не знаю, бывали ли вы на Кифероне, но если нет, могу вас заверить — вы ничего не потеряли. Это неописуемо унылое место даже на рассвете, а мысль о том, что он рискует жизнью, чтобы организовать тур до полуакрового участка для идиота, никак не улучшала настроение Калликрата. Он не разговаривал, а я решил, что будь я проклят, если заговорю с ним первым, так что мы топали по склону в молчании, как давно женатая пара, поссорившаяся по дороге на рынок. Примерно через сто лет утомительной ходьбы мы добрались до выхода породы, из которого торчало три пня. Калликрат остановился, взмахнул руками и сказал:
— Вот он.
— Вот это? — спросил я.
— Да, — ответил Калликрат.
— Откуда ты знаешь, — спросил я. — Это места выглядит точно так же, как все остальное вокруг.
— Я узнал вон тот закладной камень, — сказал Калликрат, указывая на зарывшийся в землю обломок. — Это один из немногих, до которых не добрались во времена Солона. На всем Кифероне это единственное, на что стоит посмотреть, и я приходил сюда ребенком. Идем назад?
— Погоди, — сказал я. — Я хочу взглянуть на этот твой древний монумент.
— О, да пожалуйста, — сказал Калликрат. — Только поторопись, ради Бога. Ты же понимаешь, что нас тут видно за многие мили.
Я подобрался к камню и осмотрел его. Он не представлял из себя ничего особенного — обрубок каменной колонны с какой-то древней надписью, что-то вроде: «Мнесархид Полемарху; одна шестая».
— Доволен? — спросил Калликрат. — Или хочешь произвести замеры?
Разумеется, старая каменюка нисколько меня не интересовала, но я устроил целый спектакль, осматривая ее с величайшим тщанием, просто чтобы досадить Калликрату. Занимаясь этим, я заметил дым.
Я сразу понял, что это необычный дым, не такой, как из очага — он валил клубами и был черным. Такой дым я видел всего раз в жизни, когда у соседа загорелся амбар.
— Калликрат, — сказал я. — Подойди сюда и взгляни на это.
— Не валяй дурака, Эвполид, — сказал Калликрат. — Я тобой на сегодня сыт досыта.
— Вон там идет дым, — сказал я. — Что это может быть, по-твоему?
Калликрат посмотрел, куда я указывал, и разинул рот.
— Там маленькая ферма, — сказал он. — Я заходил туда как-то раз. Просто несколько хижин. Принадлежит человеку по имени Фрасидем.
Мы обменялись взглядами. Признаюсь, я был испуган, как никогда в жизни. Вдалеке слышался звук флейт — а всем было известно, что спартанцы маршируют под флейты. Это были или они, или Великий Пан; и мне трудно решить, какой вариант я бы предпочел.
— Идем домой, — сказал я. — Мне тут больше не нравится.
Калликрат кивнул.
— Правильно, — сказал он. — Быстро беги домой. Держи голову пониже и не маячь на фоне неба, если это возможно. Двигай в деревню; по крайней мере до полудня там будет безопасно, насколько я знаю спартанцев.
— А ты что собираешься сделать? — спросил я, чувствуя слабость в коленях. — Я не пойду назад один.
— Не глупи, — сказал Калликрат. — Если будешь осторожен, все будет хорошо.
— Проехали, — сказал я. — Я иду с тобой.
Калликрат подумал мгновение и кивнул.
— Возможно, так и вправду лучше, — сказал он. — Смогу по крайней мере за тобой приглядеть. Но я собираюсь взглянуть на ту ферму.
— Зачем? — спросил я. — Ты не справишься со спартанской армией в одиночку.
— Разумеется, нет, — сказал Калликрат с раздражением. — Но, может быть, людям там требуется помощь.
— О, Бога ради! — крикнул я. — А как же я? Я хочу домой!
Тут Калликрат разъярился.
— Проваливай! — сказал он. — Я тебя не держу. Ты нас в это втянул, так что можешь убираться, пока не натворил еще делов.
Мы оба понимали, что я никуда один не пойду, поскольку я был слишком напуган, а Калликрат — слишком совестлив. В итоге я смиренно кивнул и последовал за ним.
Чем ближе мы подходили, тем очевиднее становилось, что горит дом. Думаю, мы оба надеялись, что это поле или стога, но дым определенно был того рода, который испускают горящая соломенная кровля и стропила. Наконец мы добрались до обрывистого кряжа и Калликрат склонился пониже, чтобы не попасться на глазу кому-нибудь внизу. Я сделал то же самое и посмотрел вниз.
Взгляду предстала одна из тех маленьких ферм, какие были рассыпаны по аттической глухомани, пока все не опустели из-за войны. Эта состояла из длинного крытого соломой дома и башенки посередине небольшого двора. С нашего места был видно, что все строения в огне, а на дворе толпится множество мужчин в красных плащах, очевидно наслаждаясь зрелищем.
— Как ты думаешь, они убежали? — прошептал я.
— Надеюсь, — ответил Калликрат. — Но если мы не заметили спартанцев с горы, то они и подавно не могли. Это место построено не как наблюдательный пункт, оно построено как ферма.
Тут я увидел двоих в красных плащах, которые появились из флигеля, пока не охваченного огнем. Они тащили старика и старуху. Их заставили встать на колени около колодца, обложенного кирпичом. Третий красный плащ шагнул вперед и рассмотрел их поближе; затем он потянулся за топором, валявшимся рядом с грудой чурбаков. Один из чурбаков он пихнул поближе и красные плащи толкнули на него старуху. Старик не хотел смотреть, но красные плащи заставили его. Третий спартанец забросил плащ за плечо, чтобы не мешал, и отрубил старухе голову. Ему потребовалось нанести три или четыре удара. Затем красные плащи бросили тело и голову в колодец и взялись за старика. Он сопротивлялся гораздо слабее, чем старуха до него. В этот раз у спартанца с топором получилось лучше — со стариком он управился за пару ударов. Я был рад, что мы не подошли ближе.
После этого они отправили тело в колодец и подожгли флигель. Как только он загорелся, из флигеля выскочил старый серый пес — они убили и его тоже. Вслед за псом на двор выбежал маленький ребенок — полагаю, он прятался там в надежде остаться незамеченным — и сперва его не увидели. Я задержал дыхание, но тут один из красных плащей засек ребенка краем глаза, потому что ткнул в него пальцем, а двое или трое других кинулись в погоню, как собаки за зайцем. Они поймали его, когда он пытался перелезть через дворовую ограду — она была слишком высока для него, чтобы перепрыгнуть — и притащили назад. Спартанец с топором снова поднял свое орудие, но потом передумал и указал на горящий флигель. Красные плащи, изловившие ребенка, оторвали его от земли за обе руки, как родители, гуляющие с детьми по рынку, и забросили внутрь через окно. Я услышал тихий, слабый крик.
После этого красные плащи еще раз все хорошенько осмотрели, чтобы наверняка никого не упустить, и построились в колонну. Спартанец, орудовавший топором, прошелся вдоль строя, пересчитывая своих людей, и один раз прервался, чтобы освободить одного из воинов от курицы, которую тот попытался спрятать за щитом. Он хлопнул нарушителя плоскостью меча по затылку и швырнул курицу в огонь. После этого колонна двинулась в путь, передвигаясь невероятно скорым шагом. Рядом маршировали три мальчика, играя на флейтах. Я не забуду эту мелодию до самой смерти; иной раз я ловлю себя на том, что насвистываю ее в задумчивости.
Мы смотрели, пока они не скрылись из вида за вершиной холма, а затем бросились вниз по склону так быстро, как могли. Но все равно спуск занял много времени, поскольку склон был сплошные утесы, и когда мы добрались до фермы, кровля выгорела почти полностью, и видны стали голые балки, будто ветви дуба зимой.
Калликрат обернул лицо плащом, чтобы уберечься от дыма, и бросился в дом; я даже не пытался его остановить. Он почти сразу вернулся, страшно кашляя, а сразу вслед за эти дом начал с треском разваливаться. Калликарт потряс головой в знак того, что в любом случае спасать там было уже некого.
За домом, у сарая, мы нашли Фрасидема. Он пытался защищаться ножом для подрезки лозы. Его грудь была пробита в четырех местах и он был мертв. Мы не нашли и следа его жены и детей — может быть, они были в доме, а может, их вообще тут не было, хотя мы так и не смогли заставить себя в это поверить. Разглядывая мертвое тело земледельца, я увидел что-то блестящее под маленьким фиговым деревом и подошел поближе. Это был маленький кувшин, полный серебряных монет — кто-то разбил его. Мне стало интересно, почему спартанцы не взяли серебро; затем я вспомнил, что серебро у них не в ходу, а в качестве денег они используют железные бруски вроде вертелов, и потому никакого проку им с него не было. Возможно, один из спартанцев нашел кувшин, и их командир приказал его выбросить, как ту курицу. Спартанцы чрезвычайно высоко ставят честь и не занимаются грабежами.
— Ладно, — сказал Калликрат. — Тут уже ничего не поделаешь. Нам лучше вернуться в деревню и дать знать, что происходит.
Мне не терпелось покинуть это место, и мы быстро пошагали прочь. Ясное дело, мы не могли вернуться по дороге, поэтому двинулись через холмы, откуда были видны окрестности, а сами мы при определенной удаче остались бы невидимы. Примерно через полчаса мы оказались на вершине, следуя козьей тропинке, о которой вспомнил Калликрат и которая, по его словам, должна была закончиться в нескольких сотнях шагов от деревни. Таким образом, мы имели шансы с запасом обогнать спартанцев и успеть поднять тревогу — если ее уже не подняли. По дороге мы увидели еще один столб дыма, поднимавшийся из небольшой долины, но на сей раз не стали туда сворачивать.
— Калликрат, — сказал я, когда мы торопливо шагали по тропинке. — Спартанцы всегда творят такие вещи? Я никогда о таком не слышал.
— Только с год как, — сказал Калликарт. — С тех пор, как мы начали творить то же самое в Мессении.
Я пришел в ужас.
— Ты хочешь сказать — мы начали первые? — спросил я. — Что это мы плохие?
— Что ты имеешь в виду — плохие? — сказал Калликрат. — Это война, на ней такое случается. И случается только тогда, когда находятся вот такие дураки, которые медлят при приближении неприятеля.
Я не поверил своим ушам.
— То есть ты говоришь, что они сами виноваты, что их убили? — спросил я.
Калликарт остановился и посмотрел на меня.
— Ты что, ничего не понимаешь? — сказал он. — Никто не виноват. Просто дела обстоят вот таким образом, а не иначе. С какой стати во всем должен быть кто-то виноват?
Я собирался возразить, но обнаружил, что мне нечего сказать — в любых обстоятельствах самое необычное состояние для афинянина. Калликрат пошел дальше, прибавив шагу, а ноги у него были подлиннее моих.
Шли мы, казалось, очень долго. Чем ближе мы подходили к деревне, тем страшнее мне делалось, и я довел себя до головокружения, беспрерывно всматриваясь в горизонт в поисках дыма. Но дыма не было, и Калликрат, казалось, приободрился, надеясь, что нам удалось обогнать спартанцев.
— Думаю, мы наткнулись всего лишь на небольшой отряд. Если бы они хотели взять деревню, они бы сконцентрировали свои силы и окружили ее. Они не особенно ищут приключений — подозреваю, все это надоело им не меньше, чем нам, и они не желают рисковать жизнью, атакуя людные поселения небольшими силами. Их главная цель — причинить побольше ущерба посевам и скоту; деревням они дают время эвакуироваться.
— То, что мы видели, говорит о другом, — сказал я, но скорее, просто из духа противоречия. Я ничего так не желал, как обнаружить деревню невредимой; даже возможность переспорить Калликрата (чего мне никогда не удавалось), не казалась в тот момент особенно привлекательной.
Сейчас мы спустились пониже и шли между виноградников и оливковых рощ, не замечая никаких признаков присутствия спартанцев. Калликрат рассказывал, что он на войне занимался примерно тем же самым, и что через некоторое время занятие это становится невероятно скучным, когда никто не испытывает ни малейшего энтузиазма и не пытается делать свою работу быстрее и эффективнее. Я не стал спрашивать, убивал ли он земледельцев; я не желал этого знать.
Калликрат прекрасно ориентировался в пространстве, и вышли мы более-менее именно туда, куда и должны были — на вершину холма над самой деревней. Взглянув вниз, мы к величайшему облегчению увидели колонну мулов, бычьих повозок, людей с тюками на плечах — и все они со всей возможной скоростью покидали поселок. Спартанцы еще не пришли, и население эвакуировалось самым дисциплинированным и организованным образом, как того требуют обычаи войны.
Я уже собирался броситься вниз по склону, чтобы присоединиться к колонне, когда Калликрат схватил меня за плечо и пригнул к земле. Я не понял, зачем, и стал отбиваться, но он зажал мне рот и показал пальцем. Прямо за деревней поднималось облако пыли.
— Сиди тихо, — сказал он. — Может быть, это ничего и не значит, но лучше выждать.
Я отпихнул его руку.
— Не глупи, — сказал я. — А если деревенские ничего не видят? Надо предупредить их.
— Заткнись и оставайся на месте, — произнес Калликрат яростно. — Сделай, что говорят, хотя бы раз в жизни.
И я скорчился рядом с ним в тени валуна, а облако пыли меж тем стало ближе. Люди на дороге тоже его увидели, и оно им понравилось не больше, чем мне. Некоторые побросали пожитки и бросились бежать вдоль дороги или вверх по склону. Другие повернули к деревне. Третьи просто замерли на месте.
Облако внезапно превратилось в конный отряд, движущийся очень быстро. Я не видел цвета их плащей, но шлемы их сверкали на солнце, а в руках у каждого было по два метательных копья. Они совершенно не напоминали кавалерийские отряды, которые я видел в Афинах — они были слишком деловитые и организованные. В иных обстоятельствах наблюдать за ними было бы одно удовольствие.
Калликарт затолкал меня еще дальше за камень, и мы смотрели вдоль самой земли. Всадники поравнялись с остатками колонны и метнули дротики. Это очень напоминало кабанью охоту — когда богатые юноши отправляются в холмы повеселиться — только не видно было собак и сетей, а добыча сопротивлялась гораздо меньше, чем дикие кабаны. Метнув копья, кавалеристы выхватили сабли и врубились в толпу; на сегодня мне уже хватило подобных развлечений и дальше я не смотрел. У меня возникло странное ощущение, что я нахожусь в театре — возможно, потому, что на происходящее я смотрел издалека — и что какое-то безвкусное божество поставило этот спектакль только ради меня. Я хотел встать и сказать ему, что я комедиограф, а не трагик, и что оно зря тратит на меня силы; а кроме того, в театре не дозволяется убивать кого-то взаправду. А еще, хотел я сказать, я уже видел то же самое не далее как два часа назад, и ничего из увиденного не вынес.
Не думаю, что все заняло больше десяти минут. Помню, Калликрат произнес:
— Все в порядке, они уехали, — а я подумал, что те же самые слова отец говорил, когда приезжали родственники из Трии, а я прятался от них на конюшне, потому что тетушка пугала меня своей заячьей губой; потом я взглянул на дорогу и увидел полный бардак.
Только этими словами и можно описать то, что я увидел. Не знаю, бывали ли в городе, на рыночной площади, наутро после Праздника лоточников; зрелище было то же самое — тот же жуткий, удручающий бардак, который возникает там, где люди чуточку перебрали с весельем. Это если не считать того, что вместо битых амфор, потерянных сандалий и луж рвоты у ног статуй героев афинской истории я увидел разбросанные трупы, разгромленные телеги и лужи крови; если не приглядываться, можно было принять ее за разлитое вино. Подобный вывих восприятия я объясняю тем, что человеческая душа не способна на самом деле иметь дело со столь ужасными вещами, и потому старается представить дело так, будто все обстоит как всегда, все нормально; вероятно, как раз поэтому поэзия так охотно оперирует сравнениями. Если бы я сказал вам, что дорога была завалена отрубленными конечностями, вы бы все равно не смогли этого представить, если сами не бывали на поле боя — ваши души не знают, как это выглядит и, вероятно, не захотят воображать. Но если я скажу, что руки и ноги громоздились, как плавник на берегу после шторма, эту картину вы сможете представить; а если вы помните Гомера, то узнаете и строку из «Киприи», откуда я ее и позаимствовал. Ну так вот.
Мы с Калликратом побрели к дороге — никакого смысла торопиться, кажется, не было. Те деревенские, которым хватило ума убежать при виде всадников, теперь возвращались и принимались искать родственников и друзей, которым еще можно было помочь, посыпая пылью тех, кому нельзя, а мы большей частью только путались у них под ногами. Помню, мы увидели мужчину, лежащего на боку, который не особенно походил на мертвеца; однако когда мы приподняли его, чтобы посмотреть, жив он или нет, его голова откинулась и повисла на полоске кожи, а лицо приобрело совершенно нелепое выражение. Мы бросили на него по горсти пыли и удалились с поспешностью, какую проявляешь, случайно развалив пирамиду дынь или апельсинов на рынке.
Когда мы уже совершенно отчаялись принести хоть какую-то пользу, мы наткнулись на старика, по всей видимости одинокого, поскольку никто не обращал на него, скорчившегося в крови, никакого внимания. В общем, он попросил воды ужасно хриплым голосом, я огляделся вокруг и увидел шлем, потерянный одним из кавалеристов; я наполнил его водой из бежавшего с холма ручья и вернулся назад, ощущая себя чуть не Асклепием. Старик выхватил у меня шлем и вылил его содержимое себе в рот; только тут мы заметили то, на что никто из нас, включая старика, не обратил внимания раньше — в горле у него зияла дыра, след сабельного удара, и большая часть воды пролилась на землю. Мгновением позже старик издал какой-то дребезжащий звук, повалился набок и умер, так что мы только зря потратили время. Сейчас мне пришло на ум, что это была первая смерть, которую я видел своими глазами и достаточно близко, чтобы увидеть выражение лица умирающего.
Потом мы нашли маленькую девочку — лет восьми-девяти, не больше — с отрубленной по плечо рукой; от боли и ужаса она обмочилась, и это обстоятельство сделало ее более несчастной, чем собственно рана. Она не кричала, не рыдала, он тихо хныкала, а мать как раз закончила кое-как бинтовать ее и теперь пыталась снять с нее мокрые одежды, ругаясь, чтобы та стояла смирно. Клянусь, от этого зрелища я чуть не расхохотался — возможно, у меня случилась истерика. Может, вам кажется, что подобные признания звучат странно в устах того, кто видел чуму в Афинах, но уверяю вас, это совершенно разные вещи. Видите ли, чума не проливала крови, не оставляла ран — только груды мертвых тел, да к тому же я и сам был гораздо младше тогда. Но в каком-то смысле это действительно напоминало чуму, поскольку как бы тошно мне не было, я тем не менее остался способен подмечать мелкие детали — не потому, что они были душераздирающими или отвратительными, а потому, что они были интересны, эти любопытные образцы человеческого поведения.
Мне лучше завязывать с этим тоном, пока вы не решили, что я какой-то упырь, вроде того ужасного типа, ученого Херефонта, из любопытства являвшегося посмотреть на удаление желчных камней. Не подумайте, что я наслаждался происходящим, прошу вас — я был в ужасе, поскольку пребывал в полном убеждении, что с минуты на минуту должна появиться спартанская пехота, чтобы довершить начатое. Наверное, Калликрату пришло в голову то же самое, поскольку он, помогая раненым, продолжал тревожно посматривать через плечо. Однако несмотря на весь этот ужас, не думаю, что верил, что нечто подобное может произойти и со мной; мне просто крайне не хотелось присутствовать при очередной резне. Мне кажется, что я чувствовал себя как бы вовне происходящего — словно я был туристом или богом, способным сделаться невидимым.
Мы оба собирались с духом, чтобы отправиться дальше, как вдруг острая боль пронзила мою ногу и я обнаружил, что наступил на обломок сабли и порезал правую пятку. Я сообщил об этом Калликрату, который тут же обвис, словно его позвоночник расплавили свечой.
— Ты, идиот, — произнес он с отчаянием. — За каким чертом ты это сделал?
Я объяснил, что это была случайность, и что я, должно быть, где-то потерял сандалию; почему-то я чувствовал себя очень виноватым, и меня мучила совесть за столь неудачный выбор момента. Калликрат отрезал полоску от своего плаща и перевязал мне ногу, как мог; но при всей человеческой изобретательности не существует способа эффективно перебинтовать пятку из-за ее неудобной формы и невозможности зафиксировать повязку. Поэтому мы огляделись кругом, стянули правую сандалию с ближайшего трупа, пока никто не смотрел, и привязали ее к моей ноге еще одной полоской плаща. Это было лучше, чем ничего, но по-прежнему очень неудобно.
— Теперь деваться некуда, — сказал Калликрат, как будто он только и ждал повода удалиться. — Нам надо идти.
— Куда? — спросил я, как дурак. — Уж конечно не стоит и пытаться добраться до Афин.
— В Спарту мы уж точно не пойдем, — отрезал Калликрат, — и здесь тоже оставаться не стоит. Посмотри вокруг, может, найдешь что-нибудь вроде посоха.
Я нашел дротик — не буду говорить где — и Калликрат отсек у него наконечник мечом. С его помощью я мог ковылять довольно шустро, но не буду притворяться, будто меня радовала перспектива десятичасового перехода через горы до Города. Калликрат разгадал мою тревогу и даже предложил понести меня на спине — и он бы справился, если бы я позволил — однако это была очевидно дурацкая идея. Нам был нужен мул.
— Ты рехнулся, — сказал Калликрат, когда я высказал эту мысль вслух. — Я не собираюсь тратить время, чтобы найти в деревне наших мулов. Притом что скорее всего Филодем забрал их всех с собой.
— Ну и ладно, — сказал я. — Мы его купим.
Калликрат моргнул.
— Ты собираешься купить мула в самой середине бойни.
— Да, — ответил я.
— Ох, Бога ради, — Калликрат поскреб в затылке, и я видел, что он не находит слов. — Есть у тебя с собой деньги? — спросил он через некоторое время.
Я вывернул кошелек на ладонь.
— Да, — сказал я. — Тридцать две драхмы.
— За тридцать две драхмы мула не очень-то купишь.
Я не стал тратить время на ответ. Вместо этого я сунул дротик подмышку и доковылял до старухи, стоящей рядом с повозкой. Повозка была сломана — треснула ось — но в нее по-прежнему были впряжены два мула. Я осмотрел их и спросил:
— Сколько за серого?
— Чего? — сказала старуха.
— Я хочу купить серого мула, — сказал я. — Сколько ты за него хочешь?
Старуха нахмурилась.
— Я не знаю, — сказала она. — Надо мужа спросить.
Тут она как будто о чем-то вспомнила и снова посмотрела на повозку. Ось треснула, когда повозку опрокинули кавалеристы, и рядом с ней, под большим глиняным кувшином, лежал ее старик, задавленный до смерти.
— Что ж, — произнесла старуха, взяв себя в руки. — Нет проку спрашивать его, да? Сколько ты предлагаешь?
— Двадцать восемь драхм, — ответил я.
— Тридцать, — сказала она.
— Договорились, — ответил я и пересыпал монеты ей в руку.
— Погоди, — сказала она. — Ты дал слишком много. Здесь тридцать две.
Я торопливо разнуздывал мула.
— О, — сказал я. — Боюсь, мельче денег у меня нет.
Она нахмурилась.
— Может быть, у меня найдется сдача, — сказал она, затем залезла в рот и извлекла оттуда две полудрахмы и обол. — Все равно не хватает пяти оболов.
— Неважно, — сказал я. — Пойдет и так. — Я стащил упряжь и попытался влезть мулу на спину прямо с земли, но ничего не получилось. Не подумав, я наступил на повозку; где-то в районе подножки, упиравшейся старику в голову, раздался хруст. Я не рискнул посмотреть женщине в лицо; я просто пнул мула здоровой ногой и порысил к Калликрату.
— Готов? — спросил я.
— Да, — ответил он. — Сдается мне, что если мы вернемся по нашему пути, то сможем добраться по целине до Трии, а потом до Города, пересекая не слишком много дорог.
На мой взгляд это звучало очень разумно, и мы отправились в путь. Дорога не была лишена приятности — я ехал верхом, как благородный, а Калликрат трусил рядом, а вдалеке справа высился Парнас. Через пару часов мы достигли местности, которую я знал довольно хорошо; поблизости располагался один из моих участков, который мы осматривали дня два назад.
— Калликрат, — сказал я. — А почему бы нам не отправиться в Филу вместо Афин? У меня там дом. Там безопасно.
— Почему это? — спросил Калликрат.
Я немного подумал.
— Не знаю, почему, — сказал я. — Но только спартанцы за все эти годы ни разу его не сожгли.
— Он и Элевферы ни разу не атаковали, — ответил Калликрат. — Ты что ли не насмотрелся еще на свои владения?
— У меня болит нога и я хочу в Филу, — сказал я. И вот так мы отправились в Филу, куда и добрались как раз перед закатом. Все там были очень удивлены нашим появлением, но гораздо больше удивились мы, застав так много народа. Они, как выяснилось, знать не знали, что спартанцы уже идут, и только собирались паковать пожитки.
— Стало быть, раненько они в этом году, — заметил управляющий. Звучало так, будто спартанцы — это что-то вроде заморозков или саранчи.
— Думаю, надо уходить в город сегодня же ночью, — сказал Калликрат. — По ночам спартанцы не очень активны.
Разумеется, я выразил протест, однако мой взгляд на ситуацию не был принят во внимание. Управляющий удалился приглядеть за сборами, а Калликрат стянул с меня сандалию мертвеца и наложил новую повязку.
О том, как мы добрались до Города, сказать нечего, кроме того, что это была очень долгое и неприятное путешествие, и потому, едва войдя в дом, я повалился на кушетку у очага и мгновенно заснул, оставив Калликрата давать отчет Совету о резне в Элевферах. Пятка зажила довольно быстро, поскольку рана была чистая, а я — молод, и через неделю или около того я практически полностью вернулся к своей игре в землевладельца. Меня даже кошмары не мучили, к моему огромному облегчению; но того мула, сколько помню, я продал сразу же. Говоря по правде, я выручил за него на рынке сорок пять драхм и три обола; прибыль заставила меня терзаться совестью. Мул был не сказать чтобы особенно хороший, однако покупатель, казалось, был вполне доволен приобретением. Наверное, он тоже был идиот.
♦
Примерно тогда же я в основном закончил то, что стало моей первой комедией, хотя она и не ставилась некоторое время, как вы в свое время услышите. На самом деле в период между ее окончанием и представлением архонту я переписал большинство острот и полностью переосмыслил двух персонажей, потому что политическая ситуация изменилась, и даже я не мог не попытаться спасти материал, так безнадежно устаревший. Ничто не портится так быстро, как шутки на злобу дня — разве что рыба — и если бы я не лишился волос в результате болезни, я бы вырвал их все, наблюдая в отчаянии, как меркнут мои замечательные остроты — только потому, что какому-то дураку-политику не удалось переизбраться.
Видите ли, в чем дело: я не могу позволить доброму материалу пропасть, а это серьезный недостаток для комедиографа. Думаю, корни проблемы кроются в самом начале моей карьеры драматурга — а именно, придумывании всяких штук на склоне Гимета среди коз. Придумав их, я затем должен был собрать их вместе, чтобы получилась пьеса — занятие примерно такое же осмысленное, как создание вазы из фрагментов шести разных ваз. Я знаю, мне не следовало этим заниматься. Настоящий поэт начинает с идеи или темы, и создает персонажей и ситуации, чтобы проиллюстрировать и драматизировать ее. А самоучки, вроде меня, первым делом создают забавную сценку — драку двух пирожников или Большую Речь — а то и одну-единственную остроту, вокруг которой и начинают возводить свою историю. Уверяю вас, я не единственный, кто действовал таким образом; я, по крайней мере, не повторял бесконечно сам за собой, как Аристофан.
Идеей этой моей первой пьесы была одна шуточка, и ее пришлось удалить задолго до завершения из-за утраты злободневности, и я даже не помню, в чем там была соль (и это говорит о том, что ничего особенно смешного в ней не было). Придумав эту шутку, я понял, кем будут два персонажа моей пьесы, а затем дело пошло само собой. Следующим моментом, над которым мне надо было подумать — это костюмы для хора, блистающие новизной и смелостью; если у вас есть такие костюмы, то приз вам практически гарантирован, независимо оттого, насколько ужасны ваши диалоги. Ничто не сравнится с напряжением, возникающим в театре, когда все зрители, как один человек, наклоняются вперед, чтобы разглядеть выходящий на сцену хор. Я слышал, что десять тысяч человек просто физически неспособны пребывать хоть какое-то время в абсолютной тишине, и полагаю, что это правда; но в этот критический момент публика в театре приближается к идеалу так близко, как это только возможно. После чего она либо взрывается безумными аплодисментами, либо начинает переговариваться — так или иначе, а напряжение разрешается.
Ну что ж, мой хор получился весьма оригинальным, если не сказать больше, потому что все его участники были одеты триремами. Чтобы ничем не выдать мой замысел, я назвал пьесу просто «Стратег» — я не сторонник школы мысли, которая настаивает на названиях, призванных разжечь аппетит зрителей, вроде «Четырехпалого верблюда» или «Двухголового сатира», поскольку пробуждает в публике сверхожидания, которые создатели костюмов не в силах удовлетворить.
Я начал с надежной вступительной сцены: два раба сидят на рассвете у дома хозяина, прислушиваясь к некоему странному шуму, доносящемуся изнутри. Едва ли это можно назвать оригинальным, но это лучшее начало пьесы, если только вы не собираетесь начать по-настоящему мощно, поскольку оно не обязывает вас ни к чему, а публика не получает никаких намеков на то, что последует дальше. В общем, эти рабы сидят, обмениваясь остротами о домашних проблемах видного государственного деятеля, а тем временем шум становится еще громче и еще непонятнее. Тонкость тут заключалась в том, чтобы исключительно точно рассчитать длительность этой сцены — как можно дольше, но без того, чтобы публика поняла, что ее единственное назначение — запудрить ей мозги (что было бы фатально). Наконец один из рабов краем глаза замечает публику и решает поделиться с ней секретом.
Их хозяин, говорит он (в точности как бесчисленные комедийные рабы до него) — псих. Полный, законченный псих. Какого сорта псих? Ну, он забрал себе в голову, что можно разом закончить войну и обеспечить граждан до конца времен, не говоря уж том, чтобы остаться стратегом пожизненно. Он намерен собрать флот и отплыть на Олимп, чтобы превратить Богов в союзников. Поскольку афинский флот никогда не терпел поражения, а оракул только что сказал, что никогда и не потерпит, даже сами Боги не смогут его остановить. Затем он конфискует зевесов перун, разнесет Спарту, сотрет с лица земли Царя царей, а сам станет Царем Небес с гражданами Афин в качестве нового пантеона. Тут следует краткое перечисление публичных фигур того времени и кто какого бога заменит, которое на тот момент звучало, наверное, довольно забавно, но сегодня совершенно бессмысленно для вас и ничего не значит для меня.
Единственной проблемой, продолжает раб, является расположение Олимпа — посреди суши. Этот факт встревожил хозяина, но он все-таки нашел решение. Он собирается приделать каждому кораблю маленькие колесики, как у платформ в театре, так что их можно будет тащить по земле.
Все это не объясняло странные звуки за сценой, потому что с грохотом молотков или установкой колес они явно не имели ничего общего. Ну как же, говорит раб, мы думали, что вы сами обо всем догадаетесь, раз уж вы распрохитроумные афиняне. Не можете? Честно? Что ж, в таком случае посмотрите сами.
Тут рабочие сцены выкатывают платформу со смонтированным на ней интерьером, чтобы показать происходящее в доме. Здесь мы видим героя — исходно это был Перикл, затем, после многочисленных изменений — Клеон, которого два чародея режут на ломтики, как кусок ветчины, огромными ножами. Чародеями на самом деле являлись два ведущих учителя красноречия — боюсь, я уже не помню, как их там звали; они покрошили Клеона и сварили его в дубильном растворе, как Медея — Эгея, чтобы вернуть ему молодость. Однако целью данного эксперимента было не возвращение Клеону юности, но превращение относительно честного человека в политика, способного добиться одобрения его предложений Собранием. Можете представить, что это была за сцена — два волшебника перебрасываются фразами и фигурами речи, как порошками и травами, покуда Клеон не оказывается хорошенько продубленным.
Когда они заканчивают и произносят магические слова «Три обола в день на жизнь», появляется Клеон собственной персоной — самая карикатурная маска, когда-либо виденная на сцене — и обвиняет обоих чародеев в заговоре с целью свержения демократии путем оказания ему помощи в оправдании завоевания Небес. Затем он мчится на Пникс, где произносит речь, а потом участвует в дебатах. Хор все не появляется — избиратели в Собрании ничего не говорят, поскольку их изображают рабочие сцены без масок. Затем Клеон, как только его закон проходит, хлопает в ладоши и возникает флот на колесиках, в шляпах в форме таранов и с пучками весел вместо рукавов.
Развязка наступает, когда весь этот флот отправляется на Олимп и берет Богов в осаду, так же как мы осаждали жителей Самоса, покуда они не сдались и не были проданы в рабство варварам. Зевса, например, продали египтянам, которым он требовался для создания дождя, Афродиту — сирийскому сутенеру, а знаменитый поэт Эврипид пришел купить несколько странных метафизических концепций, помещенных им в свои трагедии — разумеется, он остался с пустыми руками, поскольку они не существовали нигде за пределами его воспаленного мозга. В итоге ему пришлось купить Гермеса, поскольку с помощью бога воров и мертвецов он мог стянуть еще больше идей у своих предшественников-трагиков. В финале Клеон занимает трон Зевса, а флот укатывают прочь, чтобы пустить на слом и продать спартанцам (у которых Клеон все время был в кармане) на дрова.
Из этого изложения вы можете заключить, что это была скорее пьеса диалогов, а не хора, и это — мои личные предпочтения. Но особенно я был доволен Обращением к публике, когда глава хора снимает маску, выходит на край сцены и обращается напрямую к зрителям от имени автора. В этой речи я умолял граждан Афин не допустить, чтобы кампании на Сицилии (которой, как вы уже догадались, и была посвящена пьеса) не вышла из под контроля; что эти кампании — в чистом виде государственное пиратство; и хотя в этом нет ничего дурного per se, пускаться на подобные предприятия, не разобравшись окончательно со спартанцами — совершеннейшая дурость. Я говорил, что после того, как Спарта будет превращена в груду щебня, у нас будет целая вечность на завоевание вселенной; пока же нам следует заниматься первоочередными проблемами. Я напоминал каждому о катастрофе времен знаменитого Кимона, когда мы послали всю наши армию и весь наш флот обхаживать Египет, вместо того чтобы сконцентрироваться на борьбе с персами в Ионии, и в итоге потеряли их в болотах. Если это произойдет снова, говорил я, война будет неизбежно проиграна, а империя — потеряна, спартанцы разрушат Длинные стены и оставят город беззащитным.
Когда я показал пьесу Кратину (ибо в те дни я был юн и наивен), тот сразу пришел в скверное расположение духа, что показывало, что пьеса, по его мнению, хороша. Не верьте, будто великие поэты всегда готовы поддержать талантливых новичков; по моему опыту, чем поэт лучше, тем паранояльнее он относится к конкурентам. Так или иначе, я попытался добиться от него хоть каких-то комментариев, и он в итоге признал, что известные шансы на второе место в неудачный год — если все остальные представят фарсы — у пьесы имеются.
— Но ради Бога, — сказал он. — Измени парабасу. Эта сицилийская ерунда — полное дерьмо. Возражать имеет смысл против то, что действительно может быть принято. Никто в здравом уме не станет всерьез рассматривать план завоевания Сицилии.
Лично я считаю, что боги ненавидят разумных людей.
ШЕСТЬ
Помните ли вы Диогена, потомка Зевса — сына того скифа, у которого была интрижка с Мирриной, женой благочестивого Эвергета? Ну так вот, его старшего сына, который родился в один год и день со мной, назвали Диогенидом (»сыном потомка Зевса»). Всем было прекрасно известно, кем был его предок на самом деле, и он получил кличку Зевсик.
Я познакомился с этой примечательной личностью, когда собирал свой первый урожай оливок в Филе; он был одним из рабочих-поденщиков, искавших работу. Возможно, вас удивит, почему отпрыск столь знатной фамилии оказался низведен до положения наемного работника — ниже (за вычетом собственно рабства), падать некуда; вспомните, как Ахилл говорит в «Илиаде», отвергая славу: «лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле, службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный, нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый».
♦
Однако Зевсик стал жертвой семейных катастроф, которые могут превратить в руины и знатнейшие из домов. У его отца было семь детей, все сыновья, и ни один из них не умер в детстве.
Диоген прилагал все усилия, чтобы как-то понизить это внушительный число. Он приучил сыновей к кабаньей охоте, скачкам и другим опасным аристократическим развлечениям, но все они оказались одарены от природы и все выжили. Он оставил их, еще отроков, пасти овец в кишащих волками холмах, но они перебили волков камнями из пращей и стали героями. Наконец, во время чумы Диоген переехал со всей семьей в центр Керамика, но единственным ее членом, которого унесла болезнь, оказался он сам.
В результате тридцать акров его виноградников, приносивших достаточно, чтобы числиться во всадническом сословии, оказались поделены на семь участков чуть более четырех акров каждый. Это уже само по себе было достаточно скверно, но поскольку спартанцы выбрали именно этот год, чтобы разорить Архарну, каждый из семерых сыновей Потомка Зевса унаследовал ряды пеньков и сломанных подпорок.
Братья оплатили похороны Диогена, продав его доспехи, записались в гребцы и принялись зарабатывать на жизнь кто чем. Шестеро братьев Зевсика остались в Городе и вскоре заделались присяжными-завсегдатаями, лояльными членами Ордена Трех Оболов, как мы их называли; но сам Зевсик (который, кстати говоря, был самым высоким и крупным мужчиной на моей памяти) решил, что подобная жизнь недостойна потомка фамилии, жившей в Афинах со времен еще до Тезея, и подался в поденщики, надеясь накопить к концу войны достаточно денег, чтобы купить виноградных побегов и засадить свои четыре акра.
Он рассказал мне эту трагическую историю, пока мы собирали оливки — я наверху, сбиваю их палкой, а Зевсик внизу складывает их в корзину — и признаюсь без стесненья, что я плакал (от смеха, то есть). Тем не менее, поскольку эти его четыре акра граничили с землей брата моей матери Филодема, он был нашим соседом, а поскольку я был юн и еще не пережил восторг от новообретенного всаднического достоинства, то решил ему помочь.
Спустившись с оливы, как Прометей-Благодетель с небес, я сказал:
— Все твои проблемы остались позади, Зевсик. Я куплю твои четыре акра в подарок дядюшке, и с вырученными деньгами ты сможешь стать торговцем или ремесленником, а это жизнь получше, чем поденная работа.
Но Зевсик энергично затряс головой.
— Даже думать об этом не хочу, — сказал он. — Эта земля — наша земля. Мы жили на ней еще до прихода дорийцев, и все мои праотцы там похоронены. Ты хочешь, чтобы Фурии преследовали меня всю жизнь?
Я был обескуражен таким ответом.
— Ладно тогда, — сказал я. — Заключим тогда договор аренды, и я засажу твою землю за одну шестую твоего урожая до тех пор, пока ты не расплатишься с долгом.
И снова он покачал головой, плюнув в полу одежды, чтобы отвести зло.
— Мой двоюродный прапрапрадедушка был родственником через женитьбу с сыновьями Солона, который поверг закладные камни, — ответил он. — Неужели ты думаешь, что он будет покоится в мире, если кто-то из его потомков станет гектемороем? — Он поднял корзину с оливками на плечо со всей покорностью Ниобы, и понес ее туда, где был привязан осел.
— Тогда вот что я сделаю, — сказал я, пытаясь сохранить каменное выражение лица. — Я засажу твои четыре акра просто в качестве подарка соседу, в память о твоем бессмертном предке Солоне.
— На самом деле он не был моим предком, всего лишь родственником... — начал говорить Зевсик, а затем уронил корзину с оливками. — Что ты сделаешь?
— И если, — продолжал я беспечно, — ты пожелаешь поделиться удачей с соседом, когда твой виноградник станет приносить по пятнадцать амфор с ряда, какое желание безусловно одобрил бы великий Солон, деляший ныне гостеприимство Острова Блаженных с Гармодием и Клисфеном-Освободителем.
— Между прочим, — сказал Зевсик, — я по прямой линии происхожу от славного Клисфена.
После чего, сгребая рассыпанные оливки в корзину, он поведал мне об это в деталях.
Начиная с того дня стало практически невозможно повернуться кругом и не обнаружить Зевсика со всеми его шестью с половиной футами роста, напряженного глядящего на меня, как собака в ожидании кормежки. Он беспрерывно напоминал смотреть под ноги, чтобы не подскользнуться на грязной улице, и предупреждал о приближающихся телегах; если ему казалось, что вода, которую я собирался выпить, несвежая, он мог вырвать чашу у меня из рук, выплеснуть воду и наполнить ее по новой из ближайшего колодца, достойного доверия. Сперва я отнес это на счет естественной благодарности и был глубоко тронут. Только сильно позже я осознал, что он был полон решимости ограждать меня от всякой опасности, пока его четыре акра не будут должным образом засажены и не начнут плодоносить. Дважды его чуть не арестовали и не передали суду за избиение граждан, которые рискнули подойти слишком близко ко мне, а Зевсик решил, что они заражены чумой; а когда я как-то отправился повидать Федру, он убил пса ее отца, вообразив, что тот собирается меня укусить.
Помимо этой одержимости, впрочем, а также полного отсутствия чувства юмора, Зевсик отличался множеством достоинств. Он был совершенно бесстрашен — что объяснимо, учитывая его невероятный размер — и работал без устали с тех пор, как решил, что он не столько наемный работник, сколько низложенный царевич при дворе августейшего благодетеля, который в один прекрасный день вернет ему его владения. Как подобает человеку в этом гомеровском положение, он старался вести себя героически, то есть, по словам поэта — «всегда как лучшие из лучших», и доводил до совершенства все, чем ему выпадало заниматься. Он оставался за плугом, когда все остальные сдавались и падали под ближайшее фиговое дерево; а когда он стоял на страже виноградника с пращой, ни единая птица не решала подлететь ближе, чем на несколько миль. Он махал мотыгой так, будто был Аяксом, а комья земли — троянскими воинами, так что на всех окружающих градом сыпались камешки и фрагменты корней; на уборке зерна или винограда он переносил практически свой собственный вес — от амбара и до Города, и по пути не забывал приглядывать за мной соколиным оком, чтобы я не поскользнулся и не упал с горной тропы.
В самом Городе его решимость угождать и блистать оставалась столь же твердой. Случались сборище с вином — и он распевал Гармодия так, что рушились крыши; у него был прекрасный голос, но слишком много этого голоса. Как подобает благородному человеку, он знал всех аристократических поэтов — Фегна, Архилоха и каждое слово, когда-либо написанное Пиндаром — что оказывалось весьма полезным свойством в те моменты, когда мне требовалась цитата для пародии. Величайшим его эстетическим достижением, впрочем, было умение в одно лицо исполнять «Персов» Эсхила; излишне и говорить, его прадед при Марафоне стоял в одном ряду с великим поэтом, поэтому пьеса была для него практически семейной реликвией. Сперва он исполнял хор персидских вельмож — периодически прерываясь, чтобы внести необходимые пояснения (»Именно такова поза скорби персидского аристократа; видишь ли, мой прадед встречался с ними в битве) — а затем играл все роли, поворачиваясь вокруг своей оси, чтобы показать стороны диалога, и повышая голос до писка в роли женщины, а публика тем временем успевала запихать в рот чуть не весь плащ целиком, чтобы не разразиться хохотом. Однажды мой дорогой брат Калликрат не смог сдержаться и хихикнул, и Зевсик, оборвав монолог, оглянулся вокруг, желая знать, кто отмочил шутку.
Так или иначе, Зевсик оказался полезным приобретением, поскольку я начал появляться в обществе всадников. Я очень быстро перерос пехотинцев — друзей Калликрата и Филодема, и мне хотелось получше узнать людей, которых мне предстоит оскорблять в своих комедиях: политиков вроде Клеона и Гипербола, их прихвостней Теора и Клеонима, трагических поэтов Агатона и Эврипида, а также гнусных, испорченных ученых, типов вроде Сократа и Херефонта, о котором говорили, что он вампир.
Разумеется, я знал всех этих людей в лицо и приветствовал по имени, встретив на Рыбном рынке или в Пропилее, но это совсем не то же самое, что пить с ними из одной чаши или совместно распевать песни. Для комедиографа чрезвычайно важно умение в точности передать манеру речи и жестикуляцию того, кого он вводит в свою пьесу. В этом смысле наблюдение объекта вблизи не заменит ничто; любой может заставить Клеона кричать, а Алкивиада говорить с пришепетыванием, но смех у публики вызывает привычка Клеона смахивать пыль, прежде чем сесть, и манера Алкивиада деликатно чихать через плечо.
Первый престижный прием, на котором мне довелось присутствовать, я помню так, как будто он случился вчера. Его давал Аристофан в честь победы его «Ахарнян» — по-настоящему отвратной пьесы, которую я настоятельно рекомендую вам избегать, если вдруг кому-то придет в голову ее оживить в каком-нибудь глухом углу Аттики, где время от времени ставят старые пьесы для тех, кто не может добраться до Города — и я даже подумывал не ходить, учитывая предыдущие встречи с этим господином. Тем не менее в то утро ко мне явился мальчик-слуга с нижайшей просьбой к Эвполиду из Паллены приносить еду и приходить самому в дом Аристофана, сына Филиппа, к закату, и я не устоял перед приглашением, особенно после того, как узнал, кому еще нес приглашения этот мальчишка.
— Я уже побывал у Теора, и он придет, — сказал он. — Также и ученый Сократ обещал быть, а после тебя я иду к поэту Эврипиду, который просто обязан явиться после того, что хозяин заставил его сказать в своей пьесе; Клисфен-Извращенец скорее всего тоже придет, потому что ему нравится, когда его упоминают в пьесе, и он хочет попасть в следующую.
— А я зачем приглашен? — спросил я, наливая ему чашу вина. — Ну же, ты можешь мне сказать.
— Хозяин сказал пригласить тебя, я так и сделал, — сказал он, быстро опростав чашу. — А теперь мне надо идти дальше. Доброго здоровья!
И вот так в этот вечер, взяв с собой в качестве группы поддержки Калликрата и Зевсика, я отправился к дому Аристофана, имея при себе двух прекрасных морских окуней в густом молочном соусе, корзину пшеничного хлеба и двенадцать жареных дроздов, пойманных Зевсиком днем раньше. У меня не было ни малейшего представления о то, что меня ожидает, и сердце мое колотилось, как барабан.
Пение можно было услышать за полквартала.
♦
Ты, ахарнская муза, приди, Ты как пламя приди, как огонь, Ты лети, словно искры летят, Словно дым от горящих углей.
♦
Это, конечно, была ода из «Ахарнян», а громкий и довольно фальшивый ведущей голос принадлежал, безусловно, самому поэту, которого я уже слышал распевающим «Гармодия» на серенаде. В один прекрасный день, подумал я, петь будут что-нибудь мое, празднуя мое победу, и Зевсик будет орать так громко, что его будет слышно в Коринфе. Я изо всех сил сжал зубы и забарабанил в дверь посохом.
— Сковороду на уголь, — пели они. — И жарят рыбу в ней, и будто золото, коричневой, становится она (будто золото, КОРИЧНЕВОЙ!). Приди же, Уголь, наша муза, и утоли желанья всех, кто в Ахарну влюблен!
Какая пошлятина, бормотал я под нос; слуга открыл дверь.
— Ты опоздал, — проорал он. — Начали без тебя! Ты знаешь, как следует вести себя в обществе?
Такое начало не очень меня подбодрило, но Калликрат ухмыльнулся, и мы прошли внутрь, чтобы присоединиться к пиршеству.
Позвольте мне описать дом. Он был роскошно убран — гобелены на стенах определенно вызволили из застенков театра; я узнал фронтон дома Хримила из «Бражников» и мельницу из «Вавилонян». Пол застелили соломой, в зале стояли кушетки и кресла — никогда я не видел столько кресел в одном месте, а кратеры для вина были бронзовыми, а не глиняными. Амфоры с запасами были расписаны, копченый свиной бок висел над очагом на бронзовой цепи, кедровый ларь для одежды покрывала богатая резьба. Наверху, на балках, я увидел щит Аристофана: на окантовке чеканные фигуры, а в центре, где обычно рисуют Горгону, чтобы нагнать страху на врагов, красовалось карикатурное изображение Клеона с разинутым ртом, словно он застыл посреди тирады. На щите не было ни царапины, что показывало, как верно служил своему народу бесстрашный юный поэт. Остальной доспех висел на старомодной статуе Гермеса, стоящей в углу — пояс с мечом свисал с его воздетого фаллоса, а три Венка победителя наползали на брови под практически ненадеванным шлемом.
Если в сравнении с этим домом жилище Филодема выглядело как лачуга, то присутствующие вызвали у меня чувство, будто я провел всю свою жизнь среди конюхов и рыботорговцев. Явились не только те, о которых я уже слышал — здесь были так же и Филонид, лучший начальник хора в Афинах, флейтист Мосх (специально нанятый, поверите ли, просто для развлечения гостей); а рядом с хозяином со скучающим видом возлежал человек, пользующийся самой дурной славой в городе — Алкивиад.
Можете представить, какой эффект все это произвело на меня — уже и так парализованного и едва способного говорить. Однако душа моя, что во мне, велела быть сильным, как будто я противостою эскадрону кавалеристов или разъяренному медведю; я шагнул вперед и со скромной улыбкой предложил принесенную мною еду. Клисфен-Извращенец расслышал, должно быть, слова «жаренные дрозды», потому что откинулся назад, не поворачивая головы, ухватил одну из птиц, запихал в рот, прожевал и выплюнул кости, ни на мгновение не прервав какой-то чрезвычайно драматический рассказ. Определенно, искусство быть благородным не ограничивалось способностью декламировать Архилоха.
Аристофан томно поднялся на ноги и обнял меня, прошептав на ухо:
— Скажи только слово о той проклятой козе и я убью тебя.
Затем он грохнул по столу кружкой, взывая к тишине, и представил меня:
— Эвполид, сын Эвхора из Паллены.
Это, похоже, было все, что он имел обо мне сказать.
Воцарилась мертвая тишина, гости уставились на меня. Я вымученно улыбнулся и Алкивиад хихикнул.
— А это поэт Эврипид, — продолжал Аристофан, — политик Теор, а там Сократ, сын Многоумия... — и продолжил называть всех присутствующих по очереди, как будто я был слабоумным или иноземцем, никогда не бывавшим прежде в Афинах и считавшим Акрополь общественным зернохранилищем. Не в первый и не в последний раз я бы с радостью зарезал Аристофана.
Я занял место на крайней кушетке и спрятался за соседом, Теором, с которым был шапочно знаком. В «Ахарнянах» его выставили дураком, он был слегка обижен и потому, решил я, мог оказаться союзником. Когда он передавал мне чашу, я прошептал ему:
— Благородный Теор, почему, ради богов, меня пригласили сюда? Все эти необычные люди... я никогда в жизни не оказывался в такой компании.
Теор расхохотался — он был толстяком и поэтому весь заколыхался.
— В некотором смысле это комплимент, — сказал он, подняв чашу и забрызгав одежду вином. — Наш хозяин слышал о тебе.
— Обо мне? — повторил я, потрясенный.
— А чего же ты ожидал, — зевнул Теор, — декламируя свои хоры и диалоги всем и каждому? Сын Филиппа собрал большую часть твоего «Стратега» из разных источников и, полагаю, ты его встревожил. Поэтому Бога ради, делай, что тебе заблагорассудится: напивайся, громи столы, подожги Сократу бороду, но ни в коем случае не декламируй свою пьесу, иначе когда «Стратега» наконец поставят, публика обнаружит, что уже слышала эти речи, только в слегка измененном виде.
Я опешил.
— Ты полагаешь, он украдет его? — сказал я.
— Если тебе повезет — да, — сказал Теор, — а затем даст понять, что это ты украл его у него на этой самой пьянке, поправ священные узы гостеприимства, будто фиванец какой. Если же не повезет, он сочинит на него пародию. И тогда ты соберешь свой урожай смеха, но не совсем того сорта, какого ждал. По-моему, он уже спер твою шутку насчет угрей.
Я не мог решить, впасть ли мне в ярость или почувствовать себя глубоко польщенным, однако душа моя, что во мне, посоветовала остановиться на втором варианте, и я рассмеялся. Определенно, это был правильный выбор, ибо Теор чуть придвинулся ко мне и продолжал:
— Если хочешь насолить сыну Филиппа, попробуй найти предлог, чтобы рассказать историю про коз на Гимете — все просто умирают от желания ее услышать, — тут его поразила какая-то мысль и он быстро добавил. — Нет, не надо. Расскажи ее лучше мне, только тихо.
Я рассказал и он снова расхохотался, а тут как раз и закончилась еда. Зевсик и Калликрат (который притворялся моим слугой, а потому должен был стоя наблюдать за гулянкой) собрали мои тарелки и подносы; появились флейтистки и принялись играть. Пьянка начиналась.
Не знаю, как часто вы бываете на подобных приемах; если часто, то знаете, о чем там обычно говорят перед тем, как вино берет свое. Сперва ведутся до крайности аристократические беседы: «когда я был с посольством в Митилене» и «самого большого кабана мы завалили на охоте на Крите» или «это было в тот год, когда Алексикакос выиграл гонки колесниц в Дельфах; никогда этого не забуду». Это была родная стихия для Теора, и Клисфена-Извращенца, хотя последнее слово всегда оставалось, разумеется, за Алкивиадом. Затем Аристофан дал мальчишке знак, что следует увеличить долю вина в кратерах, а воды — уменьшить, и через некоторое время все уже яростно спорили о богах и природе Правосудия. Ученый Сократ и Эврипид затеяли меж собой битву на этом поле, и вскоре все остальные замолчали и стали слушать. Что касается меня, то уж я-то слушал во все уши, поскольку именно в таких наблюдениях и нуждались мои пьесы. Некоторое время ни одна сторона не могла одержать верх, ибо Эврипид умел очень быстро говорить. Однако постепенно он начал уставать и Сократу удалось перехватить инициативу.
— Я понимаю, о чем ты, Эврипид, — сказал он, без зазрения совести пользуясь тем, что его оппонент зашелся в кашле. — Но не вполне уверен, что именно ты понимаешь, говоря «обращаться».
— Ну...
— Я полагаю, — беззаботно продолжал Сократ, — что ты не имеешь в виду, что мы обращаемся с Богами в смысле... Ну, беру первый попавшийся пример: мы говорим, что не каждый умеет обращаться с лошадьми, но только конюх. Верно?
— Ну да, но...
— Ибо конюхи ведь обращаются с лошадьми, ходят за ними?
— Да, но...
— И точно так же не все умеют обращаться с псами...
— Верно, но...
— Но только, — продолжал Сократ, чуть повышая голос, — псари?
— Совершенно верно, да, но...
— А скотники — со скотом?
— Без сомнения. Но...
— Значит, быть набожным — значит обращаться с богами, не так ли, Эврипид? К этому ты ведешь?
— Ну...
Сократ ухмыльнулся и продолжал.
— Да, разумеется. Но всегда ли последствия этого обращения одинаковы?
Пауза. Эврипид полностью потерял ход мысли.
— Да, — сказал он слабым голосом. —Но...
— Что я хочу сказать: обращение всегда во благо тех, с кем обращаются, и в нашем примере, выездка идет на пользу лошадям.
— На самом деле, это был твой...
— И то же самое (я полагаю) можно сказать о натаскивании и о собаках, о скотоводстве и скоте и так далее.
—Но...
— Или ты полагаешь, — сказал Сократ, сдвигая свои внушительные брови, — что обращение направлено во вред?
— Разумеется, нет, — ответил Эврипид. —Но...
— Оно направлено на благо?
— Да, да, конечно. Что...
— Стало быть, если благочестие есть обращение к богам, как ты сказал, то оно приносит выгоду богам? — Еще немного мимики: пожатие плечами и поднятие одной брови. — Помогает ли оно некотором образом им делаться лучшими богами или более божественными?
— Нет, конечно, нет. Но...
— Не думаю, что ты ты имел это в виду, Эврипид, — ответил Сократ, откидываясь на кушетку. — Итак, о чем ты говорил?
Разумеется, к этому моменту Эврипид совершенно забыл, что он пытался сказать, и теперь молча сидел, разинув рот. Прежде чем он сумел привести мысли в порядок, Сократ опять принялся за свое, и скоро запутал его в различных значения слова «служба», но тут Аристофан восстановил порядок, снова ударив по столу.
После этого смесь вина и воды стала еще более винной, а мы перешли к беседам о поэзии. Преимущественно о комической поэзии и с особенным упором на совершенство «Ахарнян». Так продолжалось некоторое время, поскольку Эврипиду приходилось проявлять всю отпущенную ему учтивость по отношению к персональным выпадам, сделанным против него в этой пьесе, а Филонид, начальник хора, принялся рассказывать длиннющую и совершенно бессмысленную хохму об участнике хора, который постоянно махал ногой влево, когда надо было вправо. Эта беседа — даже скучнейшая байка Филонида — привела меня в совершенный восторг, и Аристофан, видимо, заметил это, потому что послал своего мальчишку ко мне с чашей вина, а сам сказал:
— Наш друг Эвполид собирается стать комедиографом. — Он не сказал: «когда вырастет», но это явно подразумевалось. — Думаю, мы могли бы послушать немного из этого твоего «Вояки», что скажешь на это?
Теор пихнул меня локтем в ребра и меня осенило.
— Ни в коем случае, — ответил я, слегка запинаясь. — Было бы просто стыдно повторять эту чепуху под крышей дома истинного мастера. Может быть, лучше главную речь из «Ахарнян»? Я знаю ее наизусть.
— Может быть, позже, — сказал Аристофан. — А сейчас я бы предпочел что-нибудь из бессмертного Эвполида. Прошу, не возражай.
— Ну что ж, если ты настаиваешь, — скромно ответил я. — Дай-ка подумать... Я могу прочитать диалог козопасов из «Владений Писитрата».
Аристофан сделался ярко-красным.
— Я говорил не о диалогах, — сказал он. — Их невозможно правильно представить в одиночку. Прочитай что-нибудь из этого своего «Полководца».
— В конце есть хорошая сцена, — ответил я. — Пьяное сборище, на котором присутствует фессалийская ведьма.
К этому моменту до некоторых начало доходить, что творится.
— Звучит интересно, — произнес кто-то. — Давай фессалийскую сцену.
— Эти сцены с ведьмами ужасающе устарели, — пробормотал Аристофан. — Тебе так не кажется? Как насчет твоей парабасы? Она стоит того, чтобы быть услышанной, разве нет?
Это был опасный момент, но я не потерял головы. Может быть, вы помните, я рассказывал, что моя мать всегда говорила, будто я начал говорить стихами раньше, чем прозой. Ну что же, когда действительно прижмет, я могу импровизировать — стихи получаются так себе, но все-таки стихи. Я набрал побольше воздуху, прокашлялся и принялся извергать анапесты.
Прозвучало несколько строк, прежде чем Аристофан понял, что я делаю, но останавливать меня было уже поздно. Темой этой внезапной парабасы было многолетнее грубое преследование соперников кое-кого. Я начал с затасканной атаки на Кратина — его пьянство, гнусные привычки и прочее — затем посвятил пару строк Ферекрату, а затем обрушился на главную цель — Аристофана, заимствуя самые смачные эпитеты из его собственного выступления против Клеона.
Сын Филиппа (говорил я) не только ворует коз; он так же тащит шутки, сцены и целые хоры у лучших, чем он поэтов, подслушивая их в винных лавках и банях и записывая на маленькой табличке, которую носит в рукаве. Разумеется, ему приходится писать слишком быстро, потому он там и сям путает слова, а поскольку он слишком туп, чтобы уразуметь изящно написанный текст, то не замечает ошибок и включает их в произведения, представляемые Комиссии. Причиной столь безудержного плагиата является не зависть, как можно было бы предположить — а скорее, желание украсить тексты, сами по себе плоские и невыразительные, это раз; вторая причина — нехватка времени на работу, поскольку все оно уходило на тайные поездки в Спарту, к своему приятелю Брасиду, для бесед о военно-морской тактике — вы что, не знали об этом? А почему еще он постоянно склоняет граждан принять спартанские мирные предложения, даже когда они вопиюще неадекватны? Хотите доказательств? Ну что же, вы знаете, что спартанцы не пользуются монетами, как все нормальные люди, и вместо денег у них в ходу здоровенные железные прутья, вроде вертелов. Посетите дом Аристофана, и вы увидите новенький железный прут у его очага — с выбитой на нем дорическими литерами надписью «Сделано в Спарте».
На этих словах все повернулись к очагу, рядом с которым красовался прекрасный железный вертел с дорической надписью (на самом деле, «Сделано в Платеях», но я единственный находился достаточно близко, чтобы прочесть ее), и комнату сотряс мощных взрыв хохота. Особенно ликовал Эвприпид.
— Еще! — кричал он. — И на сей раз не забудь фессалийскую ведьму!
— Нет, в самом деле, — сказал я, жестами воззвав к тишине, — как говорите вы, поэты — не для флейтистов, но для актеров. Давайте лучше послушаем главную речь из «Ахарнян», как было обещано.
Разумеется, главная речь из «Ахарнян» являлась мольбой о мире со Спартой, и утверждала, что мы сами не в меньшей степени виновники этой войны, чем спартанцы — и именно поэтому я добился от него обещания продекламировать ее. Короче говоря, я проделал с ним то, что, по словам Теора, он собирался проделать со мной, и хотя публика хохотала над его декламацией, смешно ей было по иной причине.
В конце концов гости перешли к пению «Гармодия» и игре в загадки, Мосх сыграл орфический гимн; я, однако, слишком вымотался, чтобы принять во всем этом участие. Когда я сидел рядом с начальником хора Филонидом, а Теор (к этому моменту совершенно пьяный) пел гимн Дионису, Филонид наклонился ко мне и сказал:
— Когда достигнешь должного возраста, чтобы поставить своего «Стратега», тебе понадобится начальник хора.
— Разумеется, — ответил я.
— Я бы хотел увидеть пьесу, как только она будет записана, чтобы начать работать над ней. Мой дом рядом с храмом Гефеста — любой в том районе покажет его тебе.
Я поблагодарил его от всей души, но он только ухмыльнулся и отвернулся. В те дни было немыслимо, чтобы начальник хора вроде Филонида обратился к поэту с подобной просьбой — все равно как капитан военного корабля спрашивал бы у матросов, не пора ли начинать грести.
Не желая больше испытывать судьбу, я покинул прием вскоре после этого. Это, разумеется, было ошибкой — ни в коем случае не уходите прежде своих врагов или хотя бы до того, как все они упьются так, что перестанут представлять опасность. Позже я узнал, что после ухода имя мое называлось в связи с несколькими самыми отвратительными персонажами. По каким-то причинам люди верят слухам, распространяемым на приемах; а одним из тех кто их слышал тогда, был Алкивиад.
♦
В те дни, однако, я был столь самодоволен и занят самим собой, что просто жить рядом со мной было тяжко, так что даже Филодем и мой дорогой Калликрат с трудом меня выносили. Я, естественно, отнес это на счет ревности, но начал понимать, что когда я достигну совершеннолетия, то покину дом Филодема и сам стану полноправным домовладельцем. В каковых обстоятельствах, разумеется, мне понадобится жена.
Я посещал Федру и ее семью с самой ночи серенады, и мои намерения были совершенно очевидны для всех. Ее родителей, казалось, мысль обо мне, как о зяте, не отталкивала, в чем я видел эффект моей состоятельности и, боюсь, моего ума и магнетической привлекательности. Более того, они вроде бы не возражали пропустить кое-какие необходимые этапы и перейти сразу к женитьбе.
Однако Филодем, который вел переговоры от моего лица, не был склонен спешить и настоял на формальном обсуждении приданого, несмотря на то, что они были готовы с радостью отдать все, что мы попросим. Меня подобный подход разозлил и мы поссорились.
— Разве тебе непонятно, юный идиот? — сказал он. — Если они так торопятся сбагрить тебе девицу, тому должна быть какая-то причина...
— Сбагрить? — ответил я яростно. — Что ты имеешь в виду — «сбагрить»? Она красива и искусна, они предлагают с ней десять акров...
— Именно, — сказал дядя. — И при всем при том она в свои почти шестнадцать до сих пор не обручена. Как ты это объяснишь?
— Очень просто, — ответил я, лихорадочно пытаясь придумать хоть одно объяснение. — Она была обручена с мужчиной, который или внезапно обнищал или погиб на войне.
— Они хоть раз упоминали о чем-то подобном? — спросил он.
— Поскольку тема эта ни разу не поднималась, — величественно ответил я, — то нет.
— То, что тема ни разу не поднималась, — сказал дядя в отчаянии, — лишний раз доказывает, что ты куда больший идиот, чем я думал.
Я решил перейти в атаку.
— Ладно, — сказал я. — И какова же причина, по-твоему? Как я уже говорил, она красива и искусна, ее приданое великолепно, и я абсолютно уверен, что у нее нет никаких болезней или уродств. Остается не так много, разве нет?
Филодем покачал головой.
— Я не знаю, — ответил он. — И никто не знает. Но все мои знакомые — пехотинцы; они не вращаются во всаднических кругах. Калликрат полагает, что его армейские друзья что-то знают, но молчат.
— Ты наводил справки? — злобно сказал я.
— Разумеется, наводил, — сказал Филодем. — Это мой долг — наводить справки. А как, по-твоему, устраивают женитьбу? Иначе молодые идиоты вроде тебя, у которых искры из глаз сыплются, женились бы на девицах с фракийскими бабушками или одной ногой.
Я попытался вести себя разумно.
— Послушай, — сказал я. — Я знаю, что ты действуешь из самых лучших побуждений, и ценю это, очень ценю. Но с Федрой все хорошо. Я клянусь.
— Тогда почему, — сказал Филодем, — ты не расспросишь кого-нибудь из своих новых друзей-всадников, о которых мы столько слышим?
Это меня буквально взбесило.
— Так вот в чем все дело! — заорал я. — По-твоему, я должен взять в жену какую-нибудь девицу из семьи пехотинца — с красными руками и несколькими козами на Парнасе! И даже, наверное, у тебя есть такая на примете, за небольшую мзду от ее благодарного отца?
На секунду мне показалось, что Филодем меня ударит, и я попятился назад. Он побагровел и схватил посох; затем с очевидным усилием успокоился и стал холоден, как лед.
— Если ты так считаешь, — сказал он, — я заключу соглашение на предложенных условиях, после чего ты можешь убираться к воронам. И я надеюсь, что у твоей проклятой Федры обнаружатся деревянные ноги и проказа.
Я попытался извиниться, но он отверг извинения, так что я просто ушел. Шагая к агоре, я обдумывал его слова, и мне пришло в голову, что единственным, кто вроде бы что-то знал о Федре, был Аристофан. Разве он не говорил что-то о ее «привычках» в ту ночь? Но как я могу просить его о помощи, выставив его дураком перед собственными гостями? Разумеется, я только отплатил ему его же монетой авансом, поскольку он собирался точно так же поступить со мной; но я сомневался, что он смотрит на это так же. А затем меня поразила ужасная мысль. Что, если Теор, затаивший против него злобу, солгал о причинах, по которым Аристофан меня пригласил? Что, если на самом деле он сделал этого для того, чтобы я познакомился с начальником хора Филонидом и другими важными людьми? Кровь, казалось, застыла у меня в жилах. Подумать только — великий комедиограф протянул мне руку помощи, как собрату по ремеслу, а я в уплату за это опоганил празднование его победы! Чем больше я думал об этом, тем больше убеждался, что Теор лгал — он был, в конце концов, из тех людей, которым не веришь, даже когда они называют твое собственное имя — и что я совершил ужаснейшую ошибку.
И вот, проходя мимо лотков с анчоусами и чувствуя себя так, будто я убил в гостях хозяина дома, я налетел на кого бы вы подумали? На самого Аристофана. Он горячо дискутировал с торговцем об угре, которого купил накануне, и который, по его словам, оказался тухлым. Торговец твердо стоял на том, что настоящей копайский угорь, с риском для жизни доставленный сквозь вражеские порядки, и должен слегка припахивать, и истинные знатоки ценят копайского угря именно за его аромат. Аристофан отвечал, то ему прекрасно известен вкус копайского угря, которого он едал в компании богатейших людей Афин, и что настоящий копайский угорь не вызывает через полчаса извержения такой силы, будто ты гора Этна. Торговец, который совершенно определенно никогда не бывал в театре и не осознавал нависшей над ним угрозы, возражал, что даже наилучший копайский угорь способен вызвать такой эффект у сомнительных граждан, вроде Аристофана, сына Филиппа, которые жрут его в три глотки, как голодные псы, вместо того чтобы поглощать пищу деликатно, маленькими кусочками, не забыв запить полуамфорой неразведенного вина.
Аристофан потерпел поражение в этой неравной схватке и отступил к соседнему лотку, чтобы купить краба. Я подошел к нему и постучал по плечу. Он подпрыгнул.
— Ради всего святого, что ты творишь? — рявкнул он. — Я чуть мелочь не проглотил.
Я извинился, чувствуя, что этот жизненно важный разговор начался не самым лучшим образом. Аристофан выудил изо рта обол, заплатил за краба и пошел прочь.
— Аристофан, прошу, — сказал я кротко. — Я хочу извиниться за то, что испортил тебе прием.
— Думаю, — сказал он осторожно, — что это последний раз, когда я попытался помочь молодому поэту.
— Кое-кто наговорил мне о тебе ужасной лжи, — объяснил я. — А я был так пьян, что поверил.
— Ты не выглядел слишком пьяным, когда изрыгал свои анапесты, — ответил он. — Честно слово, не знаю, как людям в глаза смотреть. И можно ли представить худшего предзнаменования, чем вот такое вот празднование победы? Мне повезет, если я получу хор на следующий год.
Я вспомнил, насколько он был суеверным, и вздрогнул.
— Мне ужасно жаль, — пробормотал я. — Я поступил совершенно по-идиотски.
— Пустяки, — сказал он с вымученной улыбкой. — В конце концов, быть упомянутым в парабасе — не лучшее ли предзнаменование? То есть я должен получить хор, иначе зачем вообще обо мне упоминать? Забудь об этом, Эвполид. Пусть это будет платой за ту проклятую козу.
Он крепко хлопнул меня по спине и я улыбнулся.
— Рад, что мы разобрались с этим, — сказал я, — потому что мне нужен твой совет.
— Ну конечно, — ответил он тепло. — Не можешь справиться с какой-то сценой?
— Нет, дело не в этом.
— А, — сказал он разочарованно, и я увидел, что он действительно с интересом наблюдает за моей карьерой.
— Нет, это насчет моей женитьбы. Помнишь девушку, которую вы...
— Во время серенады?
— Да.
— Федра. Милая девушка. А что с ней?
— Об этом я и хотел тебя спросить, на самом деле. Я не могу понять, почему такая девушка до сих пор не обручена.
Улыбка мелькнула на лице Аристофана, когда он обнял меня за плечи.
— Думаю, тут есть над чем поломать голову, — сказал он.
— Значит, ты что-то знаешь?
— Вышло так, что я знаю все. Купи выпить и я расскажу ее историю.
Мы прошли через площадь в винную лавку и я купил амфору лучше прамнийского. Мы подняли кубки друг за друга и он все рассказал. В точности как я и предполагал. Федра действительно была обручена с замечательным мужчиной по имени Аминта. Имя мне было смутно знакомо.
— Он ведь погиб на войне, кажется? — спросил я.
— Это была настоящая трагедия, — печально сказал Аристофан. — Вообще-то он был моим другом. Погиб, защищая раненого товарища. Сердце Федры было разбито.
— Могу представить, — сказал я.
— Разумеется, официально об обручении не было объявлено — возникли какие-то проблемы с приданым; кажется, семья Аминты просила семь акров, притом что девушка и безо всякого приданого была выгодным приобретением. Сколько они предложили тебе, кстати?
— Десять акров, — сказал я. Аристофан присвистнул и продолжал:
— Полагаю, они не упоминали об этой истории из-за договоренности, которую они заключили с Федрой. Она была так потрясена, что едва не убежала из дома и не стала жрицей Деметры. Остановило ее только обещание никогда не называть его имя. Ты знаешь, каковы они, девушки.
— Конечно, — сказал я. — Ну что ж, спасибо, ты снял огромный камень у меня с души.
— На твоем месте, — сказал Аристофан, допивая вино и утирая подбородок, — я бы закончил все переговоры и достиг соглашения как можно быстрее, прежде чем она вспомнит о своей любви и передумает. Ты, должно быть, заметил, что ее родители торопятся выдать ее замуж; их можно понять, не правда ли?
— Вполне. Спасибо тебе.
— Не за что, не за что, — сказал Аристофан. — В конце концов, учитывая, как я оскорбил бедняжку в ту ночь, наименьшее, что я могу сделать — это помочь ей найти подходящего мужа.
— А то, что ты говорил о ее привычка...
— Забыл об этом упомянуть, — сказал Аристофан. — Она прекрасна, но постоянно налетает на вазы и бьет их. Это единственное, что можно сказать о ней плохого. Который час? Мне надо бежать.
Я снова поблагодарил его и отправился домой, чтобы помириться с Филодемом. Не только, думалось мне, разузнал я правду о своей любимой Федре; я обзавелся добрым и надежным другом.
СЕМЬ
Трагедию, разумеется, отличает определенный подход к действию — битвы, убийства и все такое прочее всегда происходит за сценой. Орест утаскивает Клитемнестру за кулисы, доносятся ужасные вопли, а хор тем временем поворачивается к публике и начинает отпускать чрезвычайно глубокие замечания про то, что «не все ладно в этом доме»; затем драматург обрушивает на нас пятиминутные ламентации, после чего процесс заканчивается. Когда я был молод, эта застенчивость всегда оставляла у меня ощущение обмана, и как-то раз, помню, я покинул свое место (кажется, представляли что-то про Агамемнона) и пробрался за сцену, чтобы посмотреть, как царю размозжат череп. Я нашел дырку в занавесе и заглянул внутрь, но увидел только, как актер торопливо стаскивает с себя маску и одеяние, чтоб натянуть костюм Вестника.
Сейчас я испытываю искушение последовать условностям трагедии и оставить свою свадьбу за кулисами. Флейты. Факельное шествие вьется вокруг оркестра и выходит через левые двери, они закрываются, и в этом доме не все ладно. Но погодите: любой дурак может быть трагиком. Сочинение комедий требует отваги.
Вообще-то о самой свадебной церемонии я помню очень мало.
Был ранний вечер, не слишком жаркий, а я страдал головной болью, которая делала все происходящее не вполне имеющим смысл. С самого начала стало очевидно, что все обратится полнейшей катастрофой, но ничего иного и нельзя было ожидать с того момента, как тем самым утром я обнаружил свое имя в мобилизационном списке, вывешенном на агоре.
— Куда мы отправимся? — спросил я соседа.
— Самос, — сказал он. — Для разнообразия. Бывал там?
Я сказал, что нет, не бывал.
— Самос, — сказал он, — это эгейская подмышка. Козы жилистые, а жители ссут в колодцы. Западный берег еще ничего, если не подцепишь лихорадку, но нас, скорее всего, пошлют на восток. В это время года там еще хуже, чем обычно.
— Сегодня вечером я женюсь.
Он нахмурился и сплюнул в полу туники.
— Отойди от меня, — сказал он. — Не желаю иметь с тобой ничего общего, раз ты такой неудачливый.
Тут-то, наверное, у меня голова и разболелась. Остаток утра я потратил на чистку доспеха, который успел позеленеть, валяясь на стропилах, и поменял плюмажа шлема. Зевсик пытался помочь, но его вклад свелся к тому, что он пробил мой щит ногой. Я послал его чинить щит и плеснул себе терпкого вина, что было ошибкой.
— Взбодрись, — сказал Калликрат, пока мы пытались вставить плюмаж в гнездо. — В конце концов, тебя ждет свадьба, не забудь.
Рука у меня соскользнула и я напоролся ею на острый бронзовый край гнезда, забрызгав кровью белый конский волос.
— Трудно забыть, — ответил я. — Нигде не видел мой пояс с ножнами?
— Возьми мой, — сказал он. — По размеру должен подойти. В любом случае, это всего лишь сбор налогов. Я говорил с одним человеком, который был на дебатах. Экспедиция займет около месяца, наверное.
Я пожал плечами.
— Мне все равно, — сказал я.
— Что важно знать о Самосе, — продолжал он, — это что нельзя есть тамошние колбаски. Один мой друг — Порфирион, у него еще собака с обрубленным хвостом — был на Самосе где-то год назад и натерпелся от этих колбасок; он говорит, они толком не кипятят кровь, прежде чем залить ее в кишки. В остальном это не такое уж и плохое место, разве что женщины постоянно швыряются камнями.
— Почему?
— Полагаю, не любят афинян. Кто-нибудь уже сообщил Федре?
— Нет, — ответил я. — Сходишь?
Он пожал плечами.
— Если хочешь, — сказал он. — Я обещал привести поваров чуть позже.
Я совсем забыл про поваров. Мы наняли на свадьбу пятерых, но один слег с дизентерией. Это заставляло задуматься об остальных четырех.
После обеда я сходил в баню, подстригся и умастил волосы. Цирюльник не желал говорить ни о чем, кроме как о войне, и о том, как неудачно она идет, и об ужасных знамениях, которые кто-то видел.
— Я слышал, — кричал он мне в ухо, — что когда стража передавала ключи вчера ночью, откуда ни возьмись появилась здоровенная змея — толстая, в обхват человека, и такая оливково-зеленая, так мне сказали — и обвилась вокруг ключа. Так вот если хотите знать...
— Ерунда, — сказал человек на другом конце лавки. — Вот если бы ключ обмотался вокруг змеи — вот это было бы знамение.
Цирюльник проигнорировал эту реплику.
— Ключ — это определенно отряд, отправляемый на Самос. Это очевидно.
— Почему это?
— Не стоит демонстрировать свое невежество, — сказал цирюльник, стирая пятнышко яри с лезвия бритвы. — Самого главного человека на Самосе зовут Дракон — «Змея» — правильно? Этот Дракон окружит наших ребят и раздавит их.
— На сей счет есть пророчество, — заметил кто-то еще. — Змея вцепится в ноги совы, а свадебные факелы осветят сотню похорон.
— Какие еще свадебные факелы? — спросил цирюльник. — Думаю, их вставили просто для рифмы.
Когда я вернулся домой, факелоносцы бранились с флейтистками, а Зевсик вернулся с моим щитом. Огромная бронзовая заплатка прикрывала теперь дыру, и это было все, что можно было успеть за столь короткий срок.
— Это все к лучшему, если хочешь знать мое мнение, — заявил он загадочно. — Наточить твой меч? Или мне можно идти собираться?
— Куда ты едешь? — спросил я.
— С тобой, конечно. Щитоносцем. Тебе, как всаднику, положен щитоносец. Я узнал об этом в кузнице.
На какую-то долю секунды я даже растрогался; потом вспомнил про пять акров.
— Позаботься о провианте, — сказал я с раздражением. — И возьми побольше сыра.
Примерно за час до заката меня начало трясти и я выпил еще чашу терпкого вина. Я обнаружил, что мой левый наколенник слишком тесный и в попытках исправить это погнул застежки. Пока я сражался с ними, пришел Филодем и спросил, составил ли я завещание.
Вскоре после этого я услышал с улицы звук флейт — вели невесту. Внезапно меня охватил слепой ужас. Люди распевали свадебный гимн, но он почему-то звучал печально и скорбно; помню, я понадеялся, что это к соседям.
Калликрат просунул голову в дверь.
— Бога ради, — сказал он. — Ты что, еще не готов? Я лучше скажу им повременить. Давай надевай венок. И постарайся выглядеть заинтересовано.
Я натянул новые сандалии, путаясь в ремешках. Маленькие циклопы в моей голове метали молнии, меня подташнивало. От одной мысли о танце кровь стыла в жилах. Я слышал, как Филодем спорит с женщинами во внутренней комнате — какой идиот осыпал брачное ложе не теми лепестками и чья это блестящая идея с покрывалом с изображениями Пентея и вакханок? Я поднялся и плеснул в лицо холодной водой.
— Сию же секунду приведите моего дурака-племянника, — завопил Филодем. — Клянусь богами, я уже жалею, что проснулся этим утром.
Запах горящей смолы от факелов заставил мой желудок сжаться, мне захотелось кого-нибудь треснуть, но всему свое место и время. Я направился к выходу, прицепив на лицо улыбку. Она не подошла. Полагаю, мешались зубы.
С гименеевым гимном
Судьба ведет
Владыку Тронов эмпирейских
Царя Богов в постель
его невесты Геры.
Надо было предупредить их, чтобы не пели именно эту свадебную оду, но возможно, никаких других они и не знали. Тут требуется что-то слегка мелодичное, рассудили они меж собой, должно быть, что-то такое, чтобы каждый мог подхватить...
♦
»И Любовь на золотых крылах, вся сияние, шафер на свадьбе Геры и Зевса...»
♦
Которая, как скажет вам любой, ничем хорошим не кончилась, поскольку Зевс только тем и занимался, что обращался в лебедей и золотые дожди, а Гера насылала чуму на все города, приглянувшиеся мужу. Я поправил венок; ощущения у меня были такие, будто меня ведут на заклание, а не к невесте. Кто отдал этого агнца на заклание? И почему, ради всего святого, я чувствую себя так?
Затем я увидел Федру, ведомую отцом, и выглядела она как Галатея кисти Скифина в храме Гефеста, слева от входа. На фреске она слегка повернула голову, чтобы взглянуть на Пигмалиона, стоящего рядом с открытым ртом и определенно чувствующего себя полным дураком; ее голова чуть наклонена, как будто она только его заметила, но знает, кто это; и она вот-вот что-то скажет — и вы стоите там и ждете, когда же она наконец отверзнет уста. Я любил эту картину, сколько себя помнил, и вот так-то и выглядела Федра; и голова моя болела так, что я едва мог стоять прямо. Возможно, дело было в том, какой спокойной она казалась среди суетящихся гостей; а может быть, во всем виновато сияние факелов, создающем впечатление неофициального заката, на котором она была садящимся солнцем. Определенно она выглядела очень юной в этом освещении, но нисколько не нервной, замотанная в целый тюк тонкой свадебной ткани; мне вспомнилась старая история о диктаторе Писистрате, который вернулся в Афины после изгнания с помощью женщины, наряженной богиней Афиной — золотая пыль покрывала ее волосы, когда она ехала перед ним на золоченой колеснице; городские стражники побросали копья и пали ниц, думая, что это сама Госпожа ведет Писистрата домой.
Флейты умолкли и я вышел вперед, чувствуя себя в точности так же, как в школе, когда мне выпадало декламировать стихи, а я помнил не более трех первых строк. Я попытался взять ее за руку. Кажется, пальца три мне удалось ухватить. Ее отец принялся произносить положенные слова, и я выслушал их, улыбаясь совершенно идиотской улыбкой. Даже ради спасения собственной жизни, я не мог вспомнить свою речь. Уверен, мы бы стояли там по сию пору, если бы не Калликрат, который прошептал мне ее на ухо.
Федра подняла голову и взглянула мне в глаза. Ее лицо казалось ярким, как солнце, и внезапно я почувствовал себя гораздо лучше. Я повел ее в дом. Она споткнулась.
— О Боги, — сказал кто-то. — Она коснулась порога.
Это, разумеется, было худшим из предзнаменований.
— Заткнись, — прошептали ему. — Бога ради, чихните же, кто-нибудь.
— Для этого уже немного поздновато, — возразил первый голос. Засим последовал трубный звук — какой-то доброхот попытался изобразить чих.
— Ну что же, — сказал отец Федры. — Тут уж ничего не поделаешь, полагаю.
♦
— Ну вот, — лукаво произнесла она. — Наконец-то мы одни.
Ремешок моей левой сандалии завязался в не поддающийся никаким усилиям узел, а крохотные рудокопы в моей голове наткнулись на новую жилу. Я пробормотал что-то вроде «Как это мило» и уселся на пол. Дела шли не очень хорошо. Мои доспехи, копье и трехдневный рацион лежали у стены, приготовленные на утро, и я знал, что двое или трое детей фракийской служанки подслушивают за дверью, поскольку отчетливо слышал их хихиканье. Федру же, очевидно, поразила глухота.
— Как твоя бедная голова? — проворковала она. — Очень болит?
— Нет, — хмуро ответил я. Ремешок лопнул и я сбросил сандалию.
— Не возражаешь, если мы чем-нибудь закроем вот это, — сказала она, указав на груду доспехов, увенчанную шлемом. — Выглядит так, как будто кто-то подсматривает.
Тут она попала в точку. Я набросил на шлем плащ и присел на кровать.
— Мне погасить свет? — прошептала она. Я кивнул и стянул тунику через голову. Она облизала пальцы и щипнула фитилек — раздалось тихое шипение. По какой-то непонятной причине я почувствовал себя совершенно несчастным.
— Иди сюда, — сказала она.
Я забрался в постель. От нее исходил очень слабый запах пота.
— Мой двоюродный брат Архестрат бывал на Самосе, — сказала она.
— Да?
— Его кто-то укусил. В конце концов пришлось отпилить ему стопу.
Я набрал побольше воздуха и повел рукой, рассчитывая в конечном итоге обнять ее за плечи.
— Ой, — сказала она.
— Извини.
— Это было мое ухо.
Я отвел руку и положил ее на подушку.
— А теперь ты прищемил мои волосы, — сказала она. — Ты определенно умеешь создать у девушку нужный настрой.
— Наверное, лучше нам зажечь лампу, — предположил я.
— Нет, — твердо сказала она. — Лучше не надо.
— Конечно.
— Тут по всей постели розовые лепестки, — сказала она через некоторое время.
— Это ведь традиция такая, разве нет?
Она фыркнула.
— Может быть, в твоей семье и так, — сказала она. — Не мог бы ты их смести?
— Я зажгу лампу.
— Как хочешь.
Я всегда плохо управлялся с кремнем и огнивом, и к тому моменту, когда загорелся свет, в комнате образовалась ощутимая атмосфера враждебности.
— Так, — сказал я. — Теперь давай разберемся с лепестками.
— Забудь, — сказала она и порывисто заключила меня в объятья, словно пловец, решивший наконец бросится в холодную воду. Рот мой в этот момент был открыт и я почувствовал, как ее подбородок вошел в контакт с моими зубами. Она отодвинулась и сказал:
— Боже, какой же ты неуклюжий. Чем ты вообще думал?
— Извиняюсь, — пробормотал я. Моя нижняя губа тоже пострадала в столкновении, и когда она поцеловала меня, я вздрогнул.
— Ну и ладно, — сказала она, скрестив руки на груди.
— Не надо так, — сказал я, но при этом почувствовал непонятное облегчение, как после слов учителя: ты определенно сегодня не готов, не так ли? Садись, мы выслушаем того, кто готов. — В тот момент в Федра как-то подрастеряла свою привлекательность.
— Я встречала неуклюжих типов, — продолжала она. — Но ты хуже их всех, ты знаешь это? Ведь этот день должен был стать счастливейшим в моей жизни. Это какая-то шутка.
— Я извиняюсь.
— Ты жалок, — прошипела она сквозь зубы. — И бога ради, закрой свой рот. Ты выглядишь, как дохлый тунец.
— Ох.
Она закрыла глаза.
— И о чем ты вообще думал, когда потащил меня вот так в дверь? Любой разумный человек догадался бы, что я обязательно оступлюсь, особенно в этих дурацких свадебных сандалиях. А теперь все вокруг будут говорить, что я неудачлива, и служанки будут винить меня всякий раз, как скиснет молоко.
— Я не верю во всю эту чепуху, — произнес я успокаивающе.
— А я верю, — резко ответила она. — Полагаю, ты и в богов не веришь.
— Нет, верю.
— Я слышала другое, — пробормотала она. — Я слышала, что ты якшаешься с Эврипидом, которые считает богов состояниями ума или чем-то вроде того, и думает, что Елену Троянскую увезли в Египет перед Троянской войной. Совершенная чепуха!
У меня возникло ощущение, что я что-то пропустил.
— При чем тут вообще Елена Троянская? — спросил я.
— Ты веришь в богов или нет?
— Ну конечно, я верю в богов. Федра, это наша первая брачная ночь.
— О, до тебя наконец дошло? Что ж, прекрасно.
Я положил руку ей на плечо. Она сняла ее двумя пальчиками, как паука.
— И кем же это надо быть, — продолжала она, — чтобы отправиться на военную службу в первый же день семейной жизни? Когда мне сказали, я просто не поверила. Я подумала, это шутка, честное слово.
— Но уж это-то совсем не моя вина? — сказал я. Мне казалось, что я спорю с пятью разными людьми и со всеми о разном.
— Давай кое-что проясним, — сказала она. — Никакой этой чепухи не будет, пока ты не вернешься, и это мое последнее слово.
— Чего именно?
— Ты меня слышал. Если ты думаешь, что ты можешь меня обрюхатить, сбежать и погибнуть, валяя дурака на Самосе, и оставить меня растить твое ужасное дитя...
— Федра...
— Я свободнорожденная афинянка, а не племенная кобыла. Ты завещание составил?
— Что ты сказала?
— Не только безответственный, но еще и глухой, — пожаловалась она подушке. — Я спросила, составил ли ты завещание.
— Нет.
— Что ж, а тебе не кажется, что тебе следует это сделать?
Я моргнул.
— Что, сейчас?
— Да бога же ради, — воскликнула она. — Ты отправляешь на войну прямо с утра. Есть у тебя хоть какое-то чувство ответственности?
Я глубоко вдохнул, сжал губы и попытался притянуть ее к себе.
— Нет, — сказала она. — Нет, пока ты...
Думаю, это оказалось последней соломинкой, переломившей спину служанкиных детей, потому что сразу после этих слов раздался взрыв смеха, и лицо Федры стало ярко-красным. Она выпрыгнула из постели, схватила ночной горшок, распахнула дверь и швырнула горшок. К несчастью, он был совершенно пуст.
— Убирайтесь! — завопила она (я и не знал, что у нее такой мощный голос) — и захлопнула дверь.
— Ты болван, — сказала она.
— Да что я сделал-то?
— Как я могла выйти за такого неудачника? — Она плюхнулась на кровать и натянула одеяло до подбородка. — Ты понимаешь, что утром обо всем этом будут знать все Афины.
Я покачал головой.
— Федра...
— А что хуже все, — сказала она, — так это твои дурацкие пьесы.
— Чего именно?
— Тебе никогда не поставить ни одной, — вздохнула она, — после того, как ее услышали Аристофан и те другие идиоты. А люди будут показывать на меня на улицах и говорить...
— Да заткнись уже наконец, — голова моя была готова лопнуть. Я прямо чувствовал, как она раскалывается, будто полено, полное клиньев.
— И не смей так со мной говорить, — тявкнула она, — не то будешь спать на полу.
— Именно там и собираюсь спать, — ответил я.
— Прекрасно. — Она издала хлюпающий звук, который, вероятно, должен был означать рыдание, но я внезапно обнаружил, что мне все равно. Я перегнулся через нее, погасил лампу и со всей силы воткнул голову в подушку.
— И что ты сейчас делаешь? — спросила она.
— Засыпаю, — ответил я через подушку. — А ты можешь заняться, чем хочешь.
В ответ она произнесла длинную речь, которая оказалась странным образом успокаивающей, поскольку я провалился в некое подобие дремоты. Когда я очнулся от нее, головная боль совершенно прошла, а Федра крепко спала, прижавшись носом к моей шее. Очень осторожно, чтобы не разбудить, я повернулся и посмотрел на нее.
Один из соседей моего отца рассказывал, бывало, историю сотворения женщины — как Боги слепили ее тело из глины, сделав его прекраснее всего на свете, и оставили сохнуть на солнышке, и пока их не было рядом, явился Плохой Бог и ввел в это тело женскую душу, чтобы смертные мужчины не знали ни спокойствия, ни счастья. Никогда не забуду, какой прекрасной была тогда Федра. Прядь волос упала ей на глаза, и я отвел ее на лоб; затем я попытался поцеловать ее, но ее губы были наполовину закрыты подушкой, так что мне удалось прикоснуться только к уголку ее рта. Я подсунул палец под подбородок, чтобы приподнять его, но она проснулась, произнесла «Отстань» и повернулась на другой бок.
— Нет, — сказал я. — Повернись ко мне.
— Катись в преисподнюю, — зевнула она. — А еще ты храпишь. Надеюсь, самосцы с тобой разберутся.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Это значит, что если выбирать между тобой и полным отсутствием мужа...
— Послушай...
Она рывком передвинулась на самый край кровати.
— Если выбирать... — повторила она и внезапно замолчала. Моя душа прошептала мне что-то, и все вдруг встало на место, как колесо на ось, осталось только шплинт забить.
— Так вот что с тобой не так, — сказал я.
— Посмотрите, кто говорит.
Я сел и потер глаза.
— Нет, серьезно, — сказал я.
— Ну что такое опять?
— Сколько бы я не говорил о тебе с людьми, — сказал я, — у меня всякий раз возникало впечатление, что есть что-то такое, что мне следует знать и чего мне узнать никак не удается.
Она сделала отчаянное лицо, как будто я был капризным ребенком, которого не удается подкупить даже медовыми сотами.
— Давай спи, — сказала она устало.
— Но я никогда не думал... — в этот момент я ненавидел самый звук своего голоса — высокого и детского в темноте, совершенно не моего голоса. — Но я честно никогда не думал, что речь всего лишь о...
— О чем?
— О по-настоящему дурном нраве, — закончил я, выпихивая слова сквозь зубы, как упрямых овец. — Ведь это именно так? Швыряешься ли ты предметами или только орешь?
— У меня не дурной нрав! — заорала она. На какое-то мгновение мне показалось, что преимущество на моей стороне, и я обрадовался.
— И именно об этом знали все вокруг, кроме меня, — продолжал я, повышая голос и ничуть не беспокоясь, как это все звучит. — Именно это твой отец ухитрился от меня утаить. Именно это имел в виду Аристофан, когда сказал...
— Как это типично, — прошипела она. — Мужчинам-то можно вопить сколько угодно и швыряться вещами, о да. Им разрешается быть сколь угодно громогласными и отвратительными, особенно когда они сбиваются в стаи, как псы. Полагаю, когда ты возвращается домой в самую глухую ночь, весь устряпанный рвотой и с дешевым мальчишкой, которого подцепил в квартале Сапожников...
— Я должен был догадаться, — продолжал я, ведя своих самых отборных бойцов в атаку на вражескую кавалерию. — Это ведь как с торговцами рыбой, в точности...
— И ты принимаешься орать на весь дом, переворачивать горшки, требовать жареного снетка со сметаной и немедленно, и почему пол не выметен...
— У каждого из них припрятана тухлая рыба, которую нужно продать — но все в порядке, ребята, вон идет Эвполид, всю продадим ему. Эвполид покупает не глядя, все знают...
— О чем ты говоришь?
— Ты прекрасно знаешь, о чем, — яростно ответил я. — И знала всегда — нет, разве?
Она фыркнула в точности как лошадь
— Бога ради, Эвполид, — сказала она. — Чего именно ты хочешь от жизни? Ты же не ожидал от меня, что я подсяду к тебе и прошепчу: не бери меня замуж, я швыряюсь тарелками? Но даже ты, при всей своей непроходимой тупости, мог бы догадаться, что мы соглашаемся на эту партию не потому, что ты нам понравился, — она покачала головой. — Да ты посмотри на себя. Я на рудниках видела парней симпатичнее.
Я уставился на нее с открытым ртом. В этот момент я мог бы задушить ее.
— Все, — сказал я. — Утром ты уберешься к своему отцу.
Она посмотрела на меня с такой ненавистью, что кожа у меня на лице начала шелушиться.
— Ты не посмеешь, — сказала она.
— И если ты думаешь, что сможешь получить назад хоть обол из приданого, — продолжал я, — то ты еще глупее, чем я думал, поскольку я знаю закон и...
Она прыгнула на меня. Я закрыл глаза руками. но у нее на уме было другое. Ее язык проник в мой рот, и к тому моменту, когда я понял, что она делает, было слишком поздно сопротивляться, хотя я и старался, как мог. Рот мой наполнился кровью, когда она прокусила мне верхнюю губу, и я почувствовал тошноту.
— Ну вот, — сказала она, скатываясь с меня, — попробуй теперь разведись со мной. — И если рискнешь, я добьюсь того, чтобы каждый комедиограф Афин узнал эту историю во всех подробностях. Впрочем, может быть, я сделаю это в любом случае, потому что меня от тебя тошнит. И еще одно: это был первый и последний раз. Ты просто жалок, ты понимаешь это?
В тот момент я был не в настроении спорить. Я думал: вот так, должно быть, чувствовал себя Агамемнон, когда его собственная жена разнесла ему голову топором, когда он лежал в ванне, и вода в ней приобрела царственный пурпурный цвет. Я чувствовал, что несчастья вьются надо мной, как мухи летом; поймать их невозможно, а они ползают по телу, забираясь в глаза и под тунику. Я переполз на самый край кровати и принялся посасывать прокушенную губу.
Но опять же, произнесла душа моя, что во мне, подумай, сколь удачлив оказался ты, Эвполид из демы Паллена, заполучив в наперсницы псоглавую Комедию. Во всем этом очень скоро обнаружится смешная сторона — может, и не для тебя, но для всех прочих уж точно. Когда они устанут от Геракла с горшком супа, когда история о пленении керкопов будет встречена гробовым молчанием, и даже когда Клеон с его тридцатью талантами не сможет их расшевелить, кто-нибудь скажет: давай, Эвполид, расскажи о своей первой брачной ночи, да не забудь о... Запомни, все, что с тобой творится, может повредить только твоему телу, но ум твой — это ум комедиографа, и все смехотворное, уродливое или абсурдное для него дороже чеканного серебра. Соберись, закричала душа моя, что во мне, время снять маску Агамемнона и надеть маску Вестника.
— Ну, скажи же что-нибудь, — произнесла Федра. — Или ты еще и бесчувственный?
Я улыбнулся, лег назад на подушку и закрыл глаза.
— Увы, дражайшая жена, — сказал я, обращаясь больше к себе самому, чем к ней. — Боюсь, что все неладно в этом доме. И катись в преисподнюю.
ВОСЕМЬ
Большую часть первого дня после отплытия из Пирея я мирно проспал; однако затем я почувствовал ужасную тошноту. Далеко не все афиняне чувствуют себя на корабле лучше, чем на суше, как бы наши комедии не пытались убедить вас в обратном, да и мысль о том, что я направляюсь в не самую дружественную часть Афинской империи, нисколько не облегчала моих мучений.
Чтобы добраться от Афин до Самоса на корабле, требуется пересечь куда как много открытой воды; сперва от Эвбеи до островов Андрос и Тенос, затем напрямую до Икарии (где нас забросали камнями, когда мы сошли на берег набрать воды), а уж затем и к Самосу, который безусловно является самым безотрадным местом из всех, какие мне довелось повидать.
Действительно, некоторые его области примечательно богаты и плодородны — в гораздо большей степени, чем все, чем мы располагаем в Аттике — а большая часть всего остального чрезвычайно хороша для винограда. Но щедрость Зевса ни в коей мере не коснулась населяющих его людей, питающих самые недобрые чувства ко всему остальному миру в целом и к Афинам — в частности. Ключ к понимаю Самоса лежит в ненависти островитян к своим соседям-милетцам, корни которой скрываются за началом времен. Вам, может быть, кажется, что вы ненавидите соседа (это, в конце концов, в человеческой натуре), но иногда ваши мысли все-таки отвлекаются на какие-то другие материи: поразит ли снова грибок ваш виноград и собирается ли персидский царь вторгнутся в Бактрию? С самосцами и милетцами все не так. Именно страх перед милетцами, а вовсе не перед персами, заставил самосцев присоединиться к Афинскому союзу, а когда мы встали на сторону милетцев в какой-то мелкой заварушке в начале войны, они откололись от империи и отправили послов в Спарту. В результате Периклу пришлось лично разбираться с ними, что потребовало долгой и кровавой осады. С тех пор мы им совершенно не симпатичны; к счастью, их отвлекают милетцы. Мне рассказывали, что самосское представление о хорошем времяпровождении — это пригласить друзей и соседей, откупорить амофору-другую вина (кстати, самосское вино напоминает вкусом дубильную жидкость) и метать ножи в шерстяной плащ, поскольку шерсть является основной статьей милетского экспорта.
Наша задача на Самосе заключалась в сборе налогов, и никто не мог сказать, насколько она окажется простой или сложной. Если верить нашему таксиарху, это все равно что собирать яблоки с невысокого дерева; все самосцы, как на подбор, жирные, потому что едят слишком много овечьего сыра, а поскольку их олигархи и демократы беспрерывно грызутся по поводу последнего плана внезапного нападения на Милет, и те и другие только рады предать соперника, открыть ворота города и перерезать горло своему главнокомандующему во сне. С другой стороны, те немногие, кто уже бывал на Самосе с Периклом, рассказывали совершенно другие истории. По их словам, непрекращающаяся война с Милетом сделала этих людей неподатливыми, как кожаный щит, и стоит им укрыться за городскими стенами, ничто не выгонит их наружу, кроме голодной смерти. Кроме того, самосцы очень хороши в обороне укрепленных поселков и городов (опять-таки из-за милетцев) и отличаются неприятной привычкой лить расплавленный свинец на голову каждого, кто подойдет достаточно близко к стенам. Свинца у самосцев просто-таки прорва, добавляли ветераны, они получают его от карийцев в обмен на оливковый жмых и раскрашенную керамику.
Вообще говоря, за первую неделю на острове мы не видели ни единого самосца. Мы были заняты возведением стены. Никто не знал, зачем она нужна, где она должна начинаться и где заканчиваться, какой высоты она будет и какую ее сторону мы будем защищать. Она начиналась посередине виноградника и заканчивалась на пологом склоне холма — не то по основательным стратегическим причинам, не то просто камни кончились. Рассуждение о ее назначении и о том, почему оба ее конца никуда не упираются, занимали нас первые два дня, а потом пошел дождь — по всему выходило, в первый раз со времен диктатора Поликрата. Мне уже случалось участвовать в возведении стен, но таксиарх, кажется, был совершенно убежден, что эта стена потребуется нам очень скоро, хотя и не мог объяснить, зачем; когда значительный ее участок обрушился на третью ночь нашего пребывания на Самосе, приказано было удвоить усилия, и мое отношение к военной службе претерпело некоторое ухудшение.
В конце концов, однако, работы были завершены, и едва последний камень торжественно водрузили на его место, наш отряд получил приказ наполнить мехи водой и выступать в сторону гор, которые на Самосе чрезвычайно высоки и кишат политическими изгнанниками (так здесь величают разбойников), чтобы приступить к сбору налогов в ближайших деревнях. Мы помахали на прощание нашей стене, которую больше никогда не видели, и отправились умирать за родину, буде такая необходимость возникнет.
Когда мы наконец повстречали самосцев, они не предприняли никаких попыток нас убить — им было лет по двенадцать, да и на свой возраст они не тянули. Вместо этого они попробовали продать нам местную керамику и внимание собственных сестер, очень милых девушек, по их утверждению. Мы маршировали, пока не дошли до большой деревни — она, сколько помню, называлась Астипилея — с которой необходимо было взыскать налог.
Астипилея ничем не отличалась от всех прочих деревень на холмах — разбросанные дома, маленький крытый соломой храм и рыночная площадь, отмеченная побитыми стихиями камнями; с тем же успехам она могла располагаться в горах у Паллены или где-нибудь за Филой. Здесь было чуть больше овец и чуть меньше коз, чем в Аттике, а некоторые жители имели не вполне греческую внешность, каковую мои соратники отнесли на счет шашней с персами в те времена, когда остров входил в персидскую сатрапию Иония. И хотя их нельзя было назвать дружелюбными, камнями никто не швырялся, на главной улице не возникла стена щитов, как ожидали некоторые из нас. Вместо этого нас встретил старик, которого мы приняли за представителя деревни, в компании двух скучающих пареньков лет пятнадцати с чрезвычайно тощей овцой на веревке. Как выяснилось, эта овца предназначалась в дар дорогим афинским гостям и была с любовью выбрана лично Полихером для нашего с ним совместного ужина. Наш таксиарх с достоинством поблагодарил старика и тактично поинтересовался насчет налогов.
Этот вопрос вверг старика в искреннюю грусть, как будто он вдруг вспомнил о чем-то таком, о чем изо всех сил пытался забыть.
— К нашему величайшему стыду, братья-афиняне, — сказал он, — у нас больше нет на это денег. Я говорю — больше нет; явись вы в это же время вчера, никаких сложностей не возникло бы. Но, — склонил он голову, — славные друзья мои, эти горы дики и беззаконны. Вон там, — он помахал посохом в общем направлении окружающих нас скал, — живет банда свирепых и порочных разбойников, олигархов, изгнанных за попытку захватить храм Геры два года назад. Этим утром мой дом взломали и дань — десять мин чистого серебра, в точности, как вы приказывали — всю похитили. Мой мальчик, вот этот Клиген, — сказал он, указывая на одного из парней, которые рассматривали собственные сандалии, — попытался воспротивиться, и посмотрите только, что они с ним сделали! — старик энергично ткнул пальцем в крошечную ссадину под левым глазом мальчонки. — Мы люди бедные, — продолжал он. — Эти десять мин — все наше серебро. Нам больше нечего вам дать. И если вы хотите получить эту дань, вам нужно отнять ее у этих воров, бандитов. — Он потряс кулаком уже в другом направлении и тяжело облокотился на посох.
Некоторые мои соратники принялись издавать грубые звуки, но таксиарх, который в этом деле был новичком, приказал всем заткнуться и заверил старика, что уже к закату мы вернем это серебро, если он предоставит нам проводника.
— Самого лучшего в Астипилее, — сказал старик. — Мой мальчик, вот этот Деметрий, — и он отвесил тычка другому парню, — он знает холмы лучше горного козла, и совершенно лишен страха. Он может отвести вас хоть на край земли.
У некоторых из нас возникло ощущение, что в сложившихся обстоятельствах это более чем вероятно, но нам было приказано не возникать, а потому мы не стали возвышать голос. Таксиарх приказал быть готовыми выступать через пять минут и зашел в один из домов, чтобы получить полную информацию по бандитам. Я отправил Зевсика за свежей водой и хлебом, если их можно тут найти, и присел на камень, чтобы дать отдых ногам. Под шлемом у меня скопилось целое ведро пота и я мечтал, чтобы меня оставили в покое.
— Это обещает быть интересным, — сказал кто-то неподалеку. Я оглянулся и увидел Артемидора, одного из тех, кто уже бывал на Самосе. Мы с ним были из одной демы и встречались на фестивалях, но больше я о нем ничего припомнить не мог.
— Ну что, нравится тебе служба, юный Эвполид? — добродушно спросил он. — Немножко отличается о того, о чем разглагольствуют на агоре Клеон и Алкивиад, а?
Я ответил какой-то несмешной шуткой и он оглушительно расхохотался.
— Это неплохо, — сказал он, когда наконец смог взять себя в руки. — Человек с чувством юмора на войне не пропадет. Ты сам поймешь это очень скоро, я думаю.
— Это в каком смысле? — спросил я. Артемидор хихикнул.
— Ты можешь вставить все, что увидишь, в одну из своих пьес, — сказал он, и тут его поразила новая мысль. — Стало быть, мы все окажемся в твоей следующей пьесе? Это было бы неплохо, как ты думаешь?
— Чудесно было бы, — сказал я. — Ты понимаешь, что вообще происходит?
Он ухмыльнулся.
— Как я тебе уже говорил, я бывал тут раньше и знаю этих овцечесов не хуже, чем стихи Гомера. Происходит вот что — они хотят избавиться от тех бандитов в холмах, но трусят сами ими заняться. Кроме того, они не хотят платить налогов, и тут я их понимаю, если хочешь знать мое мнение. Я демократ и к налогам отношусь плохо, кроме как в пользу империи, конечно. Если на то пошло, они же чужеземцы, на что они еще нужны? Так или иначе, они наплели нам с три короба про разбойников, мы отправимся в холмы и там или заблудимся и умрем от жажды, или погибнем от рук бандитов — и тогда деревенские избавятся от необходимости платить налог — или мы перебьем разбойников, что тоже вполне устроит деревенских, но денег мы так и не увидим — нам расскажут, что разбойники где-то их припрятали, никто не знает, где. В итоге мы сдадимся и уберемся отсюда — и все счастливы.
Я уставился на него.
— Бога ради, человече, — произнес я. — Почему ты не скажешь этого таксиарху? Мы же можем погибнуть.
Артемидор покачал головой.
— Сынок, — сказал он. — И ты тоже скоро поймешь, что такова армия. Тут не принято ничего говорить офицерам, потому что, во-первых, они тебе не верят, во-вторых, высовываться вообще неумно, и в-третьих, что в лоб, что по лбу.
— Что ты этим хочешь сказать? — спросил я.
— Я хочу сказать, что раз уж мы все равно здесь, и раз уж с этим ничего поделать нельзя, то почему бы и не продолжать в том же духе? В армии никто не пытается что-то менять; дождись, когда мы вернемся домой и проголосуй за казнь своего начальника. Такова демократия. Не пытайся ее изменить.
— Но это же глупо, — воскликнул я. — Ты совершенно уверен в своих словах? То есть, это же не какие-то слухи, вроде как о той трехгрудой женщине с Андроса, которую видел Эпиник, когда она купалась в реке, и...
Артемидор улыбнулся, продемонстрировав свой последний зуб.
— Совершенно уверен, — сказал он. — Все, что я сказал — правда, чистая, как серебро. Слово в слово, как я слышал от своего брата Каллида. Ты что, хочешь назвать его лжецом?
— Нет, нет, — заверил я его. — Слушай, но может быть мы можем попробовать высказать свои соображения таксиарху?
— Забудь, — сказал Артемидор, и тут вернулся Зевсик с кувшинами воды и огромной черной буханкой, которая обошлась ему, по его словам, в четверть статера. Мы раскололи буханку о камень (она оказалась твердая и ломкая, как пемза), размочили осколки в воде и съели. Когда мы закончили, появился таксиарх и принялся выкрикивать приказы.
Путь в горы оказался долгим даже при том, что мой щит и вещмешок нес Зевсик; солнце палило невыносимо. Даже наш проводник, казалось, начал выдыхаться, поскольку то и дело останавливался и принимался зачем-то оглядываться вокруг. К полудню мы забрались далеко за пределы обрабатываемых земель, и вокруг можно было разглядеть разве что нескольких истощенных овец, торчащих там и сям, будто белые колючие деревца. Поначалу таксиарх отбивал парадный шаг, распевая военные песни, чтобы задать темп; вскоре, однако, он перешел на какой-то праздничный гимн, который затем сменила заупокойная песнь, что-то там о смерти Тезея. Никто не знал слов, и вскоре он уже одиноко гудел себе под нос.
Затем в нас полетели камни. Первый отскочил от земли прямо у ног проводника, который тут же решил, что сейчас самое время вернуться домой. Таксиарх попытался его схватить, но получил в спинную пластину пару небольших камней и свалился наземь. Кто-то что-то кричал, но никто не понимал ни слова — на нас были шлемы, а в шлеме, разумеется, ничего разобрать нельзя — железный факт, который по каким-то причинам недоступен для понимания любого таксиарха (да и главнокомандующего, если уж на то пошло). Тут я увидел, что Аремидор опустился на одно колено и поднял щит над головой; я выхватил свой у Зевсика и поступил так же. Что-то с грохотом в него угодило, и я подумал — благие боги, не иначе как по новой бронзовой заплатке; затем я почувствовал сильный удар по голове и мой плюмаж, на который у нас с Калликратом ушло столько трудов, рассыпался передо мной по земле. Я выпустил копье, чтобы собрать перья, и копье, разумеется, покатилось вниз по склону горы. Я остался на месте, но Зевсик, который пытался втиснуть свое огромное тело за небольшой каменный гребень, подскочил и метнулся за ним, как трехногий пес за зайцем. Я бы не удивился, если бы он принес его назад в зубах.
Кто-то пихнул меня сзади и я заметил, что мы движемся вперед. Таксиарх снова был на ногах, отряхивая плащ, и никто вокруг, кажется, не получил никаких ран. Я догнал Артемидора и сдвинул шлем на затылок. Он сделал то же самое и мы получили возможность поговорить.
— Что творится вообще? — спросил я нервно.
— Может быть, бандиты, — сказал он мрачно, как будто был самим Мильтиадом, окидывающим взглядом вражеский строй. — А может, пара перепуганных овец, я не знаю. Не думаю, что таксиарх очень доволен.
Я смахнул пот с глаз, чувствую страшную слабость в руках.
— И что мы собираемся делать? — спросил я. — То есть — дальше пойдем или как?
— Конечно же, пойдем дальше, — сказал Артемидор. — Ты погоди, вот побываешь в паре настоящих битв. В моей первой битве, помню, мы увидели, как на нас скачут какие-то всадники — пыль стояла столбом, мы пришли в ужас. Я обмочился и даже не заметил этого. Оказалось — наши. Когда мы наконец увидели противника, то уже так устали от всей этой ходьбы вверх-вниз по жаре, что даже не встревожились; рады были, что с ней наконец покончено. Все рано или поздно становится просто рутиной.
Мы шли и шли и на меня навалилась невероятная усталость — даже ноги и те ослабли и мне пришлось повиснуть на плече Зевсика. Вероятно, усталость тоже была нормальным следствием внезапного потрясения, но легче от этого не становилось. Я спросил Артемидора, ждут ли нас еще какие-нибудь неприятности; он порылся в своем богатейшем военном опыте и ответил — нет, вероятно, нет.
Обогнув отрог, мы оказались в узком дефиле — справа над нами нависало тело горы, а слева громоздилось нечто вроде каменной стенки. На горе Парнас есть точно такое же место, и в детстве я часто лежат там под фиговым деревом, воображая, что я афинский военачальник и что отряд глупых спартанцев входит в эту превосходную естественную ловушку. После долгих размышлений я пришел к выводу, что мне следовало разместить тяжелую пехоту в обоих концах прохода, как Леонид при Фермопилах, а легкую расположить на высотах вдоль ущелья, откуда она может забрасывать противника стрелами и дротиками.
Вероятно, мне надо было стать военачальником. Я как раз собирался поделиться этим воспоминанием с Зевсиком, когда что-то негромко ударилось в мой щит, будто первая капля дождя по крыше. Похожие удары зазвучали вдоль всей нашей колонны и мы завертели головами. Затем кто-то упал на колени и поднял щит над головой; тут нам стало понятно, что происходит — нас обстреливали пращники, расположившиеся на склоне горы. На сей раз я не был ошарашен; после изнуряющей скуки предыдущих двух часов происходящее было почти облегчением. Но вот к чему я оказался не готов, так это к камням, полетевшим и с противоположной стороны дефиле. Я сжался как только мог и весь залез под щит. Ничего не происходило, только вокруг звенели под ударами щиты.
— Опусти шлем, идиот, — прошептал мне кто-то на ухо, и тут я вспомнил, что шлем по-прежнему висит у меня на плечах. Я поднял руку и что-то врезалось мне в предплечье. Я выругался, взывая ко всем богам, кого только мог припомнить; затем мне пришло в голову, что удар был не слишком-то силен — я мог шевелить пальцами.
Погоди-ка секундочку, сказала моя душа, что внутри меня, они слишком далеко.
Я поразмыслил минуточку, а затем посмотрел налево. Разумеется, я увидел его на фоне неба — мальчика, лет где-то тринадцати, заряжающего пращу. Он был по крайней мере в шестидесяти шагах от нас, слишком далеко, чтобы причинить сколько-нибудь серьезный вред человеку в доспехах. Внезапно я ощутил себя круглым дураком: афинский тяжеловооруженный пехотинец, ужас греческого мира, прячется за щитом от страшного и совершенно неэффективного обстрела, производимого тринадцатилетним козопасом.
Мои соратники постепенно пришли к тому же заключению, и один из них — чуть раньше прочих. Не помню его имя, но, кажется, он был корабелом по профессии и уж определенно не из тех, кто любит оказываться в дураках. Он поднялся, осторожно положил щит на землю и повернулся лицом к врагу, совершенно как Аякс в «Илиаде».
— Ладно, — прокричал он в сторону горы. — Завязывайте давайте!
Мгновенного эффекта эти слова не оказали, однако постепенно грохот утих и афинские экспедиционные силы восстановили присущий им образцовый порядок. Вот тут мы и приметили вражескую пехоту, опирающуюся на копья в устье дефиле.
Говоря — копья, я слегка преувеличиваю. В основном это были заостренные виноградные подпорки, а у некоторых воинов не было и того. Четыре человека по-братски разделили между собой доспех — у первого был шлем, у второго нагрудник, а двум остальным досталось по наголеннику; прочие щеголяли самодельными плетеными щитами и туниками, и все были босы.
Таксиарх издал громовой клич и мы ринулись в атаку, вопя «Ио Пайан!» во всю мощь глоток. Самосцы метнули копья и бросились наутек, скача по скалам, как овцы. Залп не долетел с хорошим запасом и мы продолжали наступать, задыхающиеся, но счастливые, восстановившие свою честь — чтобы обнаружить, что двое самосцев все еще нас ждут. Только двое, не больше.
Их историю я узнал позже. Один из них, сын земледельца-пехотинца, поскользнулся и подвернул щиколотку, а его любовник остался с ним, чтобы защитить его ценой собственной жизни, если понадобится. В итоге он, во-первых, пришел в совершенное неистовство, а во-вторых, держал в руках одно из немногих настоящих копий во всем отряде. Я и сейчас могу представить его, тыкающего этим копьем в общем направлении таксиарха и взывающего к какому-то никому не известному местному герою.
Ничего бы не произошло, если бы таксиарх не верил сказку об украденных деньгах, как все остальные. А так ему требовался пленник для допроса, и он послал вперед двух человек схватить самосцев. Парень с вывихнутой лодыжкой поразительно быстро оправился и покатился вниз с холма со всей возможной скоростью; но второй, на которого надвигались наши, не мог последовать за ним. Вместо этого, он отпрыгнул у них с дороги и бросился вперед, прямо на меня. Зевсик, почувствовав смертельную опасность, нависшую над его пятью акрами, прыгнул вперед и отчаянно махнул мечом, разнеся плетеный щит и отрубив немного руки. Это была вторая ошибка. Бедный самосец развернулся и ткнул копьем в Зевсика, у которого, разумеется не было щита. Зевсик отшатнулся, запутался в ногах и тяжко рухнул на спину. Самосец занес копье над головой — и я проткнул его.
Я не мог поверить, что сделал это. На другом конце моего копья оказалось человек, который смотрел на меня с таким изумлением, что мне захотелось рассмеяться; затем он осторожно повернул голову и уставился на наконечник, торчащий из его бока. Какое-то мгновение мне казалось, что он собирается меня ударить; потом я понял, что он позабыл все на свете за исключением того невероятного факта, что прямо сквозь него проходит копье. Не думаю, что ему было больно. Он просто никак этого не ожидал.
— Ты, ублюдок, — услышал я свой собственный голос. — Я извиняюсь, честное слово.
Мне показалось, что он сейчас рассмеется, но он внезапно сложился, как будто вдруг заметил, что опоздал на собственную смерть. Своим весом он вырвал копье у меня из рук и его тело осело на землю. Была там и кровь — очень много крови, толчками вытекавшей из-под туники, будто волны на берег — только, в отличие от волн, не возвращавшейся назад. Как-то раз я разбил кувшин с медом и стоял, глядя как он сочится в пыль на полу кладовки, прямо у меня на глазах превращаясь в грязь. Да, крови было будь здоров, и какой же темной она кажется, когда ее много. Для любого, кому пришлось учить Гомера наизусть, одна мучительная строка за другой, это было пленительное зрелище — и да, эта кровь была черной, а не красной, как и говорится в «Илиаде», и убитый, действительно, ударился о землю, как срубленное дерево, и руки его и в самом деле были как распростертые ветви. Кроме того, он выглядел, как споткнувшийся прохожий — у него были короткие черные волосы, длинные тонкие ноги и родинка на шее, и я стоял, не понимаю, чего же он не поднимается.
Затем Зевсик принялся славить меня громовым голосом и благодарить за спасение жизни, клясться в вечной верности как своей, так и детей и внуков — ко мне и моему Дому, навеки веков, и я развернулся и пнул его в голень. И таксиарх спросил: что за чертовщина тут происходит, а Артемидор бормотал, что теперь на нас ополчится весь Самос и о чем я вообще думал, ради богов? И кто-то выдернул из тела копье, отер его о траву и вручил мне, сказав: с этим мы разберемся, после чего шум многократно усилился. Некоторое время все стояли вокруг убитого и спорили, следует ли отнести его в деревню или оставить здесь воронам и коршунам, пока не согласились что достаточно будет бросить пригоршню пыли в качестве похорон, а потом сказать деревенским, где искать его тело, на случай если оно кому-нибудь понадобится.
♦
В общем, в Астипилее мы никаких налогов не собрали. Оттуда мы двинулись в другую деревню — не помню, как она называлась — где с нами попытались проделать точно такой же фокус, только на сей раз они утверждали, что деньги похищены милетскими пиратами, а не местными разбойниками.
Таксиарх выслушал историю, которая была рассказана небесталанно, и удалился в дом старосты. На улице можно было расслышать только глухие звуки ударов и какой-то писк, но когда они вышли наружу, староста тер уши, а таксиарх ухмылялся. В итоге мы получили пять мин, что было на три мины меньше, чем следовало, но больше серебра найти не удалось.
После этого и до конца нашего тура по Самосу сопротивление приняло иной оттенок. Вместо показного гостеприимста и жилистой, но вполне терпимой козлятины в каждой деревне нас стали встречать градом камней и черепков и запертыми дверями. Было очевидно, что самосцы нас ждут, поскольку когда мы вламывались в дома, то не обнаруживали ничего ценного. Таксиарх (который быстро рос над собой), понял, что держать наши перемещения в тайне нет никакой возможности, и выработал другую тактику, поумнее.
В следующей же деревне он послал нас изловить старосту, которого мы нашли под перевернутой бочкой из-под ячменя у него в доме, и посадил этого господина на камень на рыночной площади. Он объяснил ему медленно и громко, что по горло сыт скитаниями по богами забытому острову в поисках серебра, определенно заколдованного; что он собирается остановиться здесь, в этой самой деревне, и не уходить до самого дня отплытия, питаясь и выпивая за ее счет; так же поступят все его люди. Чтобы скоротать время, добавил он, они займутся постройкой небольшого храма в честь нашего пребывания здесь. Как только он будет закончен, продолжал он, он лично посвятит храм Удаче Милета, в память малоизвестного милетского героя, который погиб здесь при разорении этой деревни неким милетским царевичем десять или около того поколений тому назад. Будучи, однако, человеком не тщеславным, он не станет называть себя основателем храма; вместо этого он прикажет вырезать на камнях названия всех деревень, которые мы посетили, и пошлет гонца в главные самосские города с приглашением всем благочестивым островитянам придти сюда и принести жертвы. Он некоторое время постоял в тишине, будто бы договорив; затем повернулся и добавил извиняющимся тоном, что если каким-то чудом сюда вдруг потекут налоги со всех окрестных селений, то он будет так занят подсчетами и прочим, что у него просто не останется времени на указанное богоугодное деяние, и остров Самос, пожалуй, так и не узнает о религиозном рвении своих сограждан.
На следующее утро, очнувшись от сна, который удивительным образом не потревожили ни бродящие псы, ни таинственного происхождения камнепады, ни внезапный шум, каковой мы уже считали неизбежной особенностью самосской жизни, мы направились к ближайшей каменоломне за стройматериалами для храма. Вернувшись, однако, на рыночную площадь, мы обнаружили небольшую группу самосцев самого затравленного вида, державших в поводу ослов; на ослов были навьючены амфоры, по горлышко наполненные серебряной монетой. Мы опорожнили их на расстеленные одеяла и принялись считать, и одно только разнообразие номиналов доставило нам немало веселых минут. Тут были и афинские совы, и эгинские черепахи, лошади из Коринфа и Карфагена, львы Леонтини и аретузы из Сиракуз; были тут Аяксы из Опунта Локрийского, которых мало кто вообще видел, а также множество красивых монет с голубями, которые никто не мог опознать. Были здесь даже персидские сикли, с отчеканенным на них царем в одежде лучника, из еще довоенных времен, когда Самос входил в Персидское царство. Короче говоря, нам показалось, что некоторым пришлось изрядно покопаться в древних кладах, чтобы отыскать для нас все потребное серебро, а в некоторых случаях даже с перебором — подбив итог, мы обнаружили, что собранная сумма на двенадцать статеров превысила требуемую. К этому моменту, однако, все серебро перемешалось так основательно, что не было никакой возможности выяснить, какая же деревня заплатила с лихвой; и поскольку всякие попытки разобраться привели бы к возникновению неприязни между добрыми соседями, мы решили забыть об этом и считать избыток своего рода анонимным даром.
Таксиарх ссыпал монеты назад в амфоры и запечатал горлышки свинцовыми печатями. Затем он послал за старостой, который на этот раз явился с несколько большей охотой, и усадил его на тот же камень на рыночной площади. К этому моменту полюбоваться на деньги собралась довольно большая толпа самосцев, и прежде чем начать говорить, таксиарх выстроил нас перед амфорами.
Он начал с признания, что до сего момента его вера в верность Самоса Афинам была весьма и весьма слаба. Он почему-то воображал, сказал он, что самосцы не желают вносить свой вклад в Великую Войну за Свободу; и что — какая нелепая мысль! — честные мужи Самоса забыли, кто освободил их от персидского ярма и вернул им их древние свободы и привилегии. Но пришло время, продолжал он, пересмотреть это пристрастное отношение. Он узнал — от сидящего здесь добродетельного старика, их старосты — что самые видные жители всех окрестных деревень шли всю ночь по ненадежным горным дорогам, подвергая себя опасности нападения изгоев и разбойников, с которыми он и сам сталкивался — и все это для того, чтобы заплатить налоги. Подобное поведение, сказал он, вопиет о награде; оно сияет как маяк в этом предательском и безблагодатном мире.
Он улыбнулся и слегка поклонился старосте, который заерзал на своем седалище. Вчера (продолжал таксиарх) он обсуждал со своим другом-старостой его планы возвести небольшой храм местному герою. Сперва он боялся, что подсчет налогов не оставит ему времени на возведение святилища; но поскольку они были выплачены с такой готовностью, и поскольку здесь, на рыночной площади, собралось так много сильных мужчин, он не видит причин, которые могли бы помешать строительству храма. Времени на отправку гонца по городам, увы, уже не остается, но это, без сомнения, может быть сделано и позже, после нашего ухода.
Это был знак, по которому мы напустили на себя свирепый вид и обнажили мечи. Весь следующий день и большую часть ночи самосцы самоотверженно трудились, работая при свете факелов, которые мы для них держали. В итоге получился миленький компактный храм с покатой крышей, черепицу на которую убедили пожертвовать самого старосту, ободравшего собственную кровлю, и с очаровательным изображением грабящих деревню милетцев, выполненным местным художником. Мы провели пристойную церемонию посвящения с гимнами и небольшой процессией, а также принесли в жертву двух белых козлят (также принадлежавших старосте) под звуки флейт и арф. Были и танцы, и сообразное количество вина; мы, афиняне, отчаянно веселились, хотя самосцы чувствовали весомость происходящего куда отчетливее нас.
Я бы хотел думать, что маленький храм все еще стоит там, в самосской глухомани. Однако едва мы двинулись по горам прочь, у нас за спинами поднялся столб дыма; когда мы оглянулись, то увидели, что это горит храм. Мне в голову приходит только одно предположение: какой-то чрезмерно истовый прихожанин переборщил с алтарным огнем и священное пламя перекинулось на стропила.
ДЕВЯТЬ
В детстве у меня были какие-то нелады с глазами — ничего серьезного; зрение у меня прекрасное и по сей день — и отец, который панически боялся болезней, водил меня к ужасной старухе, живущей в соседней деревне. Все болезни она лечила молитвами богиням самой дурной репутации и свирепыми травяными припарками; я по сей день уверен, что всеми своими успехами она была обязана страху. Каждый раз отец выходил оттуда беднее на четыре драхмы, а я с глазами такими опухшими, что едва мог разглядеть солнце; отец похлопывал меня по плечу и добродушно говорил:
— Ну, не так уж плохо было, а?
А я отвечал:
— Нет, не плохо, — а сам тем временем молился про себя, чтобы ослепнуть окончательно и тем избежать дальнейших визитов.
Но мой первый опыт военной службы оказался не так уж и страшен, и я почти сожалел, когда она закончилась. Я сохранил оружие и доспехи в целости и сохранности, и даже приобрел слегка растрепанный лавровый венок, врученный мне таксиархом за спасение жизни согражданина, который я, несмотря на определенные сомнения, все-таки нес на голове, гордо шагая через рыночную площадь по пути к дому; а также, конечно, с десяток задушевных друзей, с которыми мы обменялись клятвами вечной дружбы, как это обычно случается в армии, и большинство из которых я с того дня ни разу не увидел. Единственным, с кем я поддерживал какую-то связь, был Артемидор, ветеран. Поскольку он жил по соседству, я видел его гораздо чаще, чем мне бы хотелось. Он предположил (правильно), что его богатый юный собрат по оружию вполне способен помочь с плугом или парой амфор зерна, а тот факт, что я успел жениться, оказался для него тяжелым ударом, поскольку у него как раз имелась лишняя дочь. Этот факт оказался тяжелым ударом и для меня, поскольку я не особенно часто думал о Федре на Самосе.
Едва я подошел к дому Филодема, как откуда ни возьмись выскочил малолетний раб-ливиец, которого я сроду не видел, и ухватил меня за плащ.
— Убери руки, — сказал я, ибо люди стали оборачиваться. — Чего тебе надо?
— Хозяйка сказала, что ты идешь домой со мной, — торопливо проговорил он. Я уставился на него.
— Проваливай, — прошипел я. — Я уважаемый женатый человек.
— Ты Эвполид из Паллены? — спросил мальчик. Я сказал да, это я, только тебя-то какое дело? Он снова стал дергать меня за плащ и я начал опасаться, что он сломает заколку.
— Тогда ты идти со мной сейчас же, — громко заявил он. — Моя хозяйка сказала так.
— Слушай, — рявкнул я. — Кто ты такой, ради богов, и чего ты хочешь? Я только вернулся с Самоса и хочу...
— Я твой раб Дорон, — сказал мальчик. — Лучше ты иди.
Я забросил щит за плечо и проследовал за ним через весь город, пока не оказался среди помпезных зданий у старого Рыбного рынка; здесь жил Аристофан и прочие богатые светские юноши. Мы остановились у входа в большой импозантный дом, принадлежавший, насколько я помнил, Экзестиаду, которого казнили за измену прямо перед моей свадьбой.
— Что мы здесь делаем? — спросил я.
— Ты живешь здесь, — ответил мальчик. — Скорее.
Я не понимал, что вообще происходит, поэтому плюнул в плащ на удачу (ибо собирался войти в несчастливый дом) и последовал за ним.
Это было обширное, тускло освещенное помещение с высоким потолком, недавно украшенное кем-то за большие деньги. Тут был и серебряный кратер, окруженный серебряными и золотыми кубками с чеканкой, и персидские гобелены по всем стенам, и бактрийские ковры на полу. Ложа имели бронзовые ноги, а у очага стояла высокая золоченая статуя Агамемнона, убиваемого Клитемнестрой по возвращению из Трои, которая, как я прикинул, обошлась ее владельцу примерно во столько же, сколько приносит мое поместье в Филе за целый год. Перед очагом спали две дорогущие спартанские гончие, а со стропил свисали две клетки с птицами и детенышем обезьяны. Все это выглядело как жилище исключительно богатой вдовы.
Двери во внутреннюю комнату распахнулись и явилась Федра в шафрановом платье.
— Вернулся, значит? — сказала она.
— Что, бога ради, происходит? — спросил я.
— Не вставай на ковер в грязных сандалиях, — сказал Федра. — Он обошелся в двенадцать драхм, и это мне еще повезло.
Я шагнул с ковра на голый пол.
— Чей это дом, Федра? — спросил я. — И какого черта ты здесь делаешь? Ты должна была быть у дяди.
— Это наш дом, ты, неблагодарный олух, — сказала она раздраженно. — Или станет нашим, когда ты доберешься до архонта и заплатишь за него. Твой проклятый дядя не разрешил мне взять ни обола из твоих денег.
— Ты купила его у общественного конфискатора? — ахнул я.
— Не я, — сказала она. — Ты. Мне нельзя покупать недвижимость, забыл?
Не знаю, что бы я натворил, не будь я так ошарашен. Я просто стоял там в своей лавровой короне (полученной за спасение жизни соратника), съехавшей набекрень, и пытался найти хоть какие-то подобающие случаю слова. Пока я их искал, Федра заговорила снова.
— Ну как же — я не могла оставаться у твоего дяди... То есть он же невыносим — распоряжался мной, будто я какая-то служанка. И мне не нравится этой твой милашка-братец Калликрат. Не думаю, что с этого момента мы их увидим. И это хороший дом — дорогой, конечно, но ты вполне можешь себе его позволить, если не затянешь пояс на год-другой. Разумеется, некоторое время у тебя не будет лишних денег; может быть, заложишь какие-то виноградники в Паллене, но это не должно быть проблемой. Я уверена, мой отец возьмет их в залог, если больше никто не захочет.
— Ты купила конфискованную собственность на мое имя? Да ты хоть понимаешь, что обо мне будут говорить люди?
— Да, — сказала Федра и улыбнулась.
Не могу не дивиться, почему до меня так долго все доходит. Федра не хуже меня знала, что покупка конфискованной собственности казненного — не только крайне дурной знак, но и является в глазах достойных людей не многим лучше разграбления могил, и купила дом именно поэтому — чтобы выставить в меня в самом дурном свете. Она также знала, что теперь я никоим образом не смогу от него избавиться, потому что должна была скрепить договор с общественным конфискатором моей личной печатью. Если я разорву этот договор, то не смогу приобрести в Афинах ничего дороже одной-единственный макрели.
— Удачно, что ты вернулся как раз сегодня, — сказала Федра. — Потому что сегодня — последний день платежа, а процента, сколько я знаю, довольные большие.
Я понял, что разбит.
— Ладно же, сука, — сказал я. — И во что мне это обошлось?
— В один талант, — сказала она и хихикнула.
Я уселся на кушетку и уронил голову на руки. Тут меня поразила еще одна мысль.
— А что, — спросил я, — что это за хлам? — я махнул в сторону мебели и посуды. — Откуда он взялся?
— Если мы собираемся принимать мою семью и друзей отца, — сказала она елейным тоном, — то не можем позволить себе жить в сарае, так? Но ты не волнуйся. В кредит его не продавали, так что я уже заплатила. Я продала свои десять акров.
— Чего?
— Мое приданое, мои десять акров, — она снова хихикнула; она наслаждалась собой. — Формально они не перешли к тебе, ты уехал, если помнишь. Поэтому отец смог выписать купчую. Конечно, мы не могли выручить за них полную стоимость — кто в наше время покупает виноградники? — но денег как раз хватило, вместе с теми, которые ты не спрятал перед отъездом. Может, тебе лучше сходить к дяде за талантом?
— Кто тебе сказал, что у меня есть талант? — заорал я, но она просто развернулась и ушла во внутреннюю комнату. Я не рискнул последовать за ней, опасаясь увидеть, какими шедеврами ювелирного искусства она ее украсила. Поэтому я отвесил пинка мальчишке-ливийцу, сбросил доспехи и отправился к дяде.
♦
Исключительно смеха ради я попытался отбиться от общественного конфискатора; документ был составлен небезупречно — кажется, в преамбуле забыли упомянуть одного из богов — однако законники, с которыми я советовался, сказали даже не думать об этом; ни один суд не проявит сочувствия к человеку, купившему выморочную собственность, а затем пожелавшему надуть государство, разорвав заверенный печатью договор.
Дядя разрешил насущные денежные проблемы, взяв в аренду некоторую часть моих земель в Филе на десять лет, которые ничего не приносили в данный момент, а обозримое будущее не обещало никаких положительных изменений. Он, однако, выплатил мне премию из расчета довоенных лет, что было равносильно подарку; в сущности, в дальнейшем он упоминал об этих деньгах, как о даре на свадьбу. Он мог позволить себе подобную щедрость, ибо удержанная им дедушкина доля в серебряных рудниках приносила, спасибо войне, изрядный доход. Кроме того, он ссудил меня суммой, достаточной для покупки доли в весельной мастерской, принадлежавшей каким-то его друзьям, и это вложение стало лучшим, которое я когда-либо делал.
Теперь, когда мой новый дом был оплачен, я попытался в нем обосноваться — но как же я ненавидел это место. Для начала меня не покидало чувство, что злая судьба предыдущего владельца пропитала его целиком, и хотя я принес несколько жертв его духу и обрызгал дом сверху-донизу куриной кровью (что совсем не понравилось Федре), мысль о том, чтобы остаться здесь одному, не приносила вдохновения.
Кроме того, многие из тех, кто знал Экзестиада, наотрез отказались даже приближаться к дому, поскольку он был популярным человеком и по любому счету хорошим и честным политиком. Как будто чтобы компенсировать эту потерю, Федра беспрерывно принимала родственников и друзей братьев, которых я совершенно не выносил. С другой стороны, я бы смело предпочел трапезу в обществе фессалийцев вечеру наедине с Федрой.
Вам будет легче вообразить мою жизнь в этом доме, если я скажу, что так и не сумел толком наорать на Федру за его приобретение — она всегда успевала первой. Стоило мне переступить порог и она тут же обрушивала на меня длинный список новых жалоб, так что я постоянно находился в положении обороняющегося. Я всегда терпеть не мог споры и свары — у меня сразу начиналась мигрень, правильных слов было не подобрать — так что вскоре я навострился совершать тактические отступления (как афинские полководцы при Марафоне), обычно в кладовую или даже на конюшню, где было тепло и тихо, если не считать дыхания лошадей. Я очень мало спал; полагаю, Федра высыпалась днем, чтобы иметь возможность сидеть и жаловаться всю ночь — и я, конечно, и надеяться не мог, что в своем собственном доме мне удастся наконец заняться сочинением комедий. Единственная стратегия, какая мне оставалась — показываться дома как можно реже, и это было именно то, чего желала Федра.
Итак, большую часть времени я проводил на агоре, дома у дяди, в гостях у друзей, и все эти занятия озаряла тихая радость от нахождения вне дома. В ту пору я обзавелся множеством полезных друзей и познакомился с большей частью важных персон. Странно, но те, о которых много сплетничают, обычно ищут общества других печально известных людей, и поскольку история моих сделок с недвижимостью надолго стала притчей во языцех для афинян, я никогда не жаловался на отсутствие компании. Сделавшись объектом насмешек, ты вскоре понимаешь, что это положение не лишено преимуществ — при наличии достаточно толстой кожи. Люди перестают тебя опасаться, а это ведет к исчезновению барьеров.
Размеется, когда это было возможно, я удалялся из города — и предпочитал Паллену, куда Федра не ездила. На земле всегда было чем заняться и работа позволяла держать себя в форме. Поскольку угроза спартанских набегов делала бессмысленными попытки посадить виноград и оливы, мы сосредоточились на выращивании того, что можно было собрать в доступное время. Многое из того, что мы высаживали, редко выращивают в Аттике (лен и коноплю, например, а также некоторые виды бобовых), и всякий успех меня радовал, а неудачи не угнетали. В частности, я обнаружил, что бобы и люпин — это чрезвычайно недооцененные культуры. Из-за того, что в Аттике так сухо, а навоз любого происхождения идет на вес золота, большинство аттических земледельцев рассматривают бобы как зеленое удобрение — то есть высеивают их на паровой земле и пускают под плуг, не дав созреть. Я, однако, обнаружил, что их можно собирать с пара, не нанося заметного ущерба почве — ее, казалось, обогащало само их присутствие. Кроме того, там, где злаки были сожжены спартанцами, земля была легче и плодороднее, и я вспомнил, что в какой-то из старых поэм — у Гесиода, наверное, или кого-то вроде него — говорилось, что наши предки специально сжигали солому и полову, чтобы обогатить почву. Что же до воды, то я ухитрился организовать соседей и повернуть некоторые из горных ручьев, которые не пересыхали даже летом, на наши террасы. Окружающие считали нас психами, пока мы не начали вывозить урожай; после этого на нас посыпались иски за незаконный отвод воды. Я настоял также, чтобы все мои владения вспахивались по крайней мере пять раз в год, чтобы мороз и роса не пропадали даром. Это была дорогая и затратная работа — и дня, кажется, не проходило, чтобы я не ходил в кузницу, чтобы заказать новый лемех — но приносила фантастические результаты, и я просто дождаться не мог наступления мира, когда можно будет вернуться к ячменю.
Была еще и охота — спартанские вторжения привели к тому, что в Аттику вернулись зайцы и олени, кабаны и даже медведи, и ловля птиц и рыбы — занятия, которые после начала войны стали важной частью жизни очень многих. Из-за нелюбви к морю напрямую я не принимал участие в рыболовстве, но зато потратился на несколько лодок и даже небольшое каботажное судно, и в результате получил возможность сбывать излишки вдоль побережья Аттики, а не возить их посуху в Афины. Короче говоря, как вы можете догадаться, я наслаждался жизнью в глуши и никому не причинял вреда.
Более того, я вернулся к своей пьесе. Я обнаружил, что физический труд очень способствует сочинительству, и поскольку я носил текст «Стратега» непосредственно в голове, то мог работать над ним в любом удобном для себя месте. Уверен, что многие из наших сезонных работников, если они еще живы, и сейчас смогли бы продекламировать несколько длинных кусков из этой пьесы, поскольку слышали ее из моих уст достаточно часто; будучи людьми здравомыслящими, они всякий раз старались смеяться в нужных местах. Иногда мы разыгрывали несколько сцен для соседей — когда в самую жару собирались вместе в тени ближайших деревьев. Естественно, я вел, а Зевсик в одно лицо исполнял функцию Хора; остальные роли мы распределяли между рабами и наемными работниками. Не думаю, что встречал с тех пор более отзывчивую публику, чем земледельцы Паллены и Фреарр, которые были рады любому поводу полежать в тени после тяжкой работы, и которым не надо было высиживать три трагедии ради одной комедии. Тем не менее, наблюдать за ними и примечать, что именно их смешит, а что проскакивает незамеченным, сколько раз можно повторить шутку, пока она не надоест, и какой длины должны быть сцены, было очень полезно.
Я как мог оттягивал тот ужасный день, когда мне ничего не останется, кроме как отправится с пьесой к архонту, подобно арендатору, отвозящему годовой урожай для взвешивания и раздела. Мысль о том, что мне не дадут хор, ужасала меня. В конце концов, комедиографов уже было больше, чем хоров, да к тому же каждый день появлялись новые. При каждом упоминание состоявшегося поэта в душе вскипала ненависть и часто я ловил себя на том, что желаю им смерти на войне или от чумы. Однако пересматривая своего «Стратега» — что я делал куда чаще, чем пристало скромному человеку, я совершенно искренне не мог найти в нем ни единого изъяна — начиная с первой остроты и заканчивая уходом хора. Бывало, впрочем, особенно после долгой борьбы с неподатливой сценой, когда я сомневался, что эта нелепая чепуха способна развеселить кого-то, пусть даже и полного безумца; в ней не было ничего такого, что не делалось сотню раз прежде и в сотню раз лучше. Короче говоря: случались дни, когда я любил свою пьесу, и дни, когда я ее ненавидел, но думал я о ней постоянно. Она была тем единственным, ради чего я вообще смотрел в будущее, и одновременно нависала над ним ужасной тенью. Если ее ждет успех, я бы охотно умер в этот момент, а если она провалится, я мог бы бросится с башни в Керамике и покончить со всем.
Что еще хуже, Филонид, начальник хора, обо мне не забыл. Может быть, вы помните, как на вечеринке у Аристофана он выказал ко мне известный интерес. Ну так вот, я не мог и думать, что когда-нибудь о нем услышу, но вышло иначе. В сущности, все складывалось самым неловким образом, ибо я встречал его постоянно — не только в Городе, но даже и в деревне, потому что земли его располагались неподалеку от моих, во Фреаррах — и я постоянно натыкался на него по вечерам, по дороге домой. При каждой встрече он спрашивал: — Есть уже что-нибудь для меня? — а я каждый раз отвечал: — Ну, почти; кое-что осталось отполировать.
Это должно было его в конце концов оттолкнуть, но вместо того только пробуждало аппетит, и в конце концов он явился в мой городской дом, где Федра встретила его так же гостеприимно, как больного чумой нищего.
Я мог понять ее нежелание видеть моих знакомых в нашем доме, поскольку она, как и я, не тратила время попусту, если хотя бы половина доходивших до меня слухов была правдива. Разумеется, мужья всегда верят слухам о собственных женах, а слухи эти очень редко оказываются правдой; но в нашем случае их было столько и все звучали так правдоподобно, что даже самый скептичный судья испытал бы большие трудности, попытавшись их игнорировать.
Сперва я подумал, что смогу развестись с Федрой из-за измен и возликовал. Помню, как шутил об этом дома в Паллене или у Филодема; мы поднимали кубки за моего освободителя, как будто он был новым Солоном, явившимся, чтобы дать волю сервам, и соответственным образом переиначивали слова Гармодия. Тем не менее, у меня почему-то так и не дошли руки что-то предпринять по этому поводу, хотя и Филодем, и Калликрат предлагали свою поддержку в суде.
— Бога ради, парень, — говорил, бывало, Филодем. — Это же чистый дар Олимпа, а ты сидишь и ничего не делаешь. Если тебя беспокоит потеря приданого, то я говорил с половиной законников Афин и...
Но я только качал головой и менял тему, и через некоторое время они отстали, хотя и поглядывали на меня как на безумца и человека пропащего; может быть, просто решили дождаться, когда Федра забеременеет и мне некуда станет деваться. Я и сам не мог понять, почему я так поступаю; я знал, что это надо сделать, но на следующей недели, или через месяц, или после сбора смокв.
♦
И вот, к моей радости и печали, наступил тот день, когда «Стратег» был закончен, и сколько я не пытался найти причину не ходить к архонту, найти ее не смог. Пьеса была практически совершенна, меня поддерживали несколько влиятельных людей, включая самого Филонида, и я был достаточно взрослым, чтобы получить хор под собственным именем. Кстати говоря, я замечаю, что забыл описать празднование моего совершеннолетия и занесения в списки фратрии. Начиная эту историю, я собирался дать исчерпывающий отчет об упомянутых событиях, чтобы еще нерожденные поколения смогли узнать, каковы были эти церемония во дни афинской славы. Но если честно, все это до того скучно, что я не стану тратить время; поэтому, если вам очень хочется, я бы порекомендовал раскопать рифмованный отчет кого-нибудь из старых лирических поэтов.
В общем, я через нехочу добрался до дядиного дома с толстой кипой египетской бумаги, затребовал к себе его секретаря и продиктовал всю вещь за один присест; затем я заставил бедного парня прочесть, что получилось, исправить ошибки, а затем изготовить пять чистовых копий; все это время я стоял у него над душой и следил, чтобы все было исполнено на совесть. Мысль о том, что мои слова могут быть искажены некомпетентным копиистом, приводит меня в ужас. Стоит ненароком отвлечься — и весь свиток погублен, так я считаю; в копировальных лавках меня просто ненавидят.
Когда свитки были закончены, обрезаны, высушены, сложены и натерты пемзой, я упаковал их в маленькие бронзовые цилиндры с выгравированной на них надписью « «Стратег» Эвполида, сына Эвхора из демы Паллена» и первой строкой пьесы, которые специально для это заказал в Паллене — и направился к дому Архонта. Мой дорогой брат Калликрат видел, как сильно я волнуюсь, и предложил себя в компаньоны, но я отказался. Я должен был пойти один, даже без Зевсика. Я чувствовал себя Тезеем на пороге Лабиринта.
Уже почти стемнело и я страшно боялся встретить грабителей, которые могли отобрать свитки из-за бронзовых футляров; но в тот день на другом конце города проходили похороны, и поэтому на улицах было пусто и безопасно. Я подошел к дому архонта и громко постучал, мысленно подбадривая сам себя.
Дверь отворилась и выглянувшая служанка осведомилась, кто это так шумит в такое позднее время. Я назвался и сказал, что хочу видеть архонта.
— Это важно? — спросила она. — У него посетители. Они поют Гармодия.
Мысль о том, что придется уйти и вернуться завтра, была невыносима.
— Да, — сказал я. — Это очень важно, лучше впусти меня.
Едва переступив порог, я передумал. Что, как не внезапное вторжение на дружескую попойку, может разъярить архонта? Чудо, если он хотя бы примет свитки. Я в отчаянии оглядел комнату. К моему ужасу, я увидел гостей, которые все таращились на меня, и среди них были люди, которые в моей пьесе подвергались самым грубым и непристойным нападкам. Здесь, например, был Гипербол, рядом с ним — Клеоним-Стервятник, и сам Клеон улыбался мне приветливой и дружелюбной улыбкой. Я выпалил суть своего дела, всучил свитки архонту (имя которого я почему-то забыл, хотя все прочие детали той сцены отпечатались в моем мозгу так отчетливо, будто были выгравированы на тех проклятых футлярах) и приготовился к бегству.
— Так это, стало быть, твой знаменитый «Стратег», сын Эвхора, — произнес архонт сонно — он достиг той стадии расслабленности, которую нетрудно перепутать с опьянением. — Приляг и выпей с нами чашу. Мы все слышали о твоей чудесной пьесе, так ведь?
Гости пробормотали неразборчивое согласие и я начал потеть. Все в точности как в том дефиле на Самосе, решил я, только на сей раз я прямо в зоне поражения.
— Давайте прочтем несколько строк, — сказал Клеоним, вытирая с подбородка устричный соус. — Чуточку поэзии сейчас не помешает.
— В пекло! — сказал Клеон. — Еще рано, и у нас здесь автор. Прочтем пьесу целиком. Ты сегодня не занят, Эвполид?
Я начал что-то говорить об ужине, на который приглашен и уже опаздываю.
— Ну что же, — произнес кто-то. — Раз ты все равно опоздал, лучше вообще не ходить. Крайне невежливо являться поздно. Останься здесь и давай послушаем пьесу. Не из нее ли та сцена со старухой и горшком чечевицы?
Я проклял про себя мать за то, что родила меня, уселся на кушетке и опрокинул чашу крепкого вина, которую мне кто-то передал. Затем я неловко выковырнул свиток из футляра (что на меня нашло, когда я заказывал эти дурацкие бронзовые цилиндры?) и развернул его на коленях. Разумеется, я даже на взглянул на него, поскольку помнил пьесу наизусть; позже Клеоним сказал мне, что я держал свиток вверх ногами.
Вступление было принято очень хорошо, Клеон, в частности, посмеялся над старой шуткой о размере некоторых частей его тела — что я могу отнести только на счет его инстинктов политика, ибо это была совершенно не смешная шутка, и я использовал ее только потому, что подобные остроты в наше время просто обязаны присутствовать во вступлениях к комедиям. Выход хора вызвал шумный восторг. Я был в полном ужасе: вот-вот должны были прозвучать совершенно непростительные личные нападки, после чего мне, вероятно, откромсают уши ножами для мяса. Я не решался взглянуть на слушателей; я скорчился над свитком и весь отдался чтению. Мои любимые строки, с которыми я нянчился с тех пор, когда они были не более чем набором созвучий в моей голове, сыпались у меня с языка, как оливки из прохудившейся корзины, и я всем сердцем жалел, что сочинил их.
Сцена про Клеонима началась и закончилась, а за ней сцена, в которой Гипербол продает свою бабушку надсмотрщику каменоломни за фунт соли и две головки чеснока — а хохот все не смолкал. Я как раз добрался до сцены про Клеона, когда он положил мне руку на плечо и спросил:
— А про меня здесь есть?
Это спрашивал единственный человек в истории, предавший комедиографа суду.
— Да, — сказал я, таращась на буковки в свитке.
— А есть ли у тебя лишняя копия? — спросил Клеон. Я передал ему одну и он отыскал в ней свою сцену. Затем он знаком показал мне обождать. Внезапно я услышал его голос — он сам принялся читать дальше, разрываясь от хохота.
— Вот это очень хорошо, — то и дело повторял он. — Я что, правда так говорю?
— Да, — сказал Клеоним и обратился ко мне. — Продолжай же. Я не нарадуюсь после трепки, которую только что получил.
Каким-то образом я добрался до конца, и не успел я замолчать, как меня принялись колотить по спине так, что я думал, она сломается.
— Эвполид из Паллены, — мрачно сказал архонт. — Я правильно понимаю, что ты обращаешься ко мне за разрешением получить хор на городские Дионисии?
— Да, — ответил я. Это была не самая изысканная речь в истории, но я был слишком опустошен, чтобы развить мысль.
— В таком случае я должен прочесть твою пьесу и поразмыслить над ней, — сказал он, забирая у меня свиток. — Разумеется, было бы весьма неуместно...
— Весьма неуместно, — сказал Клеон. — Ну к чему эта дурацкая напыщенность?
— ... Совершенно неуместно с моей стороны давать тебе советы, — продолжал архонт, — но если ты знаешь подходящего начальника хора, то нелишним было бы снабдить его копией прямо сейчас. Они любят начинать заранее, чтобы разучить танцы, понимаешь ли.
— На самом деле, — сказал я, — я знаком с Филонидом.
— О, ну что ж, прекрасно, он подойдет, — сказал архонт. — Если он на твоей стороне, то я не понимаю, зачем ты вообще затруднился обращением ко мне, — слегка зловещая улыбка исказила его лицо. — И кого же нам назначить финансировать твою пьесу, Эвполид, сын Эвхора из демы Паллена? Клеон достаточно богат; не желаешь ли, Клеон?..
Клеон рассмеялся.
— Если я займусь пьесой, для нее это станет поцелуем смерти. Кто там еще получил горячего, Эвполид? Как насчет Никия, сына Никерата?
Архонт издал очень странный звук и забрызгал себе всю грудь вином.
— А ты злодей, Клеон, — сказал он. — Первым же делом с утра призову его.
— Никий, — объяснил Гипербол, который единственный из всех присутствующих (помимо меня, конечно) сохранял серьезное выражение лица, — хороший человек, но у него нет чувства юмора. Вообще никакого.
Затем кто-то потребовал повторить на бис, и на сей раз свою роль исполнил не только Клеон, но и Гипербол (который оказался превосходным актером), и Клеоним, а архонт вызвался представлять главу хора, и так мы практически полностью разыграли всю пьесу. Два из моих любовно приготовленных свитков погибли, залитые вином, но к этому моменту мне уже было все равно; полагаю, незачем рассказывать, что мы сделали с элегантными бронзовыми футлярами.
Итак, примерно за четыре часа до рассвета я пожелал архонту и его гостям доброй ночи и откланялся. Я был пьян гораздо сильнее, чем когда-либо за всю предыдущую жизнь, и понятия не имел, куда я иду. Факел, который мне вручили перед уходом, я потерял сразу, некоторое время блуждал в темноте и, наконец, свалился на землю. Я не знал, где я, и совершенно не переживал об этом. Моего «Стратега» поставят на сцене — хор мой, можно сказать, уже был наряжен и вымуштрован, я буквально слышал рокот деревянных колесиков по сцене, с которым костюмы-триремы бороздят оркестр в театре Диониса. Я выполз из лужи, в которую упал, и продолжил свой путь наудачу.
Что произошло далее, так и осталось неясным; кто-то заступил мне дорогу и огрел меня по голове палкой или дубинкой, тем временем кто-то другой сдернул с меня плащ и сорвал с пояса кошель. Я рухнул набок и лежал тихо, стараясь не дышать.
— Ты наконец допрыгался, Орест, — сказал человек за моей спиной, и кровь застыла у меня в жилах. Человек, стоящий надо мной, считался самым страшным грабителем в Афинах, сколько я себя помнил. — Ты же его убил.
— Для этого я бил недостаточно сильно, — расхохотался Орест. — Давай, двигаем отсюда.
Я дождался, пока их шаги не стихнут вдали, и попытался пошевелиться, но не смог.
— Вот до чего довела тебя твоя самоуверенность, Эвполид, несчастный ты дурак, — заныла душа моя, что во мне. — Тебя парализовало. Придется тащить тебя в театр в кресле.
Я чувствовал, как слезы струятся у меня по щекам, но не мог пошевелить рукой, чтобы утереться.
Не знаю, сколько я пролежал там, жалобно хныкая; но какие-то старики, торопящиеся занять очередь на запись в присяжные, набрели на меня и увидели, что голова моя покрыта кровью. Они спросили меня, что произошло, и я прохрипел в ответ единственное слово: Орест.
— Не говори чепухи, сынок, — сказал один из них. — Ореста повесили пять лет назад.
От этих слов отчаяние мое почему-то стало еще пронзительнее; быть искалеченным на всю жизнь великим Орестом — хоть какой-то повод для хвастовства, которым я мог утешаться в предстоящие мне долгие годы полной неподвижности.
— Я не могу двинуться, — прошептал я. — Вы понимаете, я не могу...
— Ничего удивительного, — сказал старик. — Ты лежишь на плаще. Твои руки в нем запутались.
— Он вообще не ранен, — сказал другой. — Чуешь, как от него несет?
Они захихикали и удалились. Как только они ушли, я предпринял еще одну попытку пошевелиться и вскоре стоял более-менее прямо, потирая голову. Уже почти рассвело и я узнал район, в котором находился. Дом Федры — мой дом — располагался как раз за углом. Я подобрал посох, который сломал при падении, и потихоньку побрел к передней двери.
Внутри горел свет, изнутри доносилось пение, но у меня не осталось никаких сил на ярость. Я только ударил в дверь посохом и тяжело прислонился к косяку.
— Если это Мнесарх вернулся, — услышал я голос Федры, — скажите ему, чтобы убирался, пока не протрезвеет. Этот гобелен стоил двадцать драхм.
Дверь чуть приотворилась и я налег на нее всем весом.
— Ты заплатила двадцать драхм за гобелен, тупая ты корова?! —завопил я и упал внутрь.
Раздался визг и Федра торопливо завернулась в скатерть. Мужчины были не столь проворны.
— Что это ты о себе возомнил — являться домой в таком состоянии? — заявила Федра, но как-то без огонька. Тем не менее я не мог не оценить попытку.
Моя душа, что во мне, напомнила, что мой меч висит у дверей, так что я схватил его и свирепо замахнулся.
— А ну встали! — рявкнул я. — Все вы!
В комнате с Федрой было трое мужчин, все голые и самым очевидным образом пьяные. Двух из них я никогда не встречал, а вот третьего знал довольно давно.
— Вы двое убирайтесь, — сказал я незнакомцам, — быстро, пока я не передумал. Но ты, — и я указал мечом на Аристофана, сына Филиппа из демы Холлиды, — сиди и не двигайся.
Незнакомцы ринулись прочь, даже не успев прихватить плащи. Аристофан попытался спрятаться за Федру, но она отступила в сторону.
— Благодарение Богам, ты пришел, Эвполид, — всхлипнула она. — Они как раз собирались...
— Уж это-то я заметил, — сказал я, а моя душа, что во мне, пела. — Иди во внутреннюю комнату и сиди там. И не вздумай высовываться, — добавил я сурово, — что бы ты не услышала.
Разумеется, я не собирался убивать Аристофана; для начала, он был крупнее и сильнее меня, и попытайся я его атаковать, то скорее всего не писал бы сейчас эти строки. Но я слишком наслаждался собой, чтобы не разыграть эту сцену до конца, и может быть, играл чересчур убедительно. В общем, не успел я договорить, Федра схватила блюдо грибов с чесноком и сыром и швырнула его в меня. Я присел, а Аристофан метнулся мимо меня к двери. Я медленно выпрямился и потрогал лезвие меча.
— Значит, остаешься ты, Федра, — начал было я, но тут меня накрыл приступ смеха и меч со звоном упал на пол. — Посмотри, до чего ты меня довела, — процитировал я.
— О, очень смешно, — сказала Федра и ушла во внутреннюю комнату, захлопнув за собой дверь. Я поднял меч и аккуратно повесил его на место; затем я последовал за ней.
— Твоя статуя Клитемнестры вся в чесноке и грибах, — сказал я. — Помоги-ка мне с сандалиями, будь хорошей девочкой.
Она прожгла меня взглядом, затем развязала ремешки сандалий и швырнула их в угол.
— Ты воняешь, как винный пресс, — сказала она. — Ты что, дрался?
— Меня ограбили, — ответил я. — Но мне дадут хор.
— У тебя кровь на лбу, — сказала она. — Принесу воды.
— Не трудись, — сказал я. — Ты что, на самом деле заплатила двадцать драхм за гобелен?
Она зарделась.
— Он того стоил, — пробормотала она. — Настоящий сидонский. Таких на все Афины два или три.
— Чушь, — ответил я. — Их изготавливают в Коринфе тысячами, а эгинцы возят их на своих кораблях в качестве балласта. Двадцать драхм!
Тут Федра попыталась поцеловать меня, но я отпихнул ее.
— Нет, пока я не напишу завещание, — сказал я. Ее сердитая гримаса слегка изменилась.
— Не думала, что ты придешь домой, — сказала она. — А то бы ждала тебя. С топором, как Клитемнестра.
— Ты рада, что мне дали хор? — спросил я, стаскивая грязную тунику через голову.
— Рада, если ты доволен, — сказала она, наливая воды и протягивая чашу мне. — И если из-за него ты будешь торчать подальше от дома. Полагаю, ты собираешься помыться, прежде чем ляжешь в постель. Я, может, и шлюха, но чистоплотная шлюха.
— Ты самая чистая шлюха во всех Афинах, — сказал я и зевнул. — Но я слишком устал, чтобы мыться. А кроме того, мытье лишает кожу естественных жиров, от которых она только здоровее.
— Ты хуже свиньи, — сказала она. — Ты хоть иногда моешься в своей деревне?
— Нет, никогда.
Она перекинула волосы через плечо — как будто молодое вино плеснули в кубок слоновой кости.
— Ты выглядел полным идиотом, когда торчал в дверях, размахивая мечом, — сказала она. — Честное слово, мне было за тебя стыдно перед людьми. Утром весь город будет знать.
— Уже утро, — сказал я. — И мне надо как можно скорее пойти повидать Филонида, начальника хора.
— Ну что же, — сказала она, роняя скатерть на пол. — Тогда тебе лучше немного поспать?
— К чему? — ответил я. — Уже слишком поздно.
ДЕСЯТЬ
Итак, я полагаю, вы сейчас подумали, что произошло воссоединение и с того момента все ладно стало в доме. Вовсе нет. Не думаю, чтобы наша взаимная ненависть ослабла хоть чуточку; но определенно мы стали воевать со вкусом. Для начала, мы больше не боялись друг другу, и наш брак превратился в своего рода бесконечную сцену агона, противостояния, которая, разумеется, является сердцем любой хорошей комедии. Я вдруг обнаружил, что все больше и больше времени провожу дома — отчасти, впрочем, ради того, чтобы работать над пьесой с Филонидом. Война наша с Федрой не прекращалась ни днем, ни ночью; но это был очень странный конфликт. В сущности, мы были похожи на этих ее спартанских гончих, которые непрерывно вцеплялись друг дружке в глотку: кровь, битая посуда и непрекращающийся шум. Однако когда одна из них угодила под телегу, вторая отказалась есть и вскоре тоже сдохла, в результате чего я обеднел на тридцать драхм. Не понимаю, что люди находят в собаках.
Никий, сын Никерата, был официально назначен производителем моей пьесы. Я приготовил реестр выплат и отнес ему. Он был практически нашим соседом, проживая в одном из лучших домов Афин. Богатство его проистекало главном образом из рудников, что позволяло некоторым смотреть на него свысока, но в Никии не было ничего от выскочки-богача. Он не пах деньгами, как многие из тех, кто разбогател своими силами; в сущности, он вообще ничем не пах. Из всех попавшихся мне на жизненном пути людей никто не вызывал во мне большего уважения и большей неприязни, ибо Никий, без сомнения, был самым скучным человеком в Афинах.
Он был из тех, кто все основательно продумывает — медленно, осторожно, без суеты — и не сделает ни шагу, пока не будет совершенно уверен, что поступает разумно (и нравственно). Можно было разглядеть, как он раз за разом проходит по некоему внутреннему списку в бесконечном, нагоняющем тоску молчании. Он страдал от болезни почек, но никогда не позволял ей хоть как-то помешать выполнению им его обязанностей (вся его жизнь было Обязанностью); и хотя его явно одолевала постоянная сильная боль, он никогда не упоминал о ней, если только не считал своим долгом признать, что она может не позволить ему сделать то-то и то-то по всем правилам. Он считал постановку комедий (которые не в силах был понять и находил безвкусными) столь же священной, как и любой другой гражданский долг, и поскольку он твердо верил, что владеет своим богатством в качестве поручителя афинского народа — я уверен, что он наслаждался выплатой налогов, насколько наслаждение вообще было ему доступно — то был настроен не потратить зря ни единого обола, и добиться того, чтобы мой хор был экипирован и обучен по наивысшему стандарту. Тут, однако, в дело вступала его рассудительность — нельзя экономить на пустяках, но нельзя и допускать пустых трат. Пустые траты — оскорбление богов, которые дают нам все. Пустые траты безнравственны.
В результате все мои триремы получили плащи, крашенные настоящим тирским пурпуром; когда же они были готовы, он послал раба собрать обрезки и продать их на рынке. Хор репетировал снова и снова, при полном параде; но он настоял, чтобы опоздавших штрафовали на один обол, а собранные таким образом средства пойдут на жертвоприношение Дионису в канун представления. Что касается актеров: было установлено, что оплата будет рассчитываться по часам, а потому каждая репетиция хронометрировалась водяными часами, которые останавливались сразу же по ее окончании; объем воды, оставшейся в часах, тщательно измерялся и каждый получал ровно столько, сколько ему причиталось, до последнего обола.
Все это само по себе было невыносимо и создавало куда более дурную атмосферу в коллективе, чем привычная скупость постановщиков и запаздывающие выплаты. Но Никий считал, что зона его ответственности не ограничивается распределением серебра. Хотя он ненавидел говорить на публике, он взял за правило регулярно произносить воодушевляющие речи (разумеется, под капающие часы). Эти речи никогда не длились более нескольких минут, а говорил он красноречиво и правильно, но никогда в жизни я не переживал ничего более скучного.
Я и сегодня могу представить его, навалившегося на посох у алтаря в середине сцены, поскольку от речей ему всегда становилось нехорошо. Он прочищал горло, ждал наступления тишины, а затем рассказывал нам, что мы постоянно должны стремиться приносить Городу всю пользу, на какую способны, ибо интересы Афины и наши нужды пребывают в извечной гармонии. Помогая Афинам, говорил он снова и снова, мы поступаем и альтруистично, и эгоистично одновременно — то есть, разумеется, нравственно; муж должен творить добро, но делать это разумно, соблюдая божественное равновесие между двумя этими добродетелями. Заканчивал он неизменно словами о том, что город составляют его жители, а не стены, дома и храмы, и что без добрых людей все серебро и все триремы мира являются не более чем прахом. Затем он тихо поворачивался и удалялся, согнувшись от боли; мы же оставались и должны были пытаться репетировать комедию, пребывая в самой черной депрессии.
Проповедям Никия обращения Филонида составляли разительный контраст, но их боялись еще больше. Я слышал речи главаря сицилийских разбойников, надсмотрщиков на рудниках и каменоломнях, которые они адресовали рабам, но куда им было до Филонида, обращавшегося к свободным гражданам Афин, составлявшим мой хор. Все актеры работали с ним и раньше, но это не мешало им временами рыдать и даже сбегать из театра; когда же я, в страхе, что он угробит постановку, умолял его прекратить, Филонид меня не слышал. Во время репетиций все, касавшееся пьесы — и не в последнюю очередь слова — вызывало в нем, казалось, невыносимую физическую боль. Однако когда я навещал его дома после особенно мучительного дня в театре, он улыбался, наливал вина и убеждал меня в том, что это лучшая пьеса из когда-либо написанных, и что будет чистым преступлением против Диониса изменить в ней хоть одно слово — и как, кстати, чувствуют себя мои посевы во Фреаррах после того, как я стал удобрять поля водорослями?
Во время репетиций двери в театр накрепко запирали, а снаружи выставляли рабов с деревянными дубинками, чтобы никто не мог проникнуть внутрь. Однако некоторым все же удавалось просочиться, притворившись гонцами Никия, посланными пересчитать масляные светильники, или даже гостями автора. Было ясно также, что у других драматургов есть шпионы в составе хора, поскольку ничто не могло помешать актерам продавать целые эпизоды. Я твердо верю, что они делали это больше из ненависти к Филониду, чем ради денег; но какой бы не была причина, я начал понимать, что мои соперники, и в частности Аристофан, проявляют к нашей постановке повышенный интерес.
Все драматурги прилагают все возможные усилия, чтобы саботировать пьесу конкурента. Это своего рода знак уважения, если взглянуть под определенным углом — я так на это и смотрел. Даже великий Эсхил частенько подпаивал актеров соперника в день представления; широко известна история про Эврипида, похитившего актера Гнатона, ожидавшего выхода на сцену в «Персее» Агатона; и про то, как Гнатон, выбравшись из эвприпидовского дома через дырку в полу, промчался через все Афины на котурнах и вышел, как ни в чем не бывало, в нужный момент на сцену. Я, однако, репетируя «Стратега», почему-то решил, что со мной ничего подобного не произойдет. Разумеется, Филонид пресекал большинство попыток сорвать постановку, и проделывал это с характерной для него жесткостью. Это именно Филонид стоял за нападением на поэта Фриниха, которое стоило тому сломанной ключицы; Филонид же едва не убил одного актера, которого поймал при попытке поджечь костюмы. Но он, конечно, ни о чем мне не говорил, а когда я услышал эти истории со стороны, то отмел, как пустые слухи.
Но я обязан был что-то заподозрить, когда с Федрой произошла некая трансформация. Сперва это было ничуть не больше улыбки вместо злобного оскала, когда я приходил домой вечером, и я был слишком погружен в себя, чтобы что-то заметить. Но потом исчезла статуя Клитемнестры, а вместо нее явился пузатый кошель, полный серебра; она знала, как я ненавижу это изваяние, сообщила она, а жене Филандера оно так нравилось. Примерно тогда же с ручной обезьянкой произошел таинственный несчастный случай, а Федра на полном серьезе начала заводить разговоры о поездке со мной в Паллену, поскольку глубоко внутри ей куда комфортнее в деревне. Кроме того, она определенно дала понять, что мое завещание может подождать столько, сколько мне захочется.
Будучи молодым и глупым, я решил, что мне и здесь улыбнулась удача, которую в те дни, казалось, ничто не могло отвратить. Опять же Федра была слишком умна и осторожна, и, наверное, сочла напряжение слишком опасным для нее; так или иначе, наши обычные схватки без повода продолжались, просто гораздо реже. Я, со своей стороны, начал чувствовать где-то глубоко в душе, что не стану особенно переживать, если они вовсе закончатся. Мне все сложнее и сложнее было ненавидеть ее, и я втайне опасался, что в будущем наше противостояние грозит стать несколько односторонним.
Затем она начала расспрашивать меня о том, как продвигается пьеса. Это на самом деле меня потрясло, поскольку если раньше Федре и приходилось упоминать ее, то она выплевывала название, как испорченную оливку. Сперва ее интерес на сей счет проявлялся в случайных, слегка презрительных вопросах, примерно как если бы она справлялась у ребенка, как поживает его ручная гусеница, и налепил ли он еще тех маленьких лягушек из грязи и гранатовых зернышек. Но затем ей захотелось услышать о костюмах для хора (если мой хор ходит в пурпуре, то какого черта ей нельзя?), и правда ли, что я говорю ужасные вещи о Клеоне, единственном честном человеке в Афинах? Отсюда было рукой подать до просьб прочитать что-нибудь вслух; и хотя она притворялась, что засыпает, я видел, что глаза ее полуоткрыты и следят за моими перемещениями по комнате, когда я разыгрывал пьесу в лицах. В конце концов я пообещал взять ее на репетицию на следующей неделе, а она сказала, что ей было бы очень приятно, поскольку где ж еще ей выбрать время и место для чтения копии «Фиваиды», которую ей прислал отец, ведь по дому столько хлопот.
По пути с репетиции домой я спросил ее, что она думает. Она наморщила нос, будто пахнуло тухлятиной.
— О чем она вообще? — спросила она.
Я проигнорировал вопрос.
— Что скажешь о костюмах хора? — спросил я.
— Я как раз собиралась спросить тебя о них, — сказала она. — Я думала, это должны были быть триремы. Или триремами будет другой хор, который появляется позже?
Я ласково улыбнулся.
— Кажется, у Симонида, — сказал я, — по-моему, в его «Женском злонравии» — говорится, что нет для мужа дара драгоценней, чем безголовая жена. Тебе понравились колесики? На мой взгляд, это гениальный штрих.
— Когда они научатся стоять без них? — спросила Федра. — Если эти колесики отодрать, получится довольно реалистично.
Я остановился и поцеловал ее.
— Ты опять ела петрушку, — сказал я. — Если тебе нравится пить посреди дня, пожалуйста, сколько угодно. Я все равно чую вино через петрушку, так что впредь не утруждайся.
— Я бы не стала пить вино из Паллены, даже если бы умирала от жажды в Египте, — сказал Федра и поцеловала меня в ответ, выдохнув мне в лицо. — Неудивительно, что люди к нам больше не ходят. Я слышала, Аминта неделю болел после того, как зашел навестить меня последний раз.
— Так ты, значит, по-прежнему видишься с Аминтой, несмотря даже на то, что он спер твое финикийское зеркало с рукояткой из слоновой кости? — я печально покачал головой. — И это после всех усилий, которые ты потратила, чтобы отбить его у любовничка. Ты так плохо разбираешься в людях, Федра, я просто не знаю, что тебя ждет.
— На самом деле, — сказала она, — я не видела Аминту несколько недель, да и вообще никого не видела, если уж об этом зашла речь. Может, уже пойдем домой? — она зевнула. — Я, конечно, прекрасно выспалась на твоей репетиции, но все же чувствую усталость.
— Это от полуденного пьянства, — ответил я. — Будешь хорошей девочкой, покажу, где я держу правильное вино.
— Под фигами в кладовой, и большая его часть превратилась в уксус, — сказала она сонно. — Надо бы попросить брата показать тебе, как запечатывать амфоры.
♦
Я перечитал написанное и замечаю, к своему ужасу, что так погрузился в свою собственную историю, что совершенно забыл о том, что происходило тем временем на войне. Будь я сознательным человеком, а не легкомысленным болтуном, порвал бы этот свиток и начал снова. Но если быть честным, то надо сознаться, что этот период войны я помню не лучше любого другого афинянина; наша национальная черта — очень слабая память на события, случившиеся при нашей жизни. Мы гораздо комфортнее чувствуем себя среди деяний отцов и дедов; но поскольку при этом мы полагаемся на сведения, полученные от людей столь же равнодушных к их собственному времени, то следует признать, что если что-то в нашей исторической традиции и отличается хоть какой-то точностью точностью, то только по случайности или благодаря разговорам с иноземцами.
Но вы, верно, уже сосчитали на пальцах прошедшие годы и теперь сидите, как посетитель Собрания, ожидающий добрых вестей о ценах на кильку, и надеетесь, что я скажу что-нибудь о Митилене и Пилосе. Поэтому лучше мне действительно что-то рассказать о них, а не то вы разочаруетесь и во мне, и в моей Истории, и продадите свиток писцам, которые соскребут с него весь этот текст. Ну что ж.
Когда обсуждалась Митилена, я даже посетил Собрание; в первый день дебатов, говоря точнее, а не во второй, когда мы передумали. Вообще-то я не собирался никуда идти; я находился на рыночной площади и рядился с продавцом по поводу кипы овечьих шкур, которые собирался использовать в Паллене в качестве одеял. Задача сэкономить несколько оболов так меня захватила, что я не заметил, что через площадь двигаются приставы, вооруженные обмакнутой в красную краску веревкой — в мое время ее использовали, чтобы загонять всяких бездельников в Собрание. Продавец вдруг нырнул под свой товар, я оглянулся — и вот она, эта веревка, надвигается прямо на меня. Я едва успел рвануть к Пниксу, прежде чем она меня коснулась, и тем самым избег презрительных криков «Красноногий!», которыми встречали последних прибывших.
В тот день я и услышал первую публичную речь Клеона, и вы можете вообразить, какое впечатление она произвела на меня. Накрутив себя до состояния свирепой ярости, он вызывал у окружающих благоговейный ужас, и хотя я считал своим поэтическим долгом презирать его, мне приходилось трудновато.
О Митиленском кризисе вам, вероятно, известно побольше моего, но в целом ситуация складывалась следующая. Наши поданные в Митилене, крупнейшем городе на Лесбосе, восстали, но восстание было подавлено ценой тяжких усилий и мы восстановили контроль над городом. По итогам дебатов в Собрании предстояло решить, как нам следует поступить с митиленцами, и большинство афинян — по крайней мере до выступления Клеона — склонялось к тому, чтобы казнить или выслать зачинщиков, удвоить налоги и разместить в городе гарнизон. Но у Клеона, как обычно, была идея получше. Он желал превратить эпизод, который, говоря прямо, не прибавлял нам авторитета, в возможность продемонстрировать «ясность мышления и решительность в действиях», если использовать его любимую фразу. Он хотел, чтобы мы казнили всех взрослых мужчин в Митилене, независимо от степени их вины. Таким образом, указывал он, мы продемонстрируем не только опасность попыток играться с Афинами в бирюльки, но и свою исключительность.
— Кто еще во всей Греции, — заявил он своим удивительным, внушающим трепет голосом, — решился бы на столь ужасный акт, как уничтожение целого народа? Неважно, кто мог бы решиться — хотя таких и очень немного — кто решится на подобное? Кто решится?
Он выдержал паузу, медленно оглядев собрание, как будто кто-то мог его перебить.
— Вы решитесь, мужи Афин, если найдете в себе храбрость, соответствующую вашему положению. И благодаря чему? Благодаря нашей демократии — единственной истинной демократии в истории мира. Ибо только истинная демократия может творить все, что ей угодно, и никакие соображения морали, никакие расходы не способны ее сдержать. Поскольку Народ не имеет постоянного лица, поскольку Народ бессмертен и не подвержен влиянию каких-либо факторов кроме собственной выгоды, единственным пределом его действий становится физическая возможность свершения, возможность начать и закончить без помех, чинимых сторонней грубой силой. Именно это дает нам, афинянам, возможность и право никому не служить и владеть другими народами.
Я, однако, слышу, как некоторые из вас бормочут себе под нос: из того, что мы единственные, кто способен предать митиленцев смерти, вовсе не следует, что мы должны это сделать. Напротив, мужи Афин! Поскольку мы обладаем этой уникальной властью, мы должны применять ее; и в этом мы должны быть безжалостны, иначе она растает, как сон поутру. Иначе мы сами наложим на себя мысленные узы, куда более смертельные, чем физические; мы начнем говорить: «Мы решаем не делать этого» — нет! — «Мы не можем сделать этого», и таким образом, сами закуем себя в цепи, потому что больше никто не способен сотворить это с нами.
Нет; если верным способом сохранить нашу империю является пример ужасающей расплаты, у нас нет никаких вариантов, кроме как показать этот пример и продемонстрировать всему миру, что Афины не остановятся ни перед чем, чтобы добиться своего. Ибо альтернатива известна вам всем. Если мы растеряем подданных, то мы лишимся и самого нашего образа жизни — образа жизни владык Греции. Ныне никто в наших городах не может без согласия Афин ни вспахать землю, ни выдать дочь замуж, ни купить на рынке муки. Я не утверждаю, что мы выдаем по каждому поводу лицензию на воске — но мы знаем, что каждый из жителей этих городов есть собственность Афин в том же смысле, как ваши рабы и животные являются собственностью каждого из вас.
Предполжим, у Никия или Каллия, сына Гиппоника, которые владеют сотнями рабов, вдруг заведется один раб, который не только попытается перерезать хозяину горло и сбежать, но и сподвигнет на это своих товарищей. Никий и Каллий — честные, благочестивые мужи; но разве в подобном случае они хоть на секунду замешкаются, прежде чем выпороть такого раба и запытать его до смерти? Разумеется, нет. Они достаточно богаты, чтобы позволить себе лишиться одного раба; в противном случае они прямо предложат всем остальным рабам бунтовать, да еще и подставят им глотки. И вы, мои сограждане-афиняне, владеете большим количеством рабов, чем кто-либо еще. Мы можете позволить себе лишиться одного раба, но не можете допустить, чтобы измена осталась без ответа. Поэтому, если вам дороги ваша империя, ваша демократия и самое жизнь, голосуйте за мое предложение. Если же нет, если вы готовы передать ваше единственное достояние в руки спартанцев и коринфян, голосуйте против.
Ясное дело, мы все проголосовали за и восхваляли его, пока не запершило в горле, а потом разошлись по домам, чтобы рассказать тем, кому не посчастливилось присутствовать, какое пиршество красноречия и здравого смысла они пропустили. Но мы — афиняне, поэтому на следующий же день кто-то предложил пересмотреть решение, и оно было пересмотрено и отклонено. По общему мнению выходило так, что раз мы проголосовали и за, и против, то были правы либо в первый, либо во второй раз — то есть в итоге в любом случае поступили очень умно.
♦
Итак, Клеон получил отлуп по Митилене. Это поражение, однако, не причинило ему никакого вреда, в точности как все нападки на него в комедиях. Настоящая проверка его способностей состоялась гораздо позже, примерно тогда, когда я женился на Федре и отправился на Самос.
Началось все с того, что Демосфен — блестящий, удалой и чрезвычайно удачливый военачальник, превратил довольно простую и довольно важную кампанию в Этолии в невероятный бардак. Он был слишком перепуган, чтобы вернуться домой, поскольку его обязательно приговорили бы к смерти или изгнанию, и сидел в Навпакте, ожидая перемены ветра. И ветер изменился. Не успев даже понять, что происходит, он вдруг одержал замечательную победу в Мессении и мог теперь без опаски вернуться домой.
Но Демосфен не умел вовремя остановиться и убедил афинян предоставить ему сорок первоклассных кораблей и полную свободу действий на Пелопоннесе и вокруг него. Дело в том, что на мессенском побережье он обнаружил место под названием Пилос, некогда стольный град знаменитого царя Нестора, а ныне — забытое богами место, не примечательное ничем, кроме определенной формы, которую только Демосфен ухитрился разглядеть. Его соратники-полководцы предлагали ему не быть таким дураком и присоединиться к ним в их духоподъемном занятии — сжигании посевов; Демосфена, однако, было не отвратить от его таинственной цели. Поскольку он мог позволить себе в открытую послать своих соратников-полководцев, то засел в Пилосе и читал Гомера, пока его коллеги не умыли руки и не отправились на войну. Но воины Демосфена — не то просто от скуки, не то по чьей-то подсказке — занялись укреплением Пилоса, используя для этого все, что подвернется под руку.
Царь Спарты Агис, возвращаясь домой после уничтожения урожая ранних бобов, самого богатого из всех, каких мне когда-либо удавалось добиться, прознал о происходящем в Пилосе и чуть не умер от удара. Вероятно, он тоже разглядел эту особую природную форму Пилоса, и собирался сам в свое время им заняться. Возможно, мои ранние бобы как-то повлияли на его мышление; так или иначе, он понял, что стоит отряду решительных мужчин окопаться в Пилосе, их никаким чертом не выковырнуть оттуда. Он пустился в путь со всей возможной скоростью, рассчитывая застать Демосфена врасплох.
Рядом с Пилосом лежит заросший лесом и необитаемый остров под названием Сфактерия, на который Агис перевез цвет спартанской армии, имея в виду его использовании в качестве базы для атак на Демосфена без необходимости устраивать рискованное морское сражение. Главная особенность Сфактерии заключается в том, что на ней нет пресной воды; спартанцы, впрочем, внимания на это не обратили, поскольку не собирались задерживаться дольше, чем на пару дней.
Тут-то и прибыл заказанный Демосфеном афинский флот и закипела кровопролитная битва между афинянами и континентальными силами Агиса — как на суше, так и на море. Невзирая на все усилия одного из спартанских командиров, которого звали Брасид, афиняне победили и спартанцам с тяжелым сердцем пришлось отступить. За исключением, разумеется, их лучших воинов, который застряли на Сфактерии без воды и кораблей.
Демосфен понял, что его позиция, пусто она и выглядела на данный момент сильной, на самом деле неустойчива. Если не предпринять что-нибудь быстро и решительно, спартанцы преодолеют свое глубокое уважение к нему и вернуться, и даже его удача не позволит ему продержаться сколько-нибудь долго. Никто не знал, насколько хватит запасов воды на Сфактерии, и хотя море было очищено от пелопоннесских кораблей, ничто не могло помешать маленьким рыболовным судам подвозить воду под покровом ночи.
Поэтому он заключил сделку, которая в сложившихся обстоятельствах была наилучшим решением проблемы. В обмен на разрешение доставлять еду и воду на Сфактерию спартанцы соглашались передать афинянам все свои суда в этом регионе (с условием возврата при заключении мира) и держаться подальше от Пилоса, пока их делегация в Афинах обсуждает условия мирного договора. Спартанцы посольство отправили, но Клеон, находившийся тогда под серьезным давлением умеренной фракции, отослал его назад. Демосфен, соответственно, прекратил поставки провианта, но суда возвращать отказался под предлогом каких-то незначительных нарушений условий перемирия. Спартанцы тут же атаковали на суше и Демосфен не знал, что делать, кроме как требовать подкреплений из Афин. Он не видел возможности взять Сфактерию штурмом, а позволив людям на острове погибнуть от голода и жажды, лишался заложников, а с ними — наилучшей возможности для Афин закончить войну. Кроме того, он и сам вскорости рисковал остаться без еды и воды несмотря на имеющиеся в наличии семьдесят первоклассных боевых кораблей, а поскольку спартанцы как-то ухитрялись доставлять на Сфактерию припасы, ситуация выглядела так, что вполне могла закончиться катастрофой. Он отправил полный отчет о ней в Афины и предложил найти какое-нибудь разумное решение.
Клеон, прогнавший спартанских послов, оказался в неприятной ситуации, и не придумал ничего лучшего, кроме как обвинить посланцев Демосфена во лжи. Поэтому было предложено — полагаю, в шутку — отправить его самого в Пилос, чтобы он лично ознакомился с положением дел, и это предложение было принято подавляющим большинством голосов. Но Клеон проявил выдержку и выдвинул встречное предложение, согласно которому Никий, сын Никерата, один из стратегов этого года, должен быть послан с подкреплением на помощь Демосфену.
Никий, будучи Никием, стоя перед собранием с видом рассудительного барана, сказал, что хотя быть выбранным для столь важной миссии — для него великая честь, нездоровье его таково, что он не может принять ее. Тут Клеон сделал излишне хитроумный шаг. Он сказал, что в Никии нет ничего особенно, как, впрочем, и в Демосфене, от которого вы все так без ума. Любой дурак, сказал он, может захватить этих спартанцев и привезти их со Сфактерии в Афины за пару дней. Да что там, даже он на это способен.
Никий, который сидел и тихо страдал из-за неспособности выполнить свой гражданский долг, внезапно просветлел и сказал, что это чудесная идея, а все присутствующие дружно согласились с ним и принялись славить Клеона во весь голос. Клеон, знавший об искусстве войны примерно столько же, сколько я знаю о добыче губки, побелел, как привидение, и что-то торопливо заговорил. Но никто его уже не слушал; чем больше он тараторил, тем громче его славили, и наконец он понял, что выхода нет.
Он поднял руку, призывая к тишине, и граждане перестали кричать и смеяться в ожидании того, что это хитроумный муж скажет на сей раз. Клеон начал с того, что он тронут и польщен уверенностью в своей персоне, проявленной согражданами, которую он расценивает как щедрое вознаграждение за небольшие услуги, оказанные им афинянам, но при этом чувствует, что она незаслуженна. Он никогда раньше не командовал войском, и хотя ничто не доставило бы ему большего удовольствия, он все же не желает рисковать жизнями своих сограждан в столь рискованном предприятии. Поэтому, продолжал он, возвышая голос, чтобы перекричать грубые звуки, издаваемые согражданами, он возьмет с собой только нескольких союзных гоплитов, расквартированных в Афинах, а также отряд легких пехотинцев и лучников, тоже из союзников. Затем он набрал побольше воздуха, зажмурился и заявил, что если он не вернется с победой через двадцать дней, то афиняне вправе утопить его в его собственной дубильной яме и порезать на сандалии. Афиняне взорвались хохотом и стали славить его так громко, что слышно было по всему городу; ибо даже если в успех Клеона никто не верил, слушать его было огромным удовольствием, и это удовольствие обещало иметь продолжение — сперва когда он отбудет, а затем на его суде.
Он вернулся спустя двадцать дней; при нем были спартанцы с острова, включая сто двадцать аристократов — все закованные в цепи. На сей раз славословие носило иной характер, и хотя следующая пьеса Аристофана, целиком посвященная грубым издевательствам над Клеоном, получила первый приз, это было всего лишь чисто афинским способ выразить любовь к Клеону, как прежде выражали любовь к Периклу и Фемистоклу.
Позже все сошлись во мнении, что слепой удачей тут и не пахло. Клеон, не будучи солдатом, не думал, как солдат. Он понял, что тяжелая пехота, сердце и душа любой греческой армии, была в данном случае только обузой, и поскольку целью миссии являлся захват наибольшего числа спартанских гоплитов живьем, он не мог использовать в ней тяжелых афинских пехотинцев. Вместо них он использовал свои мозги. Сперва он поджег лес, покрывающий Сфактерию — Демосфен был слишком хитроумен, чтобы додуматься до чего-то столь простого — и когда спартанцы стали выскакивать на открытое место, будто зайцы из ячменя, его легкая пехота и лучники принялись изводить их и не останавливались до тех пор, пока спартанцы от изнеможения и раздражающей невозможности схватиться с врагом как положено не побросали щиты и не сдались. Тактика была новой и совершенно варварской, но она сработала, причем без всяких потерь с нашей стороны и с очень небольшими — с их.
Таков был Клеон — самый, наверное, афинский из лидеров Афин моего времени. Неправильно было бы равнять его с Фемистоклом или даже Периклом, ибо эти мужи оставили Афины куда более могущественными, чем приняли. Но в некотором смысле их все-таки можно поставить рядом, поскольку каждый из них научил мир новым трюкам. Моим профессиональным долгом было ненавидеть Клеона, и я старался, как мог. Но я встречался с ним множество раз и ничего не мог поделать — он мне нравился.
Я как-то наблюдал в Пирее за толпой, которая в свою очередь наблюдала за коршуном, атакующим голубя. Иноземцы желали голубю спасения, потому что он слабее и красивее; но афиняне подбадривали коршуна. Затем, когда коршун убил голубя и оторвал ему голову, вперед выступил человек с пращой, и афиняне принялись делать ставки, удастся ему поразить птицу или нет, поскольку дистанция была велика, а коршун — птица непростая. Пращник поставил три обола на себя, поэтому ему ничего не оставалось делать, как применить все свое искусство — и вот уже коршун лежит мертвый с большим куском голубиной плоти в клюве. Ликование, которым был встречен его бросок, напомнило мне восторг, с которым приветствовали вернувшегося из Пилоса Клеона, а позже — известие о его гибели у Амфиполя, где он отважно сложил голову в битве против непобедимого спартанского стратега Брасида примерно через месяц после того, как была поставлена моя пьеса. Он попытался повторить свой предыдущий успех, но на сей раз переоценил себя, и поражение при Амфиполе аннулировало все, чего он добился у Пилоса.
Уверен, что Аристофан глубоко скорбел о нем, в точности как Кратин — о Перикле. Но в отличие от Кратина он продолжал глумиться над ним в своих комедиях многие годы после его смерти; помню, я как-то сидел на представлении какой-то особенно ужасной из его пьес — что-то о Дионисе, спустившемся за поэтом в преисподнюю, какая-то чепуха — и сидящий рядом со мной иноземец спросил:
— Кто этот Клеон, о котором он говорит с таким жаром?
Я закрыл глаза на мгновение, пытаясь придумать, как все это можно объяснить: и Пилос, и доносчиков, и Братство Трех Оболов.
— Кто б знал, — ответил я. — Никогда о нем не слышал.
ОДИННАДЦАТЬ
Федра завела привычку регулярно являться на репетиции. Чтобы не скандализировать актеров, которые были, как на подбор, суеверными, она одевалась мальчиком, и сидела с табличками на коленях, а если кто меня спрашивал, я говорил, что это мой двоюродный брат из деревни.
За неделю до Фестиваля кто-то разнес молотом статуэтку Гермеса у моего дома и засунул под дверь петуха с отрезанными шпорами и головой. Это совершенно меня не обеспокоило; я заменил старого Гермеса новым, изготовленным самым модным скульптором, а петуха мы потушили в вине и съели на ужин. Больше меня встревожили слухи, будто Фриних, который получил третий Хор этого года, получил доступ к одной из больших речей моего агона и адаптировал его к своей пьесе. Если по жребию его комедия будет показана раньше моей, говорили мне, он использует эту речь вместо своей, и в результате мою зашикают. Я проконсультировался с Филонидом, который сказал, что такое бывало; поэтому я засел за замену, вооружившись тремя свитками египетской бумаги и сильной головной болью. Сочинив новую речь, я отдал ее актеру учить. Если Фриних решится на подлог, мы будем готовы.
Трагедиями этого года были «Электра» Агатона, «Тевкр» Эврипида и что-то Мелантия — там еще была сцена, в которой герой исчезает со сцены и возвращается, превращенный богом в свинью, в маске с пятачком, цокая копытцами, и эта сцена вызвала смех вернее, чем любая из комедий, но кроме этой сцены я решительно ничего из той пьесы не помню. Комедии же были моя, фриниховы «Чеснокоеды» и «Ветераны Марафона» Аристофана. В этом году он дал два представления, поставив еще «Ос» на Ленайи, и поставив удручающе отменно.
Фриниху достался первый день. Результаты жеребьевки стали мне известны перед рассветом, и я послал Дорона сообщить о них Филониду. Разумеется, я по-прежнему не знал, какой день достанется мне — второй или третий, и трагедии смотрел, охваченный лихорадкой нетерпения. Мне почему-то хотелось, чтобы Федра была рядом (она, разумеется, сидела на другой стороне театра с прочими женщинами), и в какой момент я бездумной взял за руку сидящего рядом мужчину. К счастью, он слишком погрузился в пьесу, чтобы заметить, поскольку был совершенно не в моем вкусе. Пока Эгист, или Диомед, или кто уж это был, предавался на сцене космической страсти, до меня вдруг дошло, что мои чувства к Федре претерпели нездоровые изменения. Вместо желания, чтобы она никогда не рождалась на свет, при всякой мысли о ней губы мои сами собой искривляются в улыбке, а тело обдает жаром. Разумеется, такое происходило только в ее отсутствие; достаточно было провести в ее обществе несколько мгновений, чтобы вернулись старые, хорошо знакомые чувства ярости и ненависти. Но даже и это было преувеличением. Я чувствовал, что мы становимся похожи на двух стареющих кулачных бойцов, выступающих на сельских ярмарках. Каждый день они должны драться, разыгрывая спектакль насилия и боли, но если присмотреться, то можно заметить, что они вообще не бьют друг друга; и когда люди расходятся, тот из них, что постарше и не женат, приносит порванную тунике тому, что помоложе, чтобы его жена заштопала ее.
И тем не менее, единственным, что нас объединяло, помимо несчастья состоять друг с другом в браке, было это непрекращающееся противостояние. Знаете, как молодожены постоянно думают о том, чем бы друг друга порадовать — симпатичная старомодная брошка в виде кузнечика или новый способ приготовления анчоусов; ну а мы тратили столько же времени и усилий на изобретение новых подколок и оскорблений, — но ничего такого, что ранит слишком сильно. Если мне случалось услышать на рынке, как рыботорговка отвешивает особенно нелестное замечание об одной из своих покупательниц, я повторял его про себя всю дорогу домой, чтобы не забыть; а если от копииста прибывала новая книга, Федра всегда успевала пройтись по ней первой и подчеркнуть углем все упоминания о Клитемнестре, Медее или любой из героинь, имеющих обыкновение убивать или калечить своих мужей. По ночам мы обыкновенно спали. Забираясь в постель, каждый из нас ложился на бок, мрачно глядя в стену. Но утром часто оказывалось, что во сне мы повернулись лицом друг к другу, и обычно она лежала у меня на руке, и я просыпался от того, что рука затекла. После этого мы принимались пикироваться, еще не проснувшись окончательно, пока один из нас не выпрыгивал в ярости из постели и не шел умываться. В тех редких случаях, когда у кого-нибудь из нас зудело, второй никогда не отказывался, но по ходу дела бросал едкие комментарии или притворялся спящим, пока неловкий процесс не заканчивался. Я был совершенно уверен, что Федра перестала встречаться с другими мужчинами (хотя сама она яростно опровергала эти подозрения), в то время как сам я никогда не видел смысла ухлестывать за флейтистками и служанками, которые редко моются и постоянно изводят вас денежными просьбами.
Все это пронеслось у меня в голове, покуда я сидел тогда в театре, так что я даже перестал чувствовать и твердость скамьи (в тот раз я забыл подушку), и скуку от представления, и даже страх перед Фринихом. В сущности, к тому моменту, как я очнулся, царя (или кто уж это там был) уже убили, или ослепили, или превратили во что уж там он был превращен, а хор пошел на второй круг причитаний. Я выбросил все мысли о Федре из головы и принялся рассматривать публику.
Возможно, виной тому мое воображение, но я верю, что могу на глазок определить, побежит неприятельский строй или устоит, окажется публика дружелюбной или враждебной. Если говорить о публике, то очень многое можно предсказать заранее. Если случался неурожай или враг сжигал посевы, они радовались чему угодно как дети, заливаясь хохотом, стоило прозвучать чему-то, хоть отдаленно напоминавшему шутку. Но если год выдался изобильным или пришло известие о морской победе, они будут сидеть как присяжные на суде над политиком, только и ища, к чему бы придраться. Если пьеса оказывалась хороша, они были безжалостны к актерам, если игра превосходила все ожидания, оказывалось, что пьеса никуда не годится, а костюмы сооружены в последнюю минуту из старых плащей и парусины. И все наоборот, если говорить о трагедиях. Людям ничему не радуются так искренне, как крови и убийствам, когда они угощаются свежим сыром и молодым вином; но при недостатке еды или после прочтения списка убитых жалобы и завывания актеров раздражают их сверх всякой меры. Именно поэтому при отправлении флота трагики приходят в Пирей, чтобы принести жертвы за его благополучное возвращение, а комики возносят немые мольбы Посейдону наслать жестокий шторм.
Тот год, однако, был и не хорош, и не плох; число побед равнялось числу поражений (ну или мы себя в этом убедили), и если спартанцы и сожгли большую часть ячменя, то уцелело все-таки больше, чем обычно. Поэтому очень много зависело от пьес, комедий и трагедий, которые будут представлены перед моей. Если публика влюбится в первую показанную комедию, двум другим не останется ни малейшего шанса. Но если нет, то преимущество сомнения останется на стороне последней. Когда трагедии вгоняют их в тоску, они сильнее радуются комедиям; но если они по-прежнему обсуждают трагедии, когда комедия уже началась, то могут проболтать весь пролог, а потом винить автора в том, что он не разъяснил толком ситуацию.
Разумеется, реакция публики — не самое важное. Двенадцать судей — вот о ком любому драматургу снятся кошмары. Это примечательный эффект. Пьеса может быть освистана, а актеры едва унесут ноги со сцены. Но если впоследствии пьеса удостаивается приза, то на следующий же день все кругом цитируют ее и провозглашают самым смешным творением в истории, присовокупляя, что вот третья комедия — просто какой-то позор; и это несмотря на то, что те же самые люди задыхались на третьей пьесе от хохота и требовали повтора, когда еще хор не успел сойти со сцены. Найдутся и такие, конечно — я сам, бывало, стоял за ними в очереди — которые наотрез не согласятся с судьями, станут восхвалять третью комедию и заявят, что если победитель получит в следующем году хор, то они просто останутся дома и займутся виноградными подпорками.
В тот год я не знал, кто будет судить — тогда судей действительно выбирали по жребию из списка граждан — и по размышлении решил, что это наилучший вариант. Друг среди судей — благословение богов, которое может обернуться и помехой, а вот враг среди судей — это всегда катастрофа. Помню, как долго и пристально таращился на них, пытаясь взглядом вскрыть грудные клетки и разглядеть их души, но чем дольше смотрел, тем меньше видел. Среди них был глубокий старик, постоянно перешептывающийся с соседом, я буквально слышал его слова: — Во времена моего детства, конечно, у нас были Эсхил и Фриних — в смысле, Фриних-трагик, а не этот юноша, которой сочиняет комедии. — Сосед отстраненно кивал, не отрывая глаза от сцены; он сидел абсолютно неподвижно, пристойно сложив руки на коленях. Этот, наверное, будет голосовать за пьесу с наименьшим количеством метрических вольностей, и я сжался при мысли о трех сбитых цезурах в «Стратеге». Третий закрыл глаза, и я почувствовал ярость; если он осмелится заснуть во время моей пьесы, я вооружусь пращой и вышибу ему мозги. Но когда строфа закончилась, он пошевелился и кивнул, и я понял, что он просто полностью сосредоточился. Вот это судья так судья, самодовольно заметил душа моя, что во мне — его не собьешь с толку экстравагантными костюмами и необычными масками. Его интересуют только слова. Затем его голова свалилась на плечо и я понял, что он действительно спит.
К тому моменту, как глашатай закричал: — Фриних, веди свой хор! — я уже буквально плавал в собственном поту, а сердце мое колотилось, как барабан на триреме, когда барабанщик набирает темп для атаки. Я сжал зубы, поскольку решил, что не буду смеяться, и выпрямился на скамье, молясь, чтобы Филонид подкупил этот хор или насыпал песка в маску главного актера. И все же стоило прозвучать первой хорошей шутке, как я почувствовал это странное ощущение в груди, как будто я наелся бобов и перепил молодого вино, а затем услышал свой собственный смех. Меня охватил ужас, поскольку я понял, что комедия и вправду смешная, и хохот публики звучал для меня топотом копыт вражеской кавалерии, сотрясающих землю — негде спрятаться и некуда бежать.
Тут душа моя, что во мне, спокойно сказала, что поделать здесь ничего нельзя, по крайней мере до конца пьесы, а там я сразу направлюсь к Филониду, чтобы поправить те цезуры и шутку насчет тюльки. Я прижал ноги к камню, навалился на спинку скамьи — и вскоре уже наслаждался представлением. Это было хорошая пьеса — о человеке, который выиграл войну, спрятав солнце в кувшин, так что спартанцы заблудились в темноте и попадали с утеса; была в ней и великолепная сцена с Аполлоном, пытающимся расколдовать крышку кувшина, декламируя строки Софокла.
Я так наслаждался ею, что позабыл обо всем, и когда хор выстроился для анапестов, хлопал не меньше прочих. Обращения Фриниха к публике — традиционно лучшее, что есть в его комедиях, и он обладал необычным талантом угадывать самые горячие темы на момент Фестиваля.
Он начал со славословий в адрес армии и флота, сравнивая их с мужами Марафона и Саламина; засим последовало довольно остроумное обращение к Госпоже Чеснок, а потом он перешел к своей любой теме — к поэтам.
Сперва досталось Кратину, которой к тому моменту был уже безнадежно болен; Фриних здорово повеселился за его счет, рассказав, что пока Дионис и Афродита грызлись, будто псы, над его жалким телом, бог воров Гермес прокрался между ними, чтобы забрать себе величайшего похитителя чужих острот, какого когда-либо знал мир. Затем он поведал всем, как Амипсий бросил щит в битве при Делии и Сократ, которого он превратил в отбивную в одной из своих пьес, вынужден был спасать его. Я скалился, как идиот, в ожидании, что он скажет об Аристофане. Я и еще несколько тысяч зрителей услышали следующее.
Как будто мало нам (сказал лидер фриниховского хора), бродячих хорьков, ворующих с алтаря Диониса приношения Фесписа, нынче в Афинах завелся новый поэт; калека с постоянно перекошенным в ухмылке лицом и сыпью в промежности. (Действительно, в жару у меня иногда бывает сыпь; боги ведают, откуда Фриних о ней узнал). Нам стало известно, что его пьеса, которую мы вскоре сами сможем оценить, содержит кое-какие занятные куски. Эти куски, разумеется, не его собственные: Аристофан вынужден был их уступить взамен на жизнь, когда этот лысый сын козы застал его глубоко-глубоко в собственной прекрасной молодой жене.
Очень странное чувство возникает, когда тебя оскорбляют со сцены, а все вокруг хохочут. Мой сосед запихал себе плащ в рот и хрюкал, в то время как второй ухмылялся так широко, что его улыбкой можно было опоясать побережье от Пирея до Анафлиста. В тот момент я бы с величайшей радостью кастрировал Фриниха; но одновременно я ощущал едва ли не гордость, так что мне хотелось повернуться к соседям и сказать: — Это он обо мне! — Когда позже я говорил с людьми, которых сам выставлял на посмешище, они признавались, что чувствовали себя точно так же, и атрибутировали это чувство как проявление мощи бога Диониса. Потом-то то я зачерствел и перестал воспринимать комментарии в чужих пьесах на свой счет, а потом заметил, что их не стало.
Я встретил Федру за воротами и мы вместе пошли домой.
— Если бы ты был настоящим мужчиной, — сказала она, — ты бы убил этого Фриниха ради меня.
Я пожал плечами.
— За что? — спросил я. — За то, что он с тобой согласен?
— Мне наплевать, что он говорил о тебе.
— Он сказал, что ты прекрасна.
— Я и не утверждаю, что он врет, — быстро сказала она. — Но как мне смотреть в глаза людям после этого, я просто не знаю.
Я обнял ее за пояс.
— Забудь, — сказал я. — Главное, что он все-таки не украл мою речь.
— Как он узнал об этой твоей сыпи? — продолжала она.
— Наверное, ты говорила о ней во всне.
— Теперь женщины откажутся сидеть рядом со мной, — сказала она, как будто не слыша, — чтобы не подцепить ее от меня. Это же не заразно?
— Думаю, нет. Надеюсь, мне не выпадет завтрашний день. До утра я ничего не узнаю, конечно, а мне ведь придется сразу обежать винные лавки, собирая своих актеров. Да, я наслаждаюсь этим, — предупредил я ее слова.
— Эвполид, — она внезапно остановилась и закусила губу. — Мне нужно кое-что тебе сказать.
— Знаешь хотя бы, кто отец?
Внезапно она впала в страшную ярость.
— Почему ты ни секунды не можешь обойтись без своих шуток?! — крикнула она. — Да меня тошнит от них, понял? Все время. И мне давно уже не смешно.
Она вырвала свою руку и отвернулась. Я вдруг почувствовал себя дурак-дураком, боги знают почему, и застыл на полушаге, дожидаясь, чтобы она хоть что-то сказала.
— Я имею в виду, — продолжала она, так и не повернувшись. — Что я бы не сделала этого, если бы ты не был такой пустышкой.
— Сделала что?
— Так что если кого и винить, — сказала она, повернув ко мне перекошенное лицо, — то тебя, непроходимый ты дурак. — Она метко плюнула между ног. — Ты сам меня довел, вот и все.
— Что ты сделала?
— Убирайся к черту! — отрезала она и быстро пошла прочь. Я бросился за ней и схватил за запястья. — Отпусти меня, — сказала она и вырвала руки. — Видишь, — насмешливо сказала она, — ты даже больно мне сделать толком не можешь.
— Я задал тебе вопрос, — сказал я. — Что ты сделала?
— Это была идея Аристофана, — сказала она. — Еще когда я с ним виделась. Знаешь, вообще-то он почти такое же ничтожество, как и ты. В общем, он хотел, чтобы я придумала какой-нибудь способ погубить эту твою пьесу. Я говорила ему, к чему беспокоиться — она и сама погибнет; но он дурак, такой же как ты, и он хотел полной уверенности. Поэтому-то я и стала себя хорошо вести с тобой...
— Когда? Я, должно быть, проглядел.
— Бога ради, Эвполид, — она кипела от ярости и я решил не продолжать. — Я позволила тебе брать меня на твои дурацкие репетиции, а ты не затыкался о дурацких костюмах для дурацкого хора. И я узнала, где их хранят.
— Они дома у Филонида, — сказал я. — Он держит их во внутренней комнате в запертом сундуку.
— Я знаю, — ответила она. — Я слышала, как он про это говорил. И я сказала Аристофану, и завтра утром, перед рассветом, он собирается отправиться туда со своими актерами, подкопаться под стеной и украсть их.
У меня было такое чувство, что меня снова избили грабители. Ноги у меня затряслись и я утратил способность связно мыслить.
— Бога ради, женщина, — простонал я. — Почему ты просто меня не убила? Ты сотворила ужасную вещь.
Затем я почувствовал ее голову под своим подбородком, а ее руки вокруг меня.
— Но ты это заслужил, — всхлипнула она. — Ты полностью это заслужил. Я знала, что для тебя это будет больнее всего в мире, потому что ты такой дурак.
Ощущение ее близости было как огонь, и моя душа наполнила силой мои руки и ноги.
— Откуда ты знаешь, что это случится завтра? — спросил я. — С тем же успехом меня могли назначить на сегодня.
Она покачала головой.
— Он сфальсифицировал жребий, — сказала она. — Кого-то подкупил, не сказал — кого. Он хотел, чтобы ты был на второй день, а он сам — на третий, чтобы быть уверенным, что побьет Фриниха. Эвполид, я...
— Мы обсудим это позже, — сказал я. — Ступай домой и намешай побольше крепкого вина. Я иду к Филониду.
♦
Итак, когда розовоперстая заря поднялась над восточным горизонтом, я сидел, спрятавшись за большой амфорой в задней комнате Филонида, и ощущал, как во мне струится смесь страха и праведного гнева, которая, верно, наполняла Тезея, шагающего сквозь Лабиринт в поисках Минотавра.
Филонид неловко пристроился за сундуком с костюмами, а четыре актера, Зевсик, трое крупных рабов Филонида и один совершенно посторонний человек, который проходил по улице, когда мы сюда прибыли, и был поверстан в независимые свидетели, расположились в различных стратегических точках по всей комнате. Все, за исключением свидетеля, надели шлемы и нагрудники и вооружились тяжелыми дубинками, наспех вырезанными из виноградных подпорок.
— Вообще-то, — заметил Зевсик (один из предков которого был знаменитым стратегом), — все это может оказаться хитроумным фокусом.
— Не знаю насчет хитроумия, — сказал Филонид. — Разве что грязным.
— Нет, ты не понял, — пылко возразил Зевсик. — Сообщение может быть заведомо ложным — отвлекающим маневром, как у Фемистокла при Саламине. Аристофан мог специально заманить нас сюда, пока он занят чем-то еще на другом конце города. Прямо сейчас он, может быть, травит ядом главу хора.
Филонид велел ему заткнуться, но я встревожился — к тому моменту, когда я заметил, что обдираю кору с дубинки, ее там уже почти не осталось. Действие крепкого вина, которое мы выпили у меня дома, начало выветриваться, как и праведный гнев. В итоге остался лишь страх в совокупности с ощущением полной неуместности. Я подумывал послать кого-нибудь за Калликратом и Филодемом, но времени на это не было. И я был уверен, что кто-то крался до самого моего дома за нами с Филонидом.
— Наверное, он не придет, — сказал один из актеров. — Мы тут уже несколько часов, и я аж помираю, так хочу отлить. Что мы за это получим?
— Получишь плюху, если не заткнешься, — сказал Филонид. — И почему бы вам всем не перестать щебетать, будто стая птичек? У нас тут вроде как засада.
Волнение по поводу нападения, по крайней мере, избавили меня от волнений по поводу пьесы, хотя я и успел соображать, что так и не удосужился исправить те цезуры. Впрочем, я чувствовал, что для основательной переделки время неподходящее, несмотря даже на то, что актеры были здесь, с нами.
Филонид вдруг вскинул голову и я услышал постукивание лома по кирпичам стены. Филонид поднял одну руку вверх, а другой осторожно накрыл светильник горшком. В полной темноте удары ломом, казалось, заполнили всю комнату, и я принялся вспоминать битвы в тесноте — Фермопилы и Пилос, ну разумеется. Чем больше я думал, тем тревожнее мне становилось, ибо во всех случаях, какие я смог припомнить, в итоге одолевали атакующие. Мы понятия не имели, сколько человек приведет Аристофан; он вполне мог явиться со всем своим хором, вооруженным мечами и свежими листьями, чтобы нагнать дыма. Мы могли сойти за тяжелую пехоту, но где наши пращники и лучники? И мы забыли запереть дверь; Аристофан не мог ожидать, что дом пуст — что, если он пошлет часть сил через переднюю дверь, чтобы зажать нас с двух сторон, как поступил Ксеркс при Фермопилах? И хотя мы были вооружены дубинками, у них были тяжелые железные ломы, а о щитах никто из нас и не подумал. Если бы только Калликрат был здесь! Если бы Калликрат был здесь, а я в каком-нибудь другом месте.
Затем моя душа, что во мне, велела мне успокоиться и когда время придет — драться на совесть, и я сжал свою дубинку так крепко, что проколол кожу под перстнем — боль была такая, будто меня саблей рубанули. Ломы грохотали все громче, и я был уверен, что могу различить голоса, множество голосов. Не только его хор, сказал я своей душе, но и все его рабы, а также, возможно, повара и другие головорезы, нанятые на торговой площади. Я чувствовал себя в ловушке, как кузнечик в амфоре. Сам Демосфен не смог бы выкарабкаться из этой заварухи.
На пол посыпался щебень и сквозь дырку во тьму проник свет раннего утра — очень слабый, но я на мгновение ослеп. Во рту у меня было сухо, и каждая мышца в теле болела. Еще удары; целые кирпичи падали в комнату, и я, помню, подумал, что кто бы там ни строил дом Филонида, он определенно схалтурил. Наконец удары прекратились, и одновременно перестало биться мое сердце.
— Хозяин, — прошептал кто-то с той стороны. — Я уже могу просунуть в дыру голову.
— Продолжай же, идиот, — безусловно, это был Аристофан. — Ночь на исходе.
— Хозяин, — прошептал первый голос. — А что если тут кто-нибудь есть? То есть...
— Филонид сидит у Эвполида, — сказал Аристофан. — Мой человек проследил за ними. Они, наверное, вносят последние изменения. А жену он всегда отправляет в деревню на время фестиваля. Не будешь ли ты так любезен продолжить долбить?
Обладатель первого голоса, видимо, совершенно успокоился, потому что грохот возобновился, посыпались кирпичи, и вот уже в стене зияла дыра в размер человека, сквозь которую сочился голубоватый свет. Я пообещал Дионису и Аресу-разрушителю по ягненку-первенцу каждому и приготовился. Некоторое время было тихо, потом что-то захрустело и свет затенили движущиеся фигуры.
Затем Филонид, завопив во все горло «Ио Пайан!», поднял горшок над светильником, и в его свете мы увидели Аристофана, застывшего неподвижно, как статуя. В руках он держал лом и молоток, а туника его была собрана на плечах, как у каменщика. С ним было четыре человека, вооруженных и одетых сходным образом. Шестой, который как раз просунул голову в дыру, мгновенно и навсегда исчез.
Я нанес сокрушительный удар, метясь в ближайшего ко мне мужчину, но промазал и разнес в пыль терракотовую фигурку Европы на быке, которая, как сказал мне позже Филонид, принадлежала еще его деду. Зевсик ринулся прямо на Аристофана, обхватил его на борцовский манер за корпус и дернул вверх так, что он врезался головой в потолочную балку. Тем временем Филонид и его люди принялись орудовать дубинками, яростно крича и время от времени попадая в цель. Собственно драка закончилась огорчительно быстро, и к тому времени, как я нашарил свою дубинку на полу, на мою долю уже не осталось противников.
Филонид и его актеры повалили четверых пленных на пол и теперь крепко вязали их шарфами и тряпками, а Зевсик подтащил Аристофана поближе ко мне. За время нашего ночного бдения я подготовил небольшую речь, просто на всякий случай. — Аристофан, сын Филиппа, — собирался сказать я. — То, что ты сотворил здесь сегодня — это преступление не только против законов Афин, но и против самого Диониса, нашего божественного покровителя. Саботаж Его пьес для свободного человека и гражданина ничем не лучше сожжения Его храма и нападения на Его жрецов. Но Дионис — милостивый бог, и потому я предаю тебя в Его руки. Ты можешь уйти отсюда, сын Филиппа — на следующих условиях. Первое: ты должен возместить весь ущерб, причиненный тобою, и подарить бронзовую статую Диониса, Вестника Радости, любому храму по выбору Филонида. Второе: ты должен избавить бога от своих жалких поделок и с сего дня переселиться в свое эгинетское поместье и жить там, никого не тревожа. Что скажешь?
Возможно, только к лучшему, что я не ничего этого не сказал, иначе мое имя стало бы синонимом напыщенности для всех Афин. В общем, я успел только произнести «Арист...», как Аристофан, вывернувшись из объятий Зевсика, рванул к дыре и был таков, врезавшись попутно в меня. Я попытался ухватить его за тунику, но подскользнулся на разлитом ламповом масле и пребольно приземлился на пол.
— Недотыкомка, — пробурчал Филонид. — Да ты лихорадку в болотах не поймал бы. Ладно, давайте посмотрим на этих.
Он прошелся вдоль пленников, хватая каждого из них за бороду и свирепо заглядывая в глаза.
— Послушайте-ка меня, — сказал он. — Шутки шутками, но я не потерплю подобной чепухи, и в следующий раз, когда будете работать со мной, ходите предельно опасно. Ладно. Аристобул, развяжи их. Я сказал — развяжи их, идиот; эти шарфы денег стоят.
— Это ведь актеры Аристофана? — запротестовал я. — Мы могли бы запереть их тут, и тогда...
Филонид велел мне помолчать и собственными руками повышвыривал пленников вон.
— Со мной они поступили бы так же, надеюсь, — сказал он, усаживаясь на сундук с костюмами.
— Но, Филонид, послушай...
— Это ты послушай, — яростно перебил Филонид, схватив меня за руку. — Мне еще придется работать с этими людьми, ясно? А если уж начистоту, то и с Аристофаном тоже. Так что дело закрыто, понятно?
Я кивнул и он отпустил меня. Я отошел в угол, чувствуя себя крайне обиженным. Филонид поднялся и окинул взглядом устроенный нами разгром.
— Поскольку ты упустил сына Филиппа, — сказал он, — я объявляю тебя ответственным за причиненный мне ущерб. — Он повернулся к свидетелю, имевшему весьма ошарашенный вид. — Ты слышал? Это Эвполид, сын Эвхора, из дема Паллена. И если я разберусь, кто из вас, шуты гороховые, разнес мое лучшее кресло, я ему голову оторву.
♦
Нам предстояло столько всего сделать, что некогда было даже перевести дух и порадоваться — надо было собрать костюмы, подогнать маски и — как не печально признавать — доучить тексты. К тому времени, когда прибыл гонец, перенаправленный к Филониду от моего дома, чтобы сообщить, что сегодня мой день, хор уже собрался и успел предпринять последнюю отчаянную попытку овладеть основными фигурами танца. Филонид, казалось, позабыл все, что произошло утром, как если бы подобное случалось с ним ежедневно, и лихорадочно метался в поисках клочков шерсти и кожи, которыми крепили маски — можно было подумать, что от них зависит сейчас успех всего нашего предприятия. Никакого применения мне он не нашел и в итоге приказал убираться и не путаться у него под ногами; он занятой человек, заявил он, и хотя он высоко ценит мою дружбу и общества, здесь и сейчас не место и не время для любителей. Я удалился, весь разобиженный, как Ахилл, и пошел домой, чтобы сбросить нагрудник и шлем и переменить одежду.
Улицы были полны народа, одни несли подмышкой подушки, другие — детей на плечах, и все направлялись к театру. Пару раз я слышал свое имя, и чувствовал себя то царем Афин в день коронации, то политиком, которого будут судить за государственную измену — в зависимости от тона, которым оно произносилось.
Федра вышла к дверям, когда я повернул на нашу улицу.
— Ну? — спросила она, когда я пропихнулся мимо нее в дом. — Что случилось? Вы их поймали?
— Более или менее, — ответил я, заталкивая доспехи под скамью. — Я, дурак, упустил Аристофана, но Филонид схватил остальных и поучил их уму-разуму. Не думаю, что у нас будут еще проблемы.
— Хорошо, — сказала Федра и обняла меня за шею.
— Не сейчас, — сказал я. — Есть в этом дому что-нибудь поесть?
Она опустила руки.
— Я приготовлю овсянку, если хочешь, — сказала она. — Ты будешь какие-нибудь?...
— Нет времени, — ответил я. — Перехвачу колбаску или еще что-нибудь в театре. Что мне нужно, так это чистая одежда. Эта все в кирпичной крошке. — Я налил немного воды в чашу и умыл лицо, которое, казалось, покрывал толстый слой нильского ила, и вытер руки об один из двадцатидрахмовых персидских гобеленов. Как раз в этот момент вернулась Федра с чистой одеждой; но вместо того, чтобы швырнуть ее в меня, она притворилась, что ничего не заметила и сказала:
— Вот, возьми.
Я стянул старую тунику и взял новую.
— Я никогда ее не видел, — сказал я.
— Я знаю, — ответила она. — И постарайся не испачкать ее, поскольку на нее ушло несколько недель. Ты знаешь, до чего я ненавижу ткать.
Я уставился на тунику, как будто она принадлежала Нессу.
— Ты ее сама соткала? — спросил я тупо. — Для меня?
— Нет, для банщика, но ему не понравился цвет. Нечего так изумляться, неблагодарная ты свинья.
— Бьюсь об заклад, не подойдет по размеру, — сказал я, просовывая голову в воротник. Туника подошла идеально. Она слегка пахла розами. — А хотя нет, — продолжал я. — Туговато подмышками.
— Хорошо, — сказала она. — Стало быть, плащ тебе не понадобится.
— Не в моем стиле обижать людей попусту, — сказал я. Я всегда могу скинуть ее, выйдя наружу.
Она подошла поближе, чтобы застегнуть брошь у меня на шее, и я безо всякой мысли ее поцеловал. Я уже начал терять счет таким вот поцелуям.
— И как? — спросила она.
— Пойдет, — сказал я.
Она застегнула брошь, но не отступила.
— И когда же на меня будут орать? — мягко спросила она.
— За что? — спросил я.
— О, за то что рассказала Аристофану об этих дурацких костюмах, — она закрыла глаза и слегка запрокинула голову.
— Позже, — сказал я. — Когда смогу выкроить минутку.
— У тебя был шанс, — сказала она. — Теперь, что гораздо важнее — когда ты собираешься выбрать время, чтобы поблагодарить меня? За спасение пьесы в последний момент, как богиня на летающей машине. — Она привстала на цыпочки, так что ее губы оказались очень близко, и я снова поцеловал ее.
— Хочешь сказать, это была благодарность? — спросила она. — Ты даже рот не открыл.
— Я открыл, — ответил я. — И это все, чего ты заслуживаешь. А теперь не могла бы ты перестать на меня карабкаться?
Она скорчила гримасу и отпустила меня.
— Давай, — сказала она. — Проваливай и не возвращайся. Видеть тебя не могу.
— Хорошо, — сказал я. — Так ты, значит, не пойдешь в театр?
— Не пойду? Чтобы не увидеть, как тебя освищут? Да я не променяю это на все благовония Коринфа.
Я взял посох и посмотрел на свое лицо в полированном бронзовом кувшине; идиот, сказал я себе, но талантливый идиот. Затем я заметил отражение Федры у себя за плечом и повернулся кругом. Она прижалась носом к моей груди и сказала:
— Эвполид.
— Что еще?
— Удачи, — прошептала она. — Я знаю, пьеса твоя отвратительна, но надеюсь, что тебя не забросают камнями. Меня уже тошнит от того, что ты вечно приходишь спать весь в крови.
— Удача? — переспросил я. — Да кому она нужна? — Я перебросил плащ через плечо, как командир всадников на Панафинеях, и попытался внезапно поцеловать ее, но промазал по губам и попал в нос. Она обозвала меня неуклюжим идиотом и хихикнула.
— Когда увидишь меня в следующий раз, — сказал я, принимая в дверях позу статуи, — то увидишь величайшего поэта во всех Афинах — и вот тогда-то ты пожалеешь обо всем.
— Что-то не чувствую особого экстаза, — сказала она, улыбаясь.
— Я вернусь, — продолжал я, — как сам царь Леонид: либо с арфой, либо на арфе.
Я величественно вышел за дверь, притворился, будто запутался в плаще, чудом избежал падения и двинулся прочь.
— А можно я выберу — с или на? — крикнула Федра мне вслед.
Идя по улице, я прижимал воротник туники к щеке и чувствовал себя так, как должно быть чувствовал себя Ахилл, в первый раз направляясь на битву в доспехах, изготовленных для него самим богом огня. А может быть, так чувствовал себя Гектор в тот день, когда Зевс пообещал, что ему будет сопутствовать удача, пока не угаснет вечерний свет. Ибо хотя мое тело там, где туника и плащ касались его, было будто в огне, душа моя, что во мне, была холодна как лед.
Театр, когда я добрался до него, уже заполнялся, и купив колбаску и ломоть хлеба у разносчика, я уселся с краю одного из средних рядов и огляделся кругом. Ничто не сравнится с шумом театра перед началом первой пьесы; как будто рой яростных пчел, почуявших запах первых завитков дыма из мехов пасечника. На самом заднем ряду пьяница распевал деревенскую песню, что-то про ласточку, предвестника добрых времен, и когда он допел, то удостоился аплодисментов и одобрительных криков. Публика была в хорошем настроении, и я поднял голову и возблагодарил за это всех богов.
Кто-то, проходя через сцену, помахал мне, и я узнал Фриниха, с которым был знаком только шапочно — крупный мужчина с черной бородой, левая рука в повязке. Я помахал в ответ, просто на тот случай, если кто-нибудь на нас смотрит, чтобы не прослыть злопамятным. Затем я оглянулся вокруг в поисках знамения; но птицы не летели над головой ни направо, ни налево, а поскольку солнце слепило, я сдался и принялся за колбаску, совершенно отвратительную на вкус. Я решил попридержать хлеб на после первой трагедии.
Я заметил направляющихся ко мне Калликрата, Зевсика и дядю Филодема, и жестами попросил их не подходить, ибо хотел сидеть с незнакомцами. Филодем, кажется, обиделся, но Калликрат что-то ему сказал; тот кивнул и они уселись, где стояли. Зевсик что-то говорил своим мощным голосом, но слов было не разобрать. Я надеялся, что он молится за меня.
Затем парой рядов ниже я увидел лысую голову, украшенную страшноватой ссадиной, не смог удержаться и окликнул ее обладателя. Аристофан остановился, отправил друзей занять места, а сам посмотрел на меня, скалясь, как обезьяна.
— Привет! — крикнул он. — И как же поживает нынче утром наш калека с ужасной сыпью?
— Лучше не бывает, — ответил я. — А как дела у нашего грошового Одиссея после люлей, отхваченных при попытке спереть палладий?
Улыбка его стала еще шире, я даже испугался, что у него лицо треснет.
— Сегодня исторический день, — сказал он. — Последний раз, когда Эвполид удостоился хора.
Я не нашелся с ответом (хотя позже придумал их целую кучу), так что просто швырнул в него орехом. Он двинулся прочь, хохоча над собственной шуткой и махая какой-то важной персоне в первом ряду. Я нахмурился, мне пришло в голову, что Долон подошел бы лучше Одиссея, но моя душа, что во мне, приказала забыть об этом, и я подвинулся, чтобы дать место толстяку в кожаной шляпе.
Скоро я узнал о нем очень многое — он сам мне рассказал. Он чужак здесь, сообщил он, приехал по делам, но привез жену, она сидит вон там, с другими женщинами, но у нее есть подушка, так что все нормально, ее зовут Деянейра, кстати, а его — Периклид, сын Беллерофонта, он из города Катана, что на Сицилии, союзника Афин, разумеется, чем он очень гордится, он торгует сушеной рыбой, потому-то и приехал в Афины, дома ему все время твердили, что Афины — самый крупный рынок сбыта для сушеной рыбы за вычетом Персии, особенно сейчас, когда война и все такое, хотя афиняне, кажется, больше всего рыбы покупают с Понта, что очень странно, даже трудно поверить, поскольку у него не укладывается в голове, с чего бы афинянам платить по два обола за кварту посредственного продукта, вместо того чтобы покупать у честных греков, особенно если учесть крепкие узы верности и любви, связывающие Катану и Афины, очень важные для такого человека, как он, который просто без ума от театра, потому-то на самом деле и приехал в Афины в это время года, тогда как лучший сезон для сушеной рыбы на самом деле приходит позже, где-то под Ленайи, но чужестранцам, конечно, не разрешают посещать Ленайи, что он вполне понимает, разумеется, поскольку это очень особенное и значительное религиозное событие тут, в Афинах, но все равно жаль, особенно таким страстным театралам, как сицилийцы, несмотря даже на то, что своего театра на Сицилии нет, ибо большинство городов на Сицилии основаны дорийцами, а не ионийцами, а дорийцы почитают Диониса по-другому, что, однако, не оказывает видимого влияния на урожаи винограда, потому что если уж старик Дионис заберет себе в голову, что год плохой — то он и будет плохой, так он полагает, а я как думаю?
— Меня зовут Эвполид, — ответил я. — Добро пожаловать в Афины.
Затем глашатай объявил первую трагедию и Периклид, как только понял, что я уже наслышан об истории Эдипа, несколько поутих. Не помню об этой трагедии вообще ничего, кроме Эдипа, равно как не помню, что показывали после нее; помню только, как хотел, чтобы они тянулись как можно дольше, при условии, что это удасться сделать быстро. А потом глашатай возгласил: — Эвполид, введи свой хор! — и я быстро закрыл глаза руками и так же быстро отнял их, боясь что-нибудь пропустить, а Периклид наклонился и спросил: — Это ты?
— Да, — сказал я.
— Ну, — сказал он. — Разве это не удивительно? — и в полном восторге хлопнул ладонями по коленям.
И актеры произнесли свои реплики, хор станцевал, Аристобул впервые провел сцену Клеона как надо, во время исполнения гимна Посейдону ни один актер не забыл, как надо грести, и когда все кончилось и хор снова пустился в пляс, Периклид снова наклонился ко мне и сказал:
— А мне все равно понравилось.
Для разнообразия, на выходе из театра у меня не возникло никаких затруднений, поскольку люди вроде как таяли у меня на пути, словно были призраками. Но я слышал, как они переговариваются между собой: да не переживайте, завтра зато нас ждет Аристофан. Уж он-то знает, как сочинять комедии. И колбасники, вместо того, чтобы окружить меня шумной толпой, расступились и дали мне пройти, как стражники перед прокаженным.
Филонид попытался подбодрить меня, но я видел, что он в ярости из-за того, что поддерживал неудачника и выставил себя дураком; хор тем временем стаскивал костюмы и бросал их в сундуки, как будто боясь что-то с них подцепить. Поэтому я извинился и вернулся в театр, который сейчас был совершенно пуст, если не считать рабов, выметавших мусор в преддверии следующего дня. Я уселся под большой статуей Диониса и залился слезами.
И пока я сидел там, сверху раздался голос, и я знал, что это говорит статуя.
— Очень плохо, Эвполид, — сказала она. — Но будет еще хуже. Нет, не оглядывайся; ты увидишь меня очень скоро, в огражденном саду, как я тебе и обещал. Это была скверная пьеса, сын Эвхора. В следующий раз, если тебе еще когда-нибудь удастся заполучить хор, покажи что-нибудь получше.
Я продолжал слушать, но голос замолчал; я поднялся на ноги и отправился домой. На улицах было тихо и пусто, как в тот день во время чумы, когда я выбрался из конюшни, и только собака следовала за мной, пока я не швырнул в нее камнем.
Федра ждала меня с чашей вина, сдобренного травами и сыром. Она попыталась обнять меня, но я оттолкнул ее и уселся у очага. Мне было нужно согреться. Федра опустилась на колени рядом со мной, протягивая мне вино. Я отпихнул чашу прочь, она выпала у нее из рук и разбилась.
— Не сердись, — сказала она. — Это была хорошая пьеса, правда.
— Нет, не была! — закричал я. — Это была худшая пьеса из когда-либо написанных.
— Ну ладно, ладно, — сказала она как будто издалека. — Может быть, ты и прав, я не знаю. Но даже если и так, ты получил урок и больше не ошибешься. На следующий год.
Ее голос раздражал меня, как жужжание мухи и я отвернулся. Начал ли Аристофан уже праздновать победу, которая, разумеется, была теперь у него в кармане? Владыка Дионис, взмолился я, если ты любишь меня и покровительствуешь мне, пусть победит Фриних, а не Аристофан.
— Послушай, — сказала она. — Это ведь не конец света, уверяю тебя. Правда, ты ведь хороший поэт, я серьезно. Только из-за того, что в этот раз...
Внезапно мне стало жарко и я с такой силой дернул плащ, что ткань порвалась вокруг броши. Я сорвал его и швырнул на пол.
— Ты можешь просто заткнуться, бога ради? — заорал я. — Почему тебе просто не уйти и не оставить меня в покое.
Она схватила меня за руку, но я оттолкнул ее. Через мгновение она поднялась с колен, сказала:
— Ну и катись тогда в пекло, — ушла во внутреннюю комнату и захлопнула за собой дверь.
♦
На следующее утро я не пошел в театр, но вечером заглянул Калликрат и сказал, что победил Фриних, Аристофан получил второе место; двенадцать судей вынесли решение единогласно. Я чувствовал себя полным идиотом и спартанцем, и ляпнул какую-то дурость насчет того, что надо благодарить богов за то, что в Афинах имеются целых два драматурга лучше даже меня. Калликрат со свойственной ему рассудительностью не ответил и поднялся, чтобы идти.
— Кстати, — сказал он. — Мы сегодня получили сообщение от Федры. Она просила меня передать тебе, что не вернется, пока ты не извинишься. Не знаю, что она на сей раз натворила, но если я могу как-то помочь...
Я нахмурился, чувствуя себя, будто пьяный.
— Не вернется? — переспросил я. — Я даже не знал, что она ушла.
— Она в доме своего отца, — сказал он. — С самого утра. Ты хочешь сказать, ты не заметил?
Я расхохотался и Калликрат, который всегда был очень терпелив со мной, наконец разозлился. Он сказал мне прекращать вести себя по-детски и захлопнул за собой дверь. Я крикнул ему вслед, но он не вернулся; разозлить его было сложно, но если уж он сердился, то делал это, как и все прочее, на совесть. Я сел у огня, который давно потух и изо всех сил прислушался к моей душе; но не услышал ни звука.
На следующее утро у меня побывали двое. Первым был гонец от Фриниха с приглашением на его победный пир, как то было в обычае. Не помню, чем я в него швырнул, но в любом случае промахнулся. Вторым был отец Федры, тащивший следом саму Федру, как строптивую собаку.
— Она теперь твоя проблема, — сказал он, пихая ее ко мне, как покупатель швыряет тухлую рыбу в рыботорговца. — У меня гости, я не собираюсь молча терпеть, пока она разносит все вокруг в моем доме. Мужчина должен уметь держать собственную жену в узде.
Щека у него была расцарапана; в точности такой рисунок я временами разглядывал в зеркале.
— Я сожалею, — сказал я. — Этого больше не повторится.
— Да уж лучше бы не повторялось, — сказал он. — И я хочу, чтобы ты осознал твердо, юноша: я не позволю, чтобы она рожала в моем доме, и это мое последнее слово. Сам прибирай за собой.
Он выскочил вон, быстро захлопнув за собой дверь, как будто боялся, что Федра успеет проскользнуть следом. Она долго стояла, глядя на меня и ничего не говоря.
— Слышал? — спросила он.
— Я не глухой, — ответил я. — Это правда?
— Да, это правда, — резко сказала она. — Хотела бы я, чтобы это было не так.
— Ну что ж, — сказал я. — Не знаю, чего ты от меня ждешь, поскольку совершенно очевидно, что отец — не я.
— Разумеется, отец — ты, — закричала она. — И смотри на меня, когда говоришь!
Я повернулся к ней спиной.
— Я не отец и не приму ребенка. Делай, что хочешь.
— Прекрасно, — сказала она. — Я оставлю его на холме, волкам. Этого ты хочешь?
— Мне все равно, — сказал я, закрыв глаза и глубоко вдохнув. — Как давно ты знаешь? — спросил я.
— О, примерно неделю, — сказала она устало. — Я собиралась сказать тебе после того, как ты выиграешь свой дурацкий приз со своей дурацкой, дурацкой пьесой. Я думала, ты будешь в хорошем настроении. Но ты и тут напортачил.
— Так вот что это было, коварная ты сука, — сказал я, охваченный внезапной яростью. — Все это...
— Все это что?
— Вот это, — сказал я, пнув сотканный ею плащ. — Ты впустую потратила время.
— Правда? — она стояла совершенно неподвижно и смотрела на меня, а я не мог встретиться с ней взглядом.
— Да, — твердо сказал я. — Слушай, очевидно, что ничего не выйдет. Я думаю, с этого момента лучше всего нам держаться подальше друг от друга, как в самом начале. Не беспокойся, я приму ребенка. Только не ожидай от меня, что я стану иметь с ним дело, вот и все.
— Значит, вот чего ты хочешь?
— Думаю, так будет лучше для нас обоих, — сказал я. — Ты согласна?
— Да, — сказала она. — Совершенно согласна.
Я встал, стянул сделанную ею тунику и бросил ее поверх замаранной в кирпичной пыли. Она, казалось, жгла мне кожу.
— Я пришлю тебе деньги, — сказал я, — как только доберусь до Паллены. Если ты не возражаешь, я пойду. Мне здесь ничего не нужно.
Я вышел, не оглядываясь, и сразу поехал в Паллену. Там удивились при виде меня, и спросили, как обычно, приедет ли моя жена. Я сказал им, нет, не в этот раз, и потребовал горячего, потому что после поездки умирал с голоду. Назавтра я послал Федре обещанные деньги с верным человеком и его женой, которым велел оставаться в городском доме, если она боится быть одна; кроме того, они должны были отправить ко мне гонца, если ей что-то понадобится, а если дело будет срочное — то к Калликрату. Она отправила их назад, передав, что приведет кого-нибудь из отцовского дома, если я не возражаю. Я не ответил.
♦
Вскоре после этого, как я уже рассказывал, Клеон был убит при Амфиполе, а спартанцы прислали мирное посольство. Возникали различные сложности и закавыки, но Никий, сын Никерата, взял переговоры в свои руки и заключил мир на пятьдесят лет на море и на суше — вскоре после того, как Аристофан завоевал первый приз на Дионисиях с пьесой «Мир». Война, наконец, закончилась.
ДВЕНАДЦАТЬ
Когда был заключен мир, мне было двадцать один год и я был членом сословия всадников — как я не старался, мне не удавалось выжать более четырехсот шестидесяти мер из своих владений, а Солон по причинам, известным ему одному, установил входной порог в верхнее сословие в пятьсот мер — и скоро мне предстояло стать отцом. Я вполне мог рассчитывать на еще тридцать лет жизни или даже больше; члены моей семьи регулярно доживали до шестидесяти, а один двоюродный дедушка дотянул до восьмидесяти четырех, к огромной досаде своих детей. Ничего особенно необычного в том, что мужчина живет отдельно от жены, если может себе это позволить, не было, и помимо слухов я ничего не слышал ни о Федре, ни от нее. Я регулярно посылал ей деньги, но большую часть времени проводил в Паллене.
Дел здесь было столько, что у меня не оставалось времени на праздные мысли. Вы, возможно, заметили, что я всегда интересовался жизнью и временем диктатора Писистрата — сейчас в этом, разумеется, не страшно признаться даже публично — и встретив кого-нибудь, кто мог что-нибудь знать на эту тему, всегда старался его разговорить. Эти беседы в целом укрепляли мою веру в то, что в те времена афиняне обрабатывали гораздо больше Аттики, чем сейчас, благодаря субсидиям и поддержке диктатора. Выходило так, что я должен был выполнить программу Писистрата своими силами и вдохнуть жизнь в заброшенные земли, имея в своем распоряжении только ресурсы, обеспечиваемые моими собственными плодородными участками. Я понакупил и понанимал работников и принялся за горные склоны — за любое место, где находилось достаточно почвы, чтоб можно было испачкать ноготь.
Оглядываясь назад, эту затею легко признать абсурдной, но я был молод и только и искал, чего бы совершить, раз уж я повернулся к комедии спиной. Мы вырубали террасы там, где даже козы боялись показываться, соскребали почву в корзины и спускали на веревках к ее новому месту службы. Мы строили дамбы, подобные стенам Вавилона, только для того, чтобы побудить ничтожные струйки воды сочиться в требуемом направлении, но единственной влагой, достаточно регулярно орошавшей мою землю, был наш пот. До сих пор страшно вспомнить, сколько денег и припасов я потратил, пытаясь отвоевать несколько акров земли на склонах Парнаса и Гимета, но тогда я был полон решимости завершить начатое. В конце концов так и вышло — виноград и оливы были посажены, а мы получили наконец возможность присесть и насладиться зрелищем их увядания и гибели. Из двенадцати акров террас, выгрызенных нами на склонах гор, до наших дней дожили только четыре.
Пока я дурачился описанным образом, Федра родила ребенка — и после всех волнений это оказалась всего лишь девочка. Федра назвала ее Клеопатрой — «Папочкиной гордостью и радостью»; ее чувство юмора ничуть не улучшилось со временем — и отдала ее одной из женщин отца. Я не пришел посмотреть на нее, конечно; я по-прежнему считал, что ребенок не мой. Калликрат, однако, сходил к ней, прихватив маленький сундучок украшений из золота и лазурита, купленных на его собственные средства. Его жена была бесплодна, но он отказался разводиться с ней. Когда он в очередной раз пришел навестить меня, то не преминул рассказать, как похожа на меня маленькая Клеопатра, но я не хотел ничего знать и сказал, что он, вероятно, прав — такая же лысая, с идиотской ухмылкой и ужасной сыпью. Больше он ее не упоминал.
Только после смерти Клеона я обнаружил, что он использовал свое влияние, чтобы я не попадал в армейские списки. Я был совершенно потрясен, поскольку не мог измыслить ни одной причины, по которой у него могло возникнуть желание мне помочь. Конечно, время от времени я гадал, отчего меня призвали всего единожды, но списывал это на свою удачливость. Клеоним-Стервятник, однако, который и открыл мне правду при случайной встрече в Паллене, сказал — напротив, ты нравился Клеону, а кроме того, ты был единственным поэтом в Афинах, которого он мог хоть с какой-то вероятностью привлечь на свою сторону.
— То есть, разумеется, пока ты еще был поэтом, — сказал он, грея свои огромные руки у моего очага. — До того ужасного случая.
Я расхохотался — тогда это уже было легко.
— Выходит, он ошибался, — сказал я весело. — Никто не может быть прав всегда.
— Я не так в этом уверен, — ответил Клеоним. — Лично я считаю, что все комедиографы поголовно — грязь на лице земли, и чем раньше вы все окажетесь на серебряных рудниках, тем лучше. Но Клеон думал иначе. Ему нравилась комедия — он, бывало, говорил, что всякий раз, как его выставляют на посмешище, он получает еще несколько тысяч голосов, поскольку люди перестают рассматривать его как угрозу. Ну и сами себе дураки, конечно.
— Но он добился приговора Аристофану, — заметил я.
— Сдается мне, ты это одобрил.
— Убийство бы одобрил, да, — сказал я, подливая ему вина. — Приговор — нет. Это был ужасный поступок. Нечестивый.
— Что ж, — пробулькал Клеоним сквозь вино. — Все совершают ошибки. В любом случае, дело было не в шутках на его счет. Сын Филиппа связался с некоторыми чрезвычайно гнусными типами. Ну, ты знаешь — длинные волосы, отороченные овчиной сапоги для верховой езды, уроки ораторского искусства и краткие визиты в Спарту, когда никто не смотрит.
— Опять этот ваш Великий Заговор? Я полагал, что эта история придумана исключительно для Собрания.
— О да, о да, конечно, — печально сказал Клеоним. — Но мы отклоняемся от темы. Клеон думал, что ты хороший поэт, Эвполид, а разбираться в этих материях было его ремеслом. И ты можешь быть бездарным драматургом, а я — мерзким старикашкой. Но мне, как и Клеону, небезразлична демократия, юноша; если бы не такие подонки, как мы с ним, ты бы не руку тянул в Собрании, а слушал приказы царя, — он поставил чашу и наклонился вперед, как будто собирался навалиться на меня и раздавить.
— Ты нам должен, — сказал он, — как если бы эти твои новые поля были сплошь утыканы нашими закладными камнями. Не хочу, чтобы ты об этом забывал.
— Убирайся из моего дома, — произнес я неуверенно. Клеоним улыбнулся.
— Меня, бывало, вышвыривали и из домов получше этого, — добродушно ответил он и откинулся в кресле. — Я не угрожаю тебе, — продолжил он. — Будь это так, ты бы заметил, уж поверь мне. На самом деле я тебя подбадриваю. Начни писать снова — это все, о чем я прошу. Может быть, твои друзья еще увидят, как ты получишь хор.
— Спасибо, — сказал я, — но с этим покончено.
— Ну что ж, очень жаль. Впрочем, забудь. — Клеоним поднялся. — Не трудись уведомить меня, если вдруг передумаешь. Кстати, — добавил он, — насчет кое-чего ты был прав.
— Чего именно?
— Клеон в тебе ошибся. Он думал, у тебя хватило мозгов догадаться, что это он подарил тебе «Стратега», той ночью, когда ты пришел повидаться с архонтом. Я тоже так думал. Жаль.
Он выкатился из дома, взобрался на лошадь и поехал в сторону Города, оставив меня с ощущением, что он высморкался мне в волосы.
♦
После всего этого я совершенно не удивился, когда примерно месяц спустя меня вызвали в Пританию. По дороге я гадал, что это может быть такое, и решил, что наказание за неблагодарность. Добравшись до ворот, я пришел к мысли, что пришел мой черед, видимо, оплачивать постройку корабля или (более вероятно) — чей-то хор. Проходя мимо Театра, я молил Диониса спасти меня от необходимости оплачивать последнюю пьесу Аристофана.
Я просидел на ступеньках около часа, ожидая вызова в Совет, и пока я сидел, мимо прошел человек, которого я как будто откуда-то знал. Я улыбнулся ему, пытаясь припомнить имя.
— Привет, Эвполид, — весело сказал он. — Как твои новые террасы?
— Могло быть хуже, — ответил я. Лицо его было определенно мне знакомо — длинное и узкое, с большим носом и коротко остриженной бородой. Судя по седине — от тридцати пяти до сорока. — Не стоили они усилий, конечно, но с другой стороны — а что их стоит?
Он рассмеялся.
— Вот это верно, — сказал он. — Тебя куда-то отправляют, значит?
— Мне об этом известно не больше, чем тебе, — ответил я. — Или это, или трирема, или болиголов, само собой.
Он ухмыльнулся.
— Не стоит беспокоится, — сказал он. — Нынче мы казним только военачальников. В любом случае, удачи тебе.
Он помахал и ловко поскакал вниз по ступеням. И как только он упомянул военачальников, я понял, что говорю с прославленным Демосфеном, партнером Клеона при Пилосе. Я поразился, что он вообще меня узнал, не говоря уж о том, что может быть осведомлен о террасах, поскольку мы никогда с ним не разговаривали, насколько я помнил — а даже я не забыл бы беседы с Демосфеном.
Тут меня пригласили войти и ладони мои начали потеть. Непонятно с чего я вообразил, что предстану перед Советом в полном составе и должен буду отвечать на вопросы, сыплющиеся со всех сторон, и потому испытал огромное облегчение и никакого разочарования, оказавшись в комнатке размером примерно с кладовку бедняка. Там сидел человек, которого я знал, сосед из Фреарр, и я решил, что он тоже ждет приема.
— Привет, Мнесархид, — сказал я. — Тебя тоже вызвали?
— Не тупи, — ответил он. — Я член Совета. Ты вообще слушаешь, что тебе люди говорят?
Тут, когда он это сказал, я припомнил, что его имя выкликали на этот год. Я широко улыбнулся и поздравил его. Он поблагодарил.
— Ну что ж, юный Эвполид, — сказал он тоном, которым начинают говорить даже нормальные люди, когда на них сваливаются нежеланные общественные обязанности. — Рад сообщить тебе, что ты избран для участия в грядущей миссии в Фессалию.
— Какой еще миссии в Фессалию? Я думал, со всем этим теперь покончено.
— Текущие события, — сказал Мнесархид, — диктуют необходимость контактов с нынешним фессалийским режимом на самом высоком уровне.
— Понимаю, — я чувствовал его недовольство, однако никак не мог заставить себя принять Мнесархида в этой новой роли советника всерьез; последний наш разговор касался наилучшего способа перепревания навоза, и тоже был очень скучным. — И что же ты от меня хочешь?
— Ты будешь сопровождать Теора и Стратона в Лариссу, и по возвращении доложишься Собранию и лично мне.
— Лично?
— Именно так, — он решительно кивнул и продолжал, — Ты будешь получать по драхме в день в качестве компенсации — вся сумма будет выдана тебе, когда вернешься, а в случае несчастья тебе обеспечат похороны за общественный счет, и твои дети бесплатно получат первые доспехи из городских запасов.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал я. — И когда мы отправляемся?
— Сперва я должен раскрыть тебе цель этой миссии и твою собственную, — сказал Мнесархид, нахмурившись.
— Это бы не помешало, — согласился я.
— Ты побеседуешь с царевичами Александром и Ясоном, — сказал Мнесархид, — и оценишь их готовность предоставить кавалерийскую поддержку, буде непредвиденные обстоятельства потребуют этого в следующем году. Ты уполномочен предложить им по пять оболов в день на человека, а сверх того — два таланта за всех.
— Пять оболов за голову? — переспросил я. — Не многовато ли за банду фессалийских конокрадов?
— Это максимальная сумма, на которую согласен Совет, — сказал Мнесархид извиняющимся тоном. — Естественно, мы надеемся, что ты сможешь достичь более выгодного соглашения.
— Стало быть, вы предвидите возникновение неких непредвиденных обстоятельств?
— Мы должны быть готовы к любому повороту событий, — сказал Мнесархид. — Вы отправлетесь через три дня из Пирея на судне «Саламиния». На нем вы доплывете до устья реки Темпе, где вас встретят царевичи, а оттуда верхами доберетесь до Лариссы.
— Сколько всадников нам нужно? — спросил я.
— Количество не оговаривай, — сказал он. — На данный момент конкретные числа неизвестны.
— Непредвидены?
— Именно.
— Но больше, чем, скажем, сотня?
— Более ста, определенно. Мы можем санкционировать найм пятисот всадников.
Последовало продолжительное молчание.
— Как твоя чечевица, Мнесархид? — спросил я.
— Лучше всех, — ответил он. — Удачи.
♦
Если помните, я познакомился с Теором на пиру у Аристофана, встречал его несколько раз позднее, и поскольку у него была репутация человека осведомленного, я спросил его, отчего для этой миссии выбрали именно меня.
— Это просто, — сказал он. Мы стояли на палубе «Саламинии», глядя, как Афины скрываются вдали за кормой. — Спроси чего потруднее. — Он зевнул с видом человека бывалого, для которого морские путешествия были не в новинку.
— Коли так, продолжай, — сказал я. — Тогда я смогу поскорее прилечь.
— Ну что ж, — сказал Теор. — Ты же ведь у нас поэт? Все эти фессалийцы, фракийцы, македонцы и прочие дикари одержимы театром. Не то чтобы они сами чем-то подобным занимались, конечно же, поскольку не умеют ни читать, ни писать; но все новейшие пьесы они знают наизусть — они приглашают афинян, чтобы те их декламировали; при разговоре они обязательно извергнут речь-другую, притом с чудовищными интонациями; особенно смешно тут то, что они не понимают ни слова из того, что говорят. Когда я был при дворе старика Ситакла, мы собрали в кучу весь поэтический хлам, который смогли припомнить, и поклялись, что это незаконченный шедевр Эсхила. Это дурачье до сих пор его декламирует, надо полагать. Для них это один из способов притворится греками, полагаю, — печально сказал Теор, — да только он не работает. То есть большинство из них выглядят как греки, и если очень постараться, то можно выучить и говорить их довольно похоже, но в целом они такие же животные, как и все прочие чужеземцы.
— Погоди, — сказал я. — Ты хочешь сказать, что я еду с вами потому, что поставил пьесу?
— Почему же еще? — сказал он. — И поскольку все хоть сколько-нибудь известные трагики или слишком или стары или... ну, ты понимаешь, не вполне в себе — а что касается комедиографов, то Фриних отказался ехать, Аминта захворал, Аристофан был занят следующим произведением, а у Платона разболелись зубы, то кроме тебя и послать было некого.
— Ты считаешь меня хоть сколько-нибудь известным?
— Искренне надеюсь на это. Мы отправили им пару копий той твоей вещицы, которая стала давеча третьей — и человека, который мог им ее прочесть, конечно — так что, наверное, все они знают ее теперь наизусть.
Я поблагодарил его и отправился блевать. Трудно было представить, что Клеоним-Стервятник, Теор и сосед Мнесархид составили против меня заговор, но я всегда находил морской воздух питательным для паранойи, так что к моменту прибытия в Фессалию чувствовал себя совершенно ужасно.
Из всех мест, в которых мне довелось побывать, долина Темпе — самое прекрасное. Сюда отправляются, чтобы собрать лавровые ветви, которыми увенчивают победителей Пифийских игр, и вне зависимости от того, где вы живете — здесь вы наверняка найдете пейзаж, трогающий за душу. Живописные скалистые горы, леса, о каких и не мечтают в Аттике, и содержащиеся в отменном порядке плодородные земли вдоль реки. По левую руку высится гора Осса, вздымаясь почти вертикально из плоской равнины. Справа - сама гора Олимп. Эта страна так очаровала меня, что я почти ожидал увидеть на склоне холма Зевса и Геру, приветливо машущих мне руками.
Вместо них нас встретил конный отряд, отправленный царевичами навстречу. Как и подобает хорошим торговцам, они выставили свой лучший товар лицом, и должен признать, я был весьма впечатлен. Фессалийцы оказались высокими мужчинами в широкополых кожаных шляпах и при двух копьях каждый, сидящими верхом так, что от мысли от кентавров невозможно было избавиться — не те гротескные чудовища с барельефов, но кентавры с расписных ваз, юные и стремительные, скорее сверх-, чем недочеловеки. Они говорили очень мало, а лица их выглядели странно, ибо многие из них были чисто выбриты, невзирая на возраст, длинноволосы и с ярко-синими глазами. Полагаю, Ахилл выглядел именно так, поскольку был родом из Фтии; и хотя я никогда не любил Ахилла, фессалийцы мне понравились.
Пока мы ехали в Лариссу, из них было слова не выдавить; театром они совершенно точно не интересовались — да и вообще ничем за исключением овец и внутрифессалийской политики. Которая, как я позже узнал, почти целиком сводится к убийствам членов правящих семей. Один из наших сопровождающих рассказал немного о текущей ситуации, но я сразу потерял нить, поскольку большинство фессалийских вождей — тезки, и услышав, что «после этого Пердикка, сын Скопадаса, убил Пердикку, сына Пердикки, и Скопадас, сын Феттала, мог рассчитывать только на милость Пердикки, сына Церсеблепта», окончательно сдался и принялся считать птиц. Но что-то в этой фессалийской неспособности к разговору было простое и надежное, и они дышали неторопливым достоинством, часто свойственным людям необразованным. Их ничуть не смущало, если ты молчал целых полчаса кряду — явление, в Аттике немыслимое.
Когда мы добрались до Лариссы, я сперва решил, что это деревня. У нее были стены, ворота, и занимала она довольно обширное пространство; по улицам ходили люди, в частности женщины, хорошо (хотя и причудливо) одетые. Но над всем этим витал дух маленького городка, который одним нравится, а другим не очень. Теор явно относился к последним — он один из тех людей, которые чувствуют себя неуютно, если нельзя раскинуть руки и коснуться обеими мрамора — а я, должен признаться, к первым; если мне доведется отправиться в изгнание, подумал я, то можно найти массу мест гораздо менее уютных, чем Ларисса. Стратон, третий член нашей делегации, буквально захлебывался слюной, но он впал в это состоянии, едва увидев всадников эскорта. Не думаю, впрочем, что ему удалось добиться с ними успеха.
Я ожидал, что наши хозяева-царевичи окажутся во всем подобными своим всадникам; оказалось — нет. Когда мы достигли дворца — большого прямоугольного строения, напоминающего сарай-переросток — они вышли нам навстречу, два очень толстых человека под тридцать. Я думал, что они старше, но припомнив рассказы попутчиков о фессалийской внутренней политике, понял, что мало кто из их вождей доживает до двадцати девяти.
Ничто так не заставляет задуматься о собственном народе, как встреча с чужеземецами. Александр и Ясон были одеты по последней моде, принятой, скажем, в кругу Алкивиада месяцев эдак восемь тому назад, если не считать того, что Алкивиад с друзьями никогда не носили столько тяжелых золотых украшений. Для начала, они не могли себе этого позволить, и даже если бы им удалось наскрести столько золота, скольку у Ясона висело под его подбородками, оно бы ушло не на ожерелье, а на подкуп присяжных. В разговоре Ясон использовал аттический греческий, не понимая, однако, когда нужно заменять Т на С, а выговор у него был совершенно не афинский. Теор содрогнулся, услышав эту речь, да и Стратон, думаю, не пришел в особый восторг. Александр был не сильно лучше; его аттический был почти безупречен, но он старательно шепелявил — опять-таки, думаю, в подражание Алкивиаду — и когда вдруг шепелявить забывал, это сильно сбивало с толку. Кроме того, Стратон был шепелявым от природы, и Александр, думаю, пытался таким образом проявить вежливость.
Царевичи, невзирая на свою крайнюю разговорчивость, не выказывали охоты обсуждать такие вещи, как кавалерию и деньги, хотя Теор, который надулся и в целом вел себя довольно грубо, все время пытался свернуть разговор на эту тему. Александр, однако, был намерен продлить языковую практику, и когда Теор прямо спросил его, когда мы перейдем к делу, взмахнул рукой и сказал, что завтра или послезавтра, может быть, и состоится некая предварительная дискуссия. У него для нас, сказал он, есть совершенно потрясающий сюрприз, и он не хочет испортить его разговорами о дурацких всадниках. Для Теора это послужило последней соломинкой. Он закинул ноги на кушетку и притворился спящим.
Спустя очень долгое время нам удалось сбежать, отговорившись необходимостью переодеться, и нас повели по длинному коридору внутри городской стены. Марш, длившийся, как нам показалось, весь день, привел нас в комнату размером с целый дом, забитую резной мебелью и серебряной посудой. Я надел лучшие тунику и плащ, погляделся в большой бронзовый кратер (зачем он там стоял, я объяснить не в силах) и постучал в дверь Стратона, чтобы узнать, что будет дальше.
— Что это за сюрприз, как по-твоему? — спросил я.
— Какая-нибудь дикость, — ответил он. — Танец живота, человеческие жертвоприношения, поединки, чтение стихов — с этими людьми никогда не угадаешь. Иногда это невероятно скучный пир, а иногда одно из приключений Одиссея. Как бы там ни было, держи лицо и побольше улыбайся.
Главный зал дворца выглядел так, как я себе всегда представлял главные залы дворцов — длинные столы и скамьи, как у Гомера, и очаг от стены до стены. Потолок был высоким и закопченным, на вертелах жарились кабаны и олень; за всю предыдущую жизнь я не видел столько мяса сразу. Скамьи заполняли огромные, свирепого вида мужчины в грубой шерстяной одежде, увешанные невероятным количеством золотых украшений; они оглушительно шумели. Большинство выглядело как греки, но на них были штаны, как у персов, фригийские войлочные шляпы и тиары, а некоторые по причинам, известным только им самим, носили нагрудники. На мой взгляд все это выглядело очень странно и интригующе, но двое моих спутников нашли зрелище безвкусным и принялись бормотать, что существуют более простые способы заработать себе на жизнь, чем дипломатия — скажем, добыча угля.
Нас, как почетных гостей, посадили с принцами и очень скоро перекормили. Цвет фессалийского общества, похоже, считал, что если что-то шевелится, оно съедобно, а если нет, то нет, поскольку единственным замеченным мной овощем был латук, уваренный до состояния пюре, которое плюхали на тарелки из огромного серебряного котла. Мы пили вино — прекрасное вино с Родоса и Хиоса, подаваемое в бычьих рогах — но сами фессалийцы предпочитали некую липкую черную субстанцию, получаемую, по всей видимости, из забродившего меда. Нам, к великому облегчению, ее не предложили. Если это и есть обещанный сюрприз, думал я, налегая на третью порцию жареной оленины, то могло быть и хуже. Однако все это казалось ужасной тратой хорошего мяса, и я все пытался придумать способ припрятать его под туникой и отвезти назад в Афины.
Через некоторое время обглоданные кости унесли и начались развлечения. Сдается мне, благородных фессалийцев, сидящих под нами, они ужасали не меньше нашего — в Фессалии, мне рассказывали, больше всего любят кидаться костями в самого мелкого из присутствующих, привязав его предварительно к колонне. Так или иначе, царевич Ясон призвал к тишине, ударив по столу кубком, и рев голосов постепенно иссяк, как проколотый мех с водой.
— Мужи Фессалии, — заорал Ясон своим настоящим голосом, — сегодня мы приветствуем трех почетных гостей из Афин, что в Аттике. — Оглушительные приветствия и грохот ударов. — Они прибыли просить у нас помощи в войне со Спартой, что в Лаконике. Они, неуязвимые на море и славящиеся превыше всех своей тяжелой пехотой, просят нас, как друзей, отправить с ними нашу конницу. Что вы на это скажете?
Снова радостные крики, грохот, машущие руки, летящие кости. Пока все это длилось, я наклонился к Теору и спросил, что имеет в виду Ясон, говоря о нашей войне со Спартой. Разве они не слышали о мире?
— Не будь идиотом, — прошептал он в ответ. — Царевичи все прекрасно знаю, но, ясное дело, остальным ничего не говорят. Я не думаю, что большинство вообще понимает, что означает это слово, а тем, кто понимает, оно вряд ли нравится.
— Благодарю вас, мужи Фессалии, — сказал Ясон. — Стало быть, чтобы отпраздновать присутствие среди нас этих трех благородных гостей, я приказываю вам собраться завтра на Зевсовом поле через три часа после восхода солнца. На этом все.
Он уселся; приглушенное бормотание, никто не лупит по столам.
— Дикари, — пробормотал Ясон себе под нос и ухватил жареного кролика, доселе никем не замеченного. — Вы не можете и вообразить, дорогие мои, — произнес он с набитым кроликом ртом, — какая мука жить среди этих варваров. Как я мечтаю снова увидеть Афины — агору, Некрополь...
Александр хихикнул.
— Ты хотел сказать Акрополь, дурень.
— Просто пошутил, — раздраженно ответил Ясон. — Это ты дурень, раз шутки не понял. И конечно же, — продолжал он, повернувшись и устремив взор прямо на меня, — Театр! Вы не представляете, как мне не хватает Театра.
Стратон пнул меня под столом в щиколотку.
— Ты, стало быть, интересуешься пьесами? — спросил я.
— Я живу Драмой, — ответил Ясон, и чтобы подчеркнуть свою искренность, перестал на мгновение жевать. — И именно поэтому сегодня — счастливейший день моей жизни. Приветствовать под своей крышей великого Эвполида, величайшего поэта нашего века... да что там, я почти желал бы умереть сегодня ночью.
Судя по виду Александра, он охотно помог бы брату. Я сделал большой глоток вина и поблагодарил Ясона за добрые слова. Ясон встал, поклонился, снова сел и принялся забрасывать меня вопросами — действительно ли Эврипид не верит в богов, на самом ли деле Мосх настолько великолепен, как о том говорят, что собирается делать Феогнид, следует ли ожидать чего-нибудь от Софокла, каков на самом деле Агафон, собирается ли Фриних (которого Ясон определенно путал с его тезкой, покойным трагиком) одарить нас, наконец, «Эдипом»? Я отвечал со всей добросовестностью, большей частью от балды — Теор и Стратон знали всех упомянутых персон и можно было не сомневаться, что мои слова дойдут до них сразу по возвращении.
— А теперь, — вмешался Александр, когда Ясон, поперхнувшись жареной свининой, на мгновение умолк, — расскажи нам о комедии, каковая интересует нас более всего. Трагедия, конечно, очень хороша, однако...
И мне пришлось пройтись тем же макаром по Амипсию, Платону, Кратину, Аристомену и Аристофану — Фриниха я не упомянул, чтобы не смущать Ясона — голос мой охрип, а голова кружилась. К тому моменту, как царевичи упились и их унесли прочь, я наговорился о театре на всю жизнь. Они, однако, продержались достаточно, чтобы выудить из меня наброски сюжета моей следующей пьесы, и тут мне пришлось импровизировать.
Той ночью я спал хорошо, хотя мне снилось, будто я заперт в сокровищнице храма, а наутро чувствовал себя отдохнувшим и бодрым.
Фессалийцы почти не едят в течение дня, но насчет афинян они были не вполне уверены — не умрем ли бы с голоду, едва продрав глаза? — и потому решили накормить жареной олениной и вареной говядиной, прежде чем отвести на Зевсово поле. Теору удалось изловить одну их изможденных собак, которыми Фессалия буквально кишит, и мы скормили ей большую часть угощения, но даже она не смогла съесть его целиком.
Зевсово поле лежало примерно в часе езды к северу от Лариссы, и с него открывался прекрасный вид на Олимп. Путь к нему пролегал по типично фессалийскому ландшафту, если верить эскорту — скалистая, неприглядная местность, населенная голодными людьми, которые являлись, в сущности, рабами правящих семей. Точно так же, как я нигде больше не видел богатства, подобного ларисскому, я не видел бедности, равной той, в которой пребывали пенесты; они относились к тому же народу, что и их хозяева, и теоретически являлись гражданами. Они подбегали к нам, умоляя о пище (не думаю, что они вообще имели представление о деньгах), а верховые отгоняли их ударами сабель плашмя. Всадник, с которым мы ехали рядом, объяснил, что это своего рода искусство, и предложил пару уроков на тот случай, если мы еще раз столкнемся с пенестами, но я отказался, сославшись на растянутое плечо.
Первым, что мы увидели по прибытии, были земляные работы. Чем бы это сооружение не являлось, оно было не вполне закончено, поскольку одни люди сновали туда-сюда с корзинами земли, а другие люди, сидя верхом, орали на первых и хлестали их ветвями олив. Тут появились Александр и Ясон на огромных жеребцах, и пригласили нас в Театр.
Я чуть с коня не упал.
— В следующем году, — сказал Ясон, — мы облицуем его камнем, и он станет во всем подобен Театру Диониса.
Я в этом усомнился, но в интересах Афин сомнения свои не озвучил.
— В самом деле, — сказал я, — я хотел бы поставить здесь свою пьесу. Здесь так... — не зная, как продолжить эту фразу, я помахал руками.
Ясон хихикнул, издав звук, который можно услышать, когда один из Девяти Источников забивается палой листовой, и меня охватили самые ужасные предчувствия.
— Твое желание вот-вот исполнятся, — сказал Ясон. — Если вам будет угодно присесть, мы посмотрим, что можно сделать.
Я медленно слез с лошади и последовал за ним по изрытому склону — называть этот котлован театром не поворачивался язык. Александр уже уселся на приготовленный для него резной дубовый трон. Он определенно ярился из-за недоделанности Театра, а на коленях перед ним стоял человек, которого я счел начальником работ.
— Этот жалкий пес, — прорычал Александр своим фессалийским голосом, — обманул наше доверие. Он поклялся головой Посейдона, что все будет готово, и нарушил клятву. Что ж, прекрасно, его кровь...
— Не стоит, — произнес Теор вкрадчиво. — Это принесет ужасное несчастье, видишь ли. Ведь так, Эвполид?
— Ужаснейшее, — сказал я.
Александр пожал плечами и превратился обратно в афинянина.
— Но какое это свинство с его стороны, — заныл он. — Он же прекрасно знал, что мы ожидаем почетных гостей, и вы только посмотрите кругом!
— Театр великолепен, — сказал я. — Не меняйте здесь ничего.
— Что ж, если ты считаешь, что он в порядке, значит, он порядке, — сказал Ясон. — И давайте уже присядем и пусть начнется праздник.
Вчерашняя фессалийская знать начала заполнять театр; вид она имела не менее несчастный, чем я скрывал. Выждав приличное время, Александр потребовал тишины и пропел:
— Эвполид, введи свой хор!
Как-то раз я видел пьесу Кратина — бурлеск на тему ослепления Эдипа, и хотя пьеса была хороша, я все же не мог избавиться от мысли, каково пришлось бы самому Эдипу, если бы он узнал, что его трагедию можно представить, как фарс. Ответ я получил уже к концу просода моего «Стратега» в исполнении цветов фессалийской юности и этот ответ гласил: он был получил огромное удовольствие. Сначала я не знал, куда девать глаза — я был так смущен, что с радостью перерезал бы себе глотку, если бы нашел, у кого занять бритву, и присутствие Теора со Стратоном усугубляло мои страдания стократ. Но когда актера начали путаться в тексте и мне, против воли, пришлось им подсказывать, я почувствовал незамутненный азарт. Хор, как и актеры, не имел ни малейшего представления, что именно он декламирует, и потому выполнял свою роль с поистине трагической торжественностью. Костюмы трирем были выполнены из старых козьих шкур и ведерных ручек, сами триремы понятия не имели, что они изображают, а те, кто был в курсе, счел нужным ничего им не объяснять; те решили, что это некие священные облачения, и вели себя соответственно По ходу пьесы все, что было в ней не так, делалось мне очевидно — я отчетливо видел, почему диалоги оказались столь скучны, и почему так капитально провалился хор. Если кратко, то проблема заключалось в том, что всего было слишком много: это было овеществленное желание стать комедиографом длиной в двадцать лет, вколоченное в одну пьесу. Из-за этого остроты пролетали у зрителей над головой, как затмевавшие Солнце стрелы Ксеркса. Что до партий хора, то они были такими сложными, что разве что сама Афина была способна за ними уследить. При медленном прочтении с листа они, разумеется, блистали остроумием. На сцене они превратились в бессмысленный поток слов.
В итоге, когда хор, наконец, грациозно удалился за кулисы, я со всей искренностью принялся благодарить царевичей.
— Воистину, это было великолепно, — сказал я. — Вы не представляете, какое удовольствие я получил.
Ясон, казалось, был поражен — думаю, он уже держал наготове извинения — но Александр просиял и заявил, что для них это большая честь. Я ответил, что напротив, это большая честь для меня, и скорее всего мы бы до сих пор обменивались любезностями, если бы Ясон не заскучал и не предложил перекусить.
Аппетит я нагулял воистину фессалийский, однако мысли мои были опять полны комедией: как будто кто-то из богов коснулся меня, и все, чего я хотел — это сесть где-нибудь в тихом уголке и начать сочинять. Не имело никакого значения, что у меня не было ни сюжета, ни темы, ни персонажей. Главное, бремя «Стратега» внезапно упало с моих плеч. И тут ( как будто второй бог присоединился к первому) я припомнил, что Клеоним сказал мне в Паллене — что он обеспечит мне хор; и уверился, что все будет хорошо.
♦
Не спрашивайте, сколько мы в конце концов заплатили за кавалерию — что-то в районе четырех оболов в день плюс один талант, и эта цена была без особых проблем принята Собранием по нашем возвращении. И вот я уже сидел под фиговым деревом у себя в Паллене, с наполовину готовой первой сценой в голове, и лихорадочно придумывал название новой пьесы — и тут кто-то в полях рядом с домом начал громко звать управляющего; его звали Марика. Спустя небольшое время я посетил архонта с тремя свитками египетской бумаги и получил хор.
»Марика» выиграл первый приз на городских Дионсиях того года, а вторым стал Амипсий со своими «Бурдюками». Аристофану с его «Двумя братьями» досталось третье место.
ТРИНАДЦАТЬ
Я совершенно не рассчитывал на такой успех «Марики» и потому даже и не задумывался о том, где праздновать победу. Ужас положения дошел до меня на вечеринке с актерами, состоявшейся сразу после представления, и я некоторое время просидел, обхватив руками голову и пытаясь найти хоть какой-то выход. Как представлялось, вариантов у меня было три: ничего не праздновать вовсе (что было совершенно немыслимо — как выиграть битву и не соорудить трофей или вырастить урожай, но не собрать зерно); устроить пир в доме Федры; найти другое место. Я уже прикидывал, как лучше подкатить к пекарю — невероятно жадному старому дурню по имени Антимах — с просьбой отдать в аренду его горшечный склад в Пирее, когда ко мне явился посыльный. Это был Дорон, раб Федры.
— Хозяйка велела мне сказать тебе, что она уезжает к отцу в деревню, — сообщил он, — и дом будет пустовать три дня. Еще она просила, чтобы ты не позволял своим друзьям блевать на ложа.
Сперва я вознес хвалы Дионису и принялся рассылать приглашения, но по дороге домой, к Филодему, душа моя указала, что это крайне благородный жест для той, с кем я обошелся так плохо.
Лично я думаю, что тем вечером перебрал вина, и некоторая его часть просочилась в душу, ибо подобная сентиментальность была для нее нехарактерна.
Поспав несколько часов, я развил активную деятельность, отправив домочадцев Филодема, Калликрата и даже самого Филодема в Город с приглашениями, отвергнуть которые было совершенно невозможно. В этой кампании ксерксова масштаба я взял на себя роль квартирмейстера, набил кошель монетами и пошел на рынок. Солнечный свет оглушил меня, как удар молотом, едва я ступил за дверь, но я мужественно выдержал этот удар и скупил все вино в Афинах до капли, а также изрядный запас еды, в основном рыбы, на тот случай, если гости забудут принести свою. Затем я спустился к дому Федры в сопровождении каравана носильщиков, серьезно нарушив уличное движение, и приступил к трудам.
Дом Федры со всей его роскошной обстановкой, который я давно не навещал, прекрасно подходил для пира. Здесь было больше лож и стульев, чем у Аристофана, и достаточно кратеров, чтобы смешать Эгейское море с Океаном. Федра спрятала все женские предметы обстановки с глаз долой, а пол был идеально чист и сух. Но за задней дверью я обнаружил кучу пустых винных амфор, приготовленных для сборщика, и задался вопросом, как это она ухитрилась опорожнить такое их количество в одиночку.
Не стоить и говорить, что я не ожидал появления, так сказать, призовых, коллекционных гостей, поскольку наприглашал и тех, кого вовсе не знал. Но они пришли. Пришли все, начиная с Клеонима и Теора и заканчивая ближайшими соседями по Паллене; пришел даже Кратин, хотя он был уже очень нездоров и рано удалился. Не явился только Сократ, сын Софрониска, чему я втайне порадовался, поскольку он, казалось, никогда не напивался допьяна и всегда монополизировал беседу. О нет, этот пир никак нельзя было назвать уютным дружеским сборищем, на котором семь или восемь приятелей сидят полукругом и рассуждают о природе Истины, как это происходит в нынешние времена. Это была старая добрая афинская пьянка. Формальные правила, придуманные мной, утонченный порядок подачи блюд и последовательность тостов и возлияний, были отброшены моментально, как щиты пехоты, атакованной конницей с тыла. Я много раз слышал историю Атлантиды, сметенной морскими волнами, но до той ночи не имел возможности лицезреть этот ужас воочию.
Не знаю уж, как мне удалось выстоять, но я продержался буквально до последней капли. Примерно за час до рассвета единственными людьми, способными членораздельно изъясняться, были я, Калликрат, Филодем, Эврипид и Клеоним, и говорили мы о Душе; мы решили, что она никоим образом не может обитать в печени, куда ее помещает общее мнение, равно как и в груди, поскольку именно там находится сердце, с которым она пребывает в вечной вражде. Оставалась голова (абсурдное предположение), промежность и ноги, и я совершенно не помню, где в итоге ее расквартировали.
На следующее утро я о поручил рабам устранять последствия пира и поехал в Паллену. Часть пути меня сопровождал Клеоним, и я набрался храбрости поблагодарить его. Он издал звук, что-то среднее между смехом и фырканьем, и сменил тему. Из всех, к кому я когда-либо испытывал симпатию, он, наверное, был самым отталкивающим типом, если не считать моего дорогого Кратина.
Первые несколько дней в Паллене я провел, обходя быстро разрушающиеся террасы, чтобы напомнить себе, что нельзя быть удачливым во всем, а потом погрузился в работу. Старый трагик Фриних, который написал свои лучшие пьесы во времена Фемистокла и был даже осужден и приговорен к штрафу за то, что его «Падение Милета» погрузило горожан в глубочайшую депрессию, говаривал, что драматургу следует довести до совершенства вступительную речь следующей пьесы уже к тому моменту, когда предыдущая еще не закончилась — и я всегда старался действовать в соответствии с этим советом. Когда пьеса поставлена и актеры выходят на сцену, чтобы произнести первые слова, вы уже знаете, что это первый и последний раз, когда эти слова будут вообще услышаны. Это все равно как вырастить сына, гордость вашего сердца, чтобы он выиграл одну гонку на Играх — и даже если он победит, вам не суждено встретиться вновь. Поэтому у меня на уме всегда была еще одна пьеса, и не успев раздать роли актерам, я полностью их забывал. При этом я всегда стремился превзойти сам себя, как если бы последнюю мою пьесу написал мой соперник.
Как будто у меня и без того недоставало соперников. Следующее мое произведение, «Человек с двумя левым руками», заняло второе место, поделом проиграв Гермиппу и едва-едва обойдя Амипсия на Ленайях. Аристофан, Фриних и Кратин в них не участвовали. Мои «Виноградники» и «Города» от третьих мест спасли только великолепные костюмы — за них я из собственного кармана заплатил вазописцу Фригию, а Аристофан с небольшим перевесом обошел моих «Коринфян» на тех Дионисиях, на которых был освистан «Геракл» Аристомена. Внутренне я уже смирился с пожизненным вторым местом, когда совершенно неожиданно мои «Льстецы» заняли первое. После этого меня как-то оставило ощущение необходимости двигаться дальше, которое заставляло меня вступать в состязание так часто, как только возможно. И хотя в голове у меня всегда был готовый план следующей пьесы, я обнаружил, что вполне способен выжидать, а не гнать так, чтобы успеть к ближайшему фестивалю. Как ни посмотри, а стыдиться за себя мне не приходилось: я получил хор семнадцать раз, завоевал семь главных призов и только единожды был третьим. Что ж до места в вечности, то насчет него я более не беспокоился. Например, не далее как вчера я наткнулся на сборник пьес Аристофана с пометками писца на полях и на обратной стороне свитка — этот дурак утверждал, что аристофановы «Ахарняне» побили пьесу «Новые луны», которую он приписал мне. Я никогда не писал ничего подобного, и если бы переписчик взял на себя труд расспросить кого-нибудь из моих знакомых, то узнал бы, что в тот год я был еще слишком молод для хора — как вы помните, я был на пиру, который Аристофан устроил по поводу «Ахарнян». Но мне даже в голову не пришло разыскать переписчика и заставить его исправить ошибку, несмотря даже на то, что эти самые вроде бы мои «Новые луны» получили третье место. Двадцать лет назад я, уж конечно, отрезал ему голову за такие слова.
Вскоре после постановки «Льстецов», когда я был более доволен жизнь, чем когда-либо, до меня дошло известие, что моя дочь, Клеопатра, неожиданно умерла, выпив дурной воды. К тому моменту, когда я узнал об этом, похороны уже состоялись — я тогда остановился у друга в Арафене, и никто не знал, где меня искать. Хозяин дома скорбел вместе со мной и отослал приглашенных им гостей прочь, но я, должен признаться, испытывал главным образом облегчение. Полагаю, это звучит бессердечно, особенно в нынешние времена, однако я почти не видел ребенка, а учитывая обстоятельства ее рождения и дурацкое, оскорбительное имя, данное ей Федрой, она, казалось, олицетворяет наш разлад. Вам знакома история героя Мелеагра: в день его рождения богиня предсказала, что жизнь его закончится, когда в очаге сгорит некое определенное бревно, и мать Мелеагра спрятала это бревно и хранила его, покуда однажды, в ярости, не швырнула его в огонь — и ее сын умер. Ну так вот, а я утвердился во мнении, что покуда Клеопатра жива, я не смогу заставить себя увидеться с Федрой, несмотря даже на то, что давно признал Клеопатру своей дочерью. И вот она умерла, внезапно и неожиданно, как Мелеагр. Никакой вины за ее смерть я не чувствовал, но мне казалось, что она не бесцельна. Будь я одним из тех, кто верит тому, чему учат на мистериях, я бы безусловно объявил это жертвоприношением невинного на благо народа, однако мне эти учения всегда были чужды.
Я распрощался со своим арафенским другом и поехал в Город, чтобы обнаружить, что Федры там нет. Привратник сказал, что она уехала к дяде, живущему рядом с Элевсином, и вернется через месяц. Я подумывал поехать за ней в Элевсин, однако в Городе у меня были дела, и я решил дожидаться ее возвращения. Я поселился в доме и стал расспрашивать слуг о ее жизни.
Сперва они неохотно говорили на эту тему, но когда я убедил их, что желаю примириться с ней, их стало невозможно остановить. Хозяйка ужасно несчастна, говорили они; она сидела дома, пряла шерсть и шила плащи и туники для меня в надежде, что в один прекрасный день я вернусь. Она не прикасалась к вину — даже в доме его не держала — и ходила на все мои пьесы. Я был глубоко тронут их рассказом, но обнаружив несколько разбитых амфор в куче старой золы, начал испытывать некие подозрения. Я попросил слуг показать одежды, которые Федра мне сшила — должно быть, их уже накопилось несколько сундуков? Они посмотрели на меня кислым взглядом и признали, что немного преувеличили — и насчет одежд, и насчет вина. Но они клялись Стиксом, что мужчины в доме не появлялись ни разу, и выражали готовность пройти через пытки, если я им не верю.
Затем из Элевсина явился посыльный, чтобы сообщить, что Федра не вернется еще как минимум пару недель. Он был изрядно удивлен, застав меня в доме, и больше ничего говорить не хотел, но монета в четыре драхмы проделывает удивительные вещи с чувством лояльности, и в конце концов я узнал, что случилось.
Федра в компании тетушки и еще каких-то женщин отправилась принести жертвы в одном из маленьких сельских храмов — больше предлог для пикника, чем религиозное мероприятие. Они принесли жертвы и съели, что осталось, и конюх едва успел запрячь ослов в повозку, когда одного из них укусила муха и он взбесился. Федра, которая как раз укладывала вещи, получила удар копытом в лицо, который сломал ей челюсть. Родные сделали, что могли — выдающийся врач Эриксимах остановился неподалеку, и за ним послали, чтобы он попытался выправить перелом, однако челюсть повреждена так сильно, что он мало чем смог помочь. Федра, сказал посыльный, никогда не будет выглядеть как прежде. На ее лице теперь навсегда застыла кривая улыбка; вроде вот такой, сказал он, не подумав, и указал на меня — только на другую сторону...
Меня накрыл приступ дикого хохота; я привел всех окружающих в ярость, но ничего не мог с собой поделать. Мысль о том, что моя прекрасная Федра отныне будет выглядеть так же отталкивающе, как и ее муж — два сапога пара, воистину, вот разве что она сохранила свои волосы — эта мысль погрузила меня в чистейший восторг, как если бы я стал свидетелем божьего вмешательства. Это было не то по своему чудесное чувство, которое охватывает вас от известий о неудаче врага — в нем не было никакого злорадства. Овладев наконец собой, я велел посыльному возвращаться в Элевсин со всей возможной скоростью и сообщить Федре, что я выезжаю к ней, и если он хоть звуком обмолвиться о моей реакции, то я позабочусь о том, чтобы остаток жизни он провел в серебряных рудниках. Ранним утром следующего дня я выехал в направлении Элевсина в компании Зевсика, поскольку был намерен добраться до места наверняка, не тратя время на переговоры с разбойниками. Но душа моя заставила меня заглянуть к Каллистрату и прихватить золотое с финифтью ожерелье, подаренное мне на прощанье фессалийскими царевичами. Это была самая ценная вещь из всех, какими я тогда владел.
Однажды я купил у одного сирийца треножник: чудесный треножник с бронзовыми львиными головами и инкрустацией из ляпис лазули и стекла. Он был такой дорогой, что я продал его первому же, кто предложил его купить, поскольку с момента покупки не прекращал переживать о потраченных деньгах. Но не успел я его продать, как меня охватило сожаление, и в конце концов я вернулся к покупателю и умолил его продать треножник обратно. Этот покупатель был человек практичный и запросил гораздо большую цену, но я заплатил не торгуясь и унес треножник с собой. Вернувшись домой, я обнаружил, что одна из львиных голов была помята, а большая часть ляписа выковыряли ножом — вероятно, чтобы сделать серьги. Но у меня не возникло чувства, что это хоть сколько-то испортило мой драгоценный треножник — его ценность даже выросла в моих глазах и я никогда не пытался его починить.
Элевсина мы достигли почти в полной темноте, и дядя Федры, которого звали Парменид, встретил нас в дверях дома.
— Не знаю, чего тебе здесь нужно, — сказал он. — Я думал, ты и так причинил ей достаточно вреда, а теперь еще являешься злорадствовать.
Парменид был ниже меня ростом и я его не боялся.
— Похоже, что я злорадствую? — сказал я и помахал у него перед носом фессалийским ожерельем. — Где она? Я хочу ее видеть.
— Она велела не говорить, — сказал Парменид твердо, как будто его дом был размером с Лабиринт. Вообще-то это был довольно маленький дом, и через его плечо я видел всю главную комнату целиком. Здесь ее не было, а значит, она либо во внутренней комнате, либо наверху.
— Не беспокойся, — сказал я. — Я ее сам найду. Правда, мне придется выломать все двери, но это пустяки. Ладно, Зевсик, поищи что-нибудь, что можно использовать в качестве тарана.
Лицо Зевсика озарилось радостью, ибо он обожал что-нибудь крушить; полагаю, он считал это аристократическим занятием. Он протолкался мимо Парменида и ухватил большую бронзовую подставку для лампы.
— Она во внутренней комнате, — сказал Парменид, — и если ты хоть что-нибудь сломаешь, я позову свидетелей.
Я поблагодарил его и устремился к внутренней двери, как мстительный Одиссей. Не успел я прикоснуться к ней, как раздался звук задвигаемого засова.
— Давай-как испытаем эту подставку! — крикнул я, но Зевсик не успел и с места сдвинуться, как Парменид оказался рядом со мной и забарабанил в дверь кулаками.
— Федра! — орал он. — Это твой дядя! Немедленно открой дверь! Мне не нужно насилие в доме!
Это не возымело никакого эффекта и Зевсик шагнул вперед с геракловым выражением на лице и с подставкой наперевес, но я отпихнул его назад. Он пожал плечами и поставил подставку в точности там, где ее и взял, ибо он был человек большой щепетильности.
— Последний раз спрашиваю, Федра, — заявил Парменид, — ты откроешь дверь или мне послать за плотником? — Я оставил его кричать и прокрался наружу. Я обошел дом и обнаружил прекрасное большое окно. Ставни были закрыты, но не заперты, и я осторожно развел их, чтобы не наделать шуму. Потом я забрался внутрь.
Федра стояла, прислонившись к дверям и определенно готовясь противостоять сокрушительным ударам подставки до последней капли крови. Она не слышала, как я влез в комнату; двигаясь так осторожно, как будто шел по льду, я прокрался к стулу у кровати и уселся.
— Привет, Федра, — сказал я.
Она подпрыгнула примерно на шаг в высоту, крутанулась на месте и уставилась на меня.
— Ты оставила окно открытым, — продолжал я. — Леонид бы так не поступил, да и Демосфен тоже. Ты теряешь хватку.
Я встал, подошел к окну, закрыл и запер ставни. Я не хотел, чтобы нас прерывали.
— Ну давай, — сказала она медленно, тоскливым голосом. — Полюбуйся. — Она выставила голову вперед, как солдат на плацу, представляющий свой щит к осмотру.
Дополнительных приглашений мне не требовалось. Из-за кровоподтеков на вид все было хуже, чем обстояли дела, но я видел, что это было увечье, способное разрушить жизнь, особенно в одержимых красотой Афинах. Но признаюсь не без гордости — я не вздрогнул, не сплюнул в полу плаща, чтобы отвести неудачу. Вместо этого я слегка повернул свою голову.
— Говорят, что с годами муж и жена становятся похожи друг на друга, — сказал я. — Я сожалею, что это произошло.
Я достал ожерелье из-за пояса, застегнул его у нее на шее и поцеловал ее.
— Идиот, — сказала она. — Что это вообще такое, вот так вот лезть в окно?
Я обнял ее.
— Ты пополнела, — соврал я.
— Ничего подобного, — ответила она. — И убери свои руки.
— Болит? — спросил я.
— Да, — сказала она, — но меньше, чем от твоей последней пьесы. Мне было так стыдно, я несколько дней не выходила.
— И чем ты занималась, сидя дома? — спросил я. — Наливалась вином по самые глаза?
— Да кто сказал, что я могла позволить себе вино — на те гроши, которые ты присылал, — она попыталась улыбнуться, но это было слишком болезненно. — Очень страшно выгляжу? — спросила она.
— Нет.
— Лжец.
— Ты выглядишь как Медуза, — сказала я. — До и после ее превращения одновременно.
Даже она не смогла придумать на это ответ; она склонила голову и погладила ожерелье. Это была мой первый ей подарок за всю жизнь.
— Где ты подобрал это барахло? — спросила она. — Если ты думаешь, что я выйду в этом на люди, то очень глубоко заблуждаешься.
— Да и катись, — сказал я.
— И как ты посмел грубить моему дяде?
— И он пусть катится.
— И теперь ты целыми днями будешь путаться у меня под ногами, — прошептала она, — не говоря уж о твоих гнусных дружках.
— Мне придется еще хуже, — сказал я. — Всякий раз, придя домой, обнаруживать любовника под...
Вот этого говорить не следовало.
— Это не слишком вероятно, — сказала она, отстраняясь. — Разве что я буду спать со слепцами.
— Прости, Федра. Я не подумал.
Она попыталась рассмеяться.
— В чем дело, Эвполид? — спросила она. — Теряешь хватку? Или ты теперь такой большой человек в театре, что для бедной уродливой жены и остроумного оскорбления не найдешь? Только не говори, что растерял свое остроумие.
— Ты меня знаешь, Федра, — сказал я. — Эвполид, танцующий и поющий. Всегда готов рассмеяться, этот юный Эвполид — особенно если отвесить ему хорошего пинка.
Она села на кровать и сняла ожерелье. Я подумал, что она собирается швырнуть его на пол, но она просто держала его в руках, как мертвую птицу.
— И чего же ты от меня хочешь? — спросила он.
— Я не знаю, — сказал я.
— Ну, вряд ли очень многого, — сказала он. — Просто посмотри на меня. Я уродина с мертвым ребенком, и никто не хочет жить со мной под одной крышей. Я смогу распугивать воров, но большего не жди.
— Ты все, чего я заслуживаю, — сказал я, присаживаясь рядом. Я хотел взять ее за руку, но боялся это сделать. — Послушай меня минутку, ладно? Ты слышала о том, как боги создали первого мужчину, и он был так счастлив и доволен жизнью, что они забеспокоились, что эдак они ему скоро не понадобятся — и сотворили для него первую женщину? Ну так вот, я думаю, что боги свели нас вместе для того, чтобы каждый из нас мог ненавидеть кого-то, кроме себя самого. Они даже лица нам обоим изуродовали, чтобы мы никуда друг от друга не делись. И потому я думаю...
— Ох, заткнись, — сказала Федра. — У меня голова разболелась от твоего нытья. — Она бросила на меня взгляд, который я никогда не забуду: презрение, жалость и что-то еще, отчего она показалась мне еще прекраснее, чем прежде. — Ты никогда не научишься вовремя замолкать, да?
— Значит, ты примешь меня назад? — спросил я.
— Не припоминаю, чтобы я тебя выгоняла, — сказала она. — Это же ты ускакал в Паллену копать ямы в горах, вместо того чтобы спать со своей женой. Это ты не притронулся ко мне в брачную ночь. Это ты, как мне помнится, не явился даже взглянуть на собственного ребенка, — она покачала головой и вздохнула. — Ох, Эвполид, ну почему ты такой законченный дурак?
— Потому что твой отец не мог найти тебе подходящего мужа, — сказал я. — Не помнишь разве?
— Иди сюда, — мягко сказала она. — Нет, не так — дядя подслушивает у дверей, а лицо у меня полно осколков. Просто иди сюда.
♦
На следующий день мы отправились в Город на повозке Парменида и всю дорогу бранились.
ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
Мой сын Эвтихид — «сын счастливчика», идея Федры — родился девять месяцев спустя, в тот год, когда Алкивиада вторично избрали стратегом. Он был маленьким, болезненным младенцем — хотя и не унаследовавшим идиотских ухмылок своих родителей — и никто не ожидал, что он проживет больше недели. Но он выжил, и как только он стало ясно, что он не собирается умирать, мы нашли ему самую лучшую кормилицу.
Естественно, мы с Федрой ругались из-за него с момента его появления на свет. Я был за то, чтобы он рос в деревне, среди коз и олив, как я сам, вдалеке от городских пороков; таким образом, говорил я, если позже он захочет жить в Афинах и принимать участие в городской жизни, то это будет его собственный выбор. Но человек, который вырос в Городе, никогда не почувствует себя как дома в деревне, говорил я. Он не научится использовать свои глаза и уши и дорожить отношениями с соседями. Но Федра заявила, что я могу делать что мне угодно, а ее сын будет воспитан, как подобает Всаднику — с должным образованием и в приличном обществе, и в один прекрасный день станет стратегом. Мы пошли на компромисс: пусть все будет по ее, а взамен она не будет на меня орать. На деле же расти ему пришлось несколько в иной обстановке, как вы увидите позже.
В то время, с одной стороны, у нас был мир со Спартой — по крайней мере, теоретически; с другой стороны, мы, кажется, воевали со всеми остальными. Но это была война, которая, казалось, не причиняла особого вреда никому —- то есть, она протекала где-то за пределами Аттики, и мы могли спокойно возделывать землю, а тем, кто искал наемной работы, всегда находилось дело, особенно на флоте. Каждый год проходили погребальные церемонии в память тех тяжелых пехотинцев, кто погиб на службе, и каждый год у меня становилось на пятнадцати-двадцать приятелей меньше. С третьей стороны, я унаследовал еще двадцать акров земли, оказавшись ближайшим живым родственником павшего в бою, и оказался опасно близок к достижению уровня в пятьсот мер урожая. Главными источниками моего богатства стали чума и война, и все-таки это было честные приобретения. Может, как раз поэтому я не алкал денег и имущества так, как многие другие; я просто жил себе и жил, а боги осыпали меня благами. Не будучи рожден богачом, я никогда не стремился стать еще богаче. Мои попытки увеличить доход с земли проще объяснить обычным инстинктом земледельца, чем чем-то еще. В конце концов, я жил не в Коринфе и не в Персии, и не нуждался в деньгах на политическую карьеру; вокруг было очень мало того, что можно купить за деньги.
Мало-помалу Афины залечили раны, нанесенные чумой. Дань со всей империи продолжала течь в Город — и каждый раз, читая списки данников, я вспоминал о том маленьком храме на Самосе — в то время как плоды нашего собственного труда в Аттике, хоть и не достигшие покуда довоенного уровня, казались неожиданным бонусом после многих лет войны. Мудрецы говорили, что земля, с которой кормилось слишком много народу, нуждается в долгом отдыхе, и ей его предоставили спартанцы. Рассказывали, что кое-где виноградники приносили по пятьдесят галлонов вина с акра, что было неслыханно со времен диктатора Писистрата, и что когда лоза, которую мы сажали каждый год взамен вырубленной, начнет приносить плоды, мы станем богаты, как цари. Но никто из нас не ожидал собрать урожай оливок — чтобы начать плодоносить, дереву в Аттике требовался срок, сравнимый со сроком жизни целого поколения.
Эти разговоры напомнили мне кое о чем; чтобы отпраздновать рождение сына и заодно избавиться от Зевсика, я выполнил наконец данную ему клятву и засадил его землю лучшим виноградом. Я собирался сделать это с самого конца войны, но сперва он судился, а я сочинял ему речи для суда — собственно, это было первое, что я вообще написал — и было не до винограда, а потом я стал сочинять пьесы. Затем два брата Зевсика погибли в море, не оставив детей, и последовали новые иски. В конце концов все утряслось и Зевсик оказался хозяином девяти с небольшим акров хорошей, но пустой земли. Я засадил ее всю, из-за чего он чуть не порвался от переполнявшей его благодарности, занял ему достаточно денег, чтобы он смог дотянуть до первого урожая, взял с него обещание дать знать сразу, как понадобится помощь и пожелал ему всяческой удачи. Когда я в следующий раз оказался в его владениях, то был поражен трансформацией. Бесполезный ручеек на склоне горы превратился в образцовый ирригационный канал с отводами во все концы участка. Каждая лоза была аккуратно подперта и тщательно подрезана, и каждый клочок земли между рядами был засеян ячменем. Нигде не было видно ни камешка, а из-за наполовину возведенной стены амбициозных пропорций раздавался зычный голос, декламирующий первые строки «Персов» Эсхила. Я покричал, и Зевсик, ставший еще крупнее прежнего, бегом явился на зов.
— Ну что же, — сказал я. — Не думаю, что когда-нибудь видел виноградник лучше этого.
Он с энтузиазмом закивал.
— Знаю, — сказал он. — Лучший виноградник в Аттике. И еще кое-что. — Он указал на склон горы. — Я взял еще один акр: заброшенная земля, которую никто не использовал.
Я пригляделся.
— Но это же голый камень, — сказал я.
— Ты же с ним справился, — сказал он. — Всему, что я делаю здесь, я научился у тебя в Паллене и Фреаррах. Всякий раз, когда я не знаю, что делать, я говорю себе: а что сделал бы Эвполид? И тут же приходит ответ.
Я не знал, плакать мне или смеяться.
— Но ты добился большего, чем мне когда-либо удавалось, — сказал я. — Да что говорить, это что-то невероятное! Где ты нашел работников?
— Нет, нет, — ответил он. — Я все сделал сам. Я не хотел тратить твои деньги чаще, чем необходимо, потому что после первого урожая пройдет по крайней мере год, прежде чем я смогу их вернуть и...
Мысль о том, что он практически убивается на склоне горы, чтобы вернуть деньги, которые я считал подарком — и думал, что он это понимает — была невыносима.
— Бога ради, — сказал я. — Не беспокойся об этом.
Он улыбнулся блаженной улыбкой, как будто увидев бога.
— Это очень на тебя похоже, — сказал он. — Но это долг чести. А пока, если у тебя есть минутка, я бы хотел посоветоваться с тобой насчет тех подпорок. Не стоит ли сделать их на палец повыше, как ты полагаешь, или они уже достаточно высоки?
Я бы не удивился, обнаружив где-нибудь поблизости святилище Блаженного Эвполида, и был очень рад убраться оттуда.
♦
Зевсик был не единственным, кто в то время трудился, не щадя живота, и по мере того, как возвращалось процветание, люди чаще и чаще задумывались о Спарте. Общее мнение было таково, что Город — а говоря точнее, лично Никий — более или менее позволил спартанцам диктовать нам свои условия. Проблема была сложнее, конечно — в глубине души все были уверены, что Афины не будут чувствовать себя в безопасности, пока Спарта не превратится в груду щебня, а ее народ не исчезнет с лица земли. Однако же, если мы собираемся уничтожить Спарту (рассуждали мы), нам потребуется вдвое, если не втрое больше ресурсов — кораблей, денег и превыше всего — живой силы. Мы необходимо расширить нашу империю, и это должно стать нашей ближайшей целью. На востоке расширяться было уже особенно некуда, хотя некоторые поговаривали о том, что надо бы сбросить персидского царя царей с его трона и растоптать Спарту сапогами египетского и мидийского ополчений. Но это были разговоры ни о чем: царь был слишком могуч, а кроме того, нам требовались греки. Поэтому взор народа обратился к западу, к греческим городам Италии и Сицилии и даже еще дальше. Люди начали припоминать истории, рассказанные их отцами: о человеке по имени Колеус, которого унесло далеко на запад штормовым ветром, и который вернулся назад на корабле, нагруженном серебром, или о Золотых Островах на краю мира, лежащих так далеко, что Солнце там заходит на востоке. Припоминались и более достоверные рассказы о богатстве запада — там есть не только зерно, хотя западные страны невероятно плодородны и из всех злаков в них выращивают одну лишь пшеницу, но также и металлы и лес, шкуры и шерсть, золото, серебро, янтарь и драгоценные камни — все, что мог бы предложить восток, но под охраной лишь нескольких жирных греков и недочеловеков-дикарей. Из Италии, говорили люди, мы можем двинуться на завоевание земель вокруг Массилии, где дожди идут так часто, что приходится рыть канавы — не для того, чтобы задержать воду, но чтобы избавиться от нее; а можем отправиться на юг, к Карфагену и Кирене, и еще дальше — в жаркие страны, где люди еще чернее ливийцев. Геркулесовы Столпы — не край света, как считали предки; финикийцы проникли за них и нашли олово и медь и огромных животных со шкурами такими толстыми, что они годились на щиты. Там лежали беспредельные возможности, и чтобы ими воспользоваться, нужна была только опорная база.
Мне приходило в голову, что если уж мы были способны завладеть столь обширными удаленными землями, практически не напрягаясь, то казалось как минимум странным, что небольшой городок, который располагался не далее как в двухстах милях от нас и в котором вместо денег имели хождение железные прутья, привел нас в такое затруднительное положение. Разумной мне казалась аргументация Клеонима и его друзей. Они вопрошали: у кого в Пелопоннесском Союзе больше всего боевых кораблей? У Коринфа, конечно. И разве неправда, что это коринфские корабли завозят в Пелопоннес большую часть зерна? Воистину это правда. И где же коринфяне берут зерно, которым они снабжают своих союзников? Разве оно не с золотых полей Сицилии, главным же образом — из Сиракуз, союзника Коринфа? И разве нет у нас у самих союзников на Сицилии — хороших, надежных союзников, богатых деньгами, которые живут в вечном страхе перед агрессией Сиракуз? Разве можно найти лучший повод, чтобы вмешаться в сицилийские дела, чем помощь нашим друзьям? Более того: эти дружеские города готовы оплатить войну чеканным серебром из своих бездонных запасов. Война не будет стоить Афинам ни гроша; а если нас ждет успех (а как, скажите на милость, может он нас не ждать?), мы не только завладеем неизмеримыми богатствами Сицилии, мы еще и отрежем от них Коринф, а через него — и весь Пелопоннес, лишив его главного источника импортируемого продовольствия. Коринф будет уничтожен и принужден склонить перед нами голову, пелопоннесцы лишатся пищи и флота, и мы, обладая окончательным контролем над морем и Коринфским перешейком, сможем просто заморить их голодом.
Сицилия, продолжали они, не является для нас незнакомой страной, ибо мы воевали там всего лишь несколько лет назад. Действительно, успех нам не сопутствовал, но и поражения мы тоже не потерпели; наши войско было мало и скверно снабжалось, и командовали им дураки вроде Лахеса. Некоторые указывали, что Сиракузы — большой город, укрепленный и вооруженный; но так было в прошлом, во времена Персидских войн. Тогда, во времена диктаторов Иерона и Гелона, мощь городов Сицилии была, действительно, равна силе всех прочих греческих городов вместе взятых. Но эта мощь расточилась в войнах с карфагенянами, диктаторов сместили, а в Сиракузах установилась сборная демократическая солянка, которая постоянно грызется с аристократами за контроль над городом. Играя этими силами друг против друга — искусство, которым мы, афиняне, владеем лучше любого другого народа — мы с большой вероятностью можем получить власть над Сиракузами, которая означает власть над Сицилией, безо всякой войны.
Эти аргументы нашли своих слушателей в момент, когда желание активных действий достигло пика. Без них, я уверен, лихорадка прошла бы сама собой — разразился бы очередной скандал или кризис и все позабыли о мире к западу от Пирея — но придавая своим доселе беспочвенным идеям реалистичную форму, сторонники сицилийского проекта сумели оседлать великую афинскую мечту, как Эол однажды запряг все Четыре Ветра.
Были у этого плана и противники, разумеется, но большинство из них относилось к любителям подискутировать, готовых спорить о чем угодно ради самого спора. Аргументов у них, конечно же, хватало — а у кого из афинян их не было? Кое-кто припомнил Великую Египетскую Армаду времен после окончания Персидских войн. Тогда мы отправили лучшую часть своих армии и флота на помощь Инару и Амиртею, Болотным царям, восставшим против Персии. Мотивы того предприятия были почти идентичны сегодняшним, только врагом тогда была Персия. Утверждалось, что овладев Египтом, мы не только станем хозяевами богатейшей страны мира и могучего египетского флота в придачу, но еще и отрежем персов от основного источника продовольствия. Затем, опираясь на Египет, мы собирались опрокинуть Восток, вырвать скипетр царя царей из его рук, и этим скипетром разнести наших настоящих врагов, спартанцев, в пыль и прах. Однако из этого вышла величайшая катастрофа, которая только обрушивалась на афинян, и армада, включая и морские, и сухопутные силы, оказалась стерта с лица земли.
Но это же совсем другое дело, следовал ответ. Тогда мы выступили против всей Персидской империи; сейчас мы собираемся разобраться с городом-двумя. Тогда ты дрались на суше, без возможности оказать поддержку флотом, а теперь мы собираемся воевать на острове. Тогда у нас в союзниках числились два разбойничьих главаря, а противник располагал самой эффективной на свете системой государственного управления; сейчас наши друзья богаты и могущественны, а наши противники находятся в состоянии постоянной гражданской войны. Тогда за персами стояли все силы Азии; сейчас сицилийцы вряд ли могу рассчитывать хоть на какую-то помощь от наших врагов, ибо всем известно, что спартанцы не воюют за пределами Греции. В сущности, сравнение египетской катастрофы и сицилийского проекта только подчеркивает чудесные перспективы последнего.
И так далее и тому подобное день за днем, стоит только двум афинянам сойтись вместе. Ибо мы, афиняне, любим иметь что-нибудь светлое в перспективе и заодно предмет для дискуссии; и поскольку всем так нравилось дискутировать о Сицилии, мы довольно скоро влюбились в сам проект. Должен сказать, после окончания войны нам всем пришлось тяжко трудится, возвращая плодородие полям и виноградником; это тоже сыграло свою роль. Афиняне любят тяжелую работу короткими рывками, но перспектива бесконечной тяжелой работы наполняет их сердца тоской, и они начинают думать, чего бы такого учинить, чтобы не превратиться в рабов на собственной земле. С другой стороны, было не очень понятно, что такого они могли сделать еще в смысле тяжелого труда — виноград, оливковые и фиговые деревья высажены, и прежде чем они начнут плодоносить, должно пройти много лет. Сейчас требовался какой-то новый проект, желательно не ограниченный временными рамками, нечто такое, что можно передать, не закончив, внукам.
Более же всего, полагаю, афинян привлекала полная безопасность этого замысла. Ибо даже проиграв войну, мы ничего не теряли. В конце конов, трудно было ожидать, что сиракузцы попрыгают на корабли и отправятся мстить; и даже если они так и поступят, Город не зря гордился своими стенами. Не существовало на земле силы, способной преодолеть эти стены, а пока у нас был флот, заморить нас голодом было нереально. Что же до стоимости войны, разве не были мы убеждены, что Эгеста, Катана и прочие жирные, богатые сицилийские союзники, охотно оплатят все мероприятие? Разве не бывали наши мужи в этих городах, разве не принимали их лучших домах, где буквально все, начиная от кратера и заканчивая ночным горшком, было сделано из серебра? Разве не демонстрировали им подвалы храмов, по колено заваленные четырехдрахмовыми монетами?
Надо заметить, что главная особенность мышления комедиографа заключается в том, что он нацелен на индивидуумов; если ему не нравится какая-та идея, он берет ее сторонника и атакует лично его. Он не нападает на его политику и его дела — это признак плохого поэта. Нет, он сразу переходит к личным оскорблениям, предпочтительно на тему его сексуальной жизни, ибо по общему мнению то, что человек делает в постели, является идеальной метафорой всей его деятельности вообще. Так вот, оказалось, что человек, стоявший за сицилийским проектом, выкидывал в постели самые необычные антраша в компании с самыми причудливыми персонажами, и я начал ощущать все возрастающее подозрение.
Вся это, видите ли, было затеей Алкивиада. Самая замечательная из известных мне историй об Алкивиаде, как ни странно, не имеет никакого отношения к его постельным привычкам; если будет время, о них я расскажу позже. Нет, эта история началась как шутка Перикла, и я узнал ее от Кратина, так что смейтеь, если хотите.
Когда Алкивиаду было двенадцать-тринадцать лет, его любовником был не кто иной, как сам Перикл, а было это во времена Эвбейского кризиса. Над Периклом, как вам известно, нависла перспектива общественного аудита его деятельности в роли стратеги; речь шла о таких заоблачных суммах, отчитаться за которые он никоим образом не мог, что впору было задуматься о кубке-другом выдержанного болиголова. Естественно, он так переживал, что начал говорить во сне.
Алкивиад же хотел всего лишь проспать свои шесть часов, а если получится, то и больше, и все эти разговоры во сне его страшно раздражали. И вот одной прекрасной ночью, когда Перикл опять принялся бормотать: я должен найти способ отчитаться, я должен найти способ отчитаться, Алкивиад разбудил его толчком в плечо.
— Ты смотришь на проблему под неверным углом, — сказал он. — Что тебе нужно, так это найти способ не отчитываться.
Перикл ответил, наверное, какой-нибудь бессмертной фразой, типа «заткнись и спи», но поутру, у него родилась блестящая идея. Он списал всю сумму по статье «накладные расходы» и тут же спровоцировал серьезный международный кризис. Таким образом Перикл не только спас свою жизнь, но и сохранил пост и благополучно провел нас через первые годы войны.
Эта история чрезвычайно типична для Алкивиада; во-первых, он всегда считал, что если перед тобой возникла неразрешимая проблема, ее не надо решать — надо обойти ее по дуге и оставить в покое; во-вторых, он использовал свой блестящий ум не на благо Города, а чтобы подольше поспать; и в-третьих, он всегда оказывался в одной постели с текущим лидером. Должен признаться, мне никогда не нравился Алкивиад, главным образом потому, что все остальные в нем души не чаяли, а еще из-за того, что он был самым красивым мужчиной в Афинах. Я склонен недолюбливать красивых людей. Афиняне, как я уже говорил, верят, что красота есть добро и только добрые люди могут быть красивы.
Алкивиад, надо полагать, благодарил богов за то, что единственным человеком, который выступил против него, оказался Никий, сын Никерата, посколько даже ближайшие друзья последнего (будь у него друзья) не смогли бы чистосердечно назвать его образцом красоты, особенно когда у него обострялась почечная болезнь. Думаю, поначалу сицилийская идея импонировала Никию не меньше прочих, но затем он стал замечать в проекте некоторые неувязки и счел своим долгом указать на них. Когда Никий говорил, все слушали, несмотря на то, что он, по общему мнению, был самым скучным и унылым оратором Афин; думаю, его слушали потому, что ожидали, что из этой тоски и горечи выйдет какое-нибудь благо, как от приема лекарства. Как бы там ни было, Никий говорил, его слушали, и Алкивиад начал беспокоиться. Вы знаете, каковы афиняне со своей демократией — чем больше они кого любят, тем больше хотят увидеть его уничтоженным. Алкивиада совершенно не прельщала судьбы Фемистокла, Перикла и Клеона. Кроме того, он прекрасно знал одержимость Никия идеей долга. Если удастся привлечь Никия к управлению сицилийским проектом, в компании с любым ничтожеством в качестве третьего партнера, с тем чтобы Никий всегда оставался в меньшинства, то всякая оппозиция замыслам Алкивиада будет устранена; при наличии в команде Никия — педантичного, щепетильного, совестливого, чудовищно унылого Никия — даже самые упрямые и осторожные сочтут затею абсолютно надежной и безопасной.
Вот так Никий был назначен вторым стратегом — и запаниковал. Единственным способом отпугнуть афинян от проекта, который пришел ему в голову, был невероятно раздутый бюджет предприятия, который потребуется для обеспечения его успеха. Он подготовил длиннющий список потребных ресурсов и зачитал его. Проекту потребуются десятки кораблей, сказал он, буквально все, что у нас есть, и практически все мужское население Афин целиком — в качестве как моряков, так и воинов. От этих героев невозможно ожидать, что они согласятся отправиться воевать по обычной таксе — придется платить им по целой драхме в день, по крайней мере до тех пор, пока сицилийцы не начнут вносить свою долю. Затем — припасы и материалы; столько-то сотен тысяч стрел, дротиков и камней для пращей; столько-то пар сандалий и плащей (толстых, военного образца) и еще плащей (легких, военного образца), плюмажей для шлемов, чехлов для копий, уключин, мотков каната, сардины в кувшинах (свежей) и сардины в кувшинах (сушеной); все это по рыночной цене или дороже, из-за срочности; придется повысить налоги на недвижимость, чтобы собрать нужную сумму. Короче говоря, сказал он, Афинам следует создать величайшую армию и величайший флот, которые только видели за пределами Персии; мы должны собрать в единый кулак практически все свои силы.
Он закончил речь в полной уверенности, что наступившую тишину вот-вот нарушит недовольный ропот. Вместо него он услышал рев восторга, за которым последовало единогласное одобрение его плана. Помню выражение его лица, как будто это было вчера — выражение человека, пораженного молнией в безоблачный летний вечер. Чего он не учел, так это почти противоестественного коллективизм афинян: когда случается что-то интересное, никто из нас не желает остаться в стороне, а в то время многих изводили опасения, что их оставят за бортом. И вот Никий провозгласил, что места хватит на всех. Мы все поедем на Сицилию!
♦
Кроме меня. Несколько позже я обнаружил, что мобилизационные списки составлял один ничтожный человечишка, которого я походя задел в какой-то из своих комедий. Этим я так его взбесил — видимо, сказалось отсутствие привычки — что он преисполнился мстительностью и вычеркнул меня из списка.
Помню, в какую ярость я пришел, когда этот список зачитали, и в каком бешенстве потопал домой, всю дорогу пиная перед собой камень. Я нагрубил Федре, отказался от еды и отправился в постель еще засветло.
Я провалялся несколько часов, не в силах заснуть и размышляя о несправедливости жизни. Практически единственным моим знакомым, кто оставался в Городе, был Аристофан сын Филиппа — он был трус и подкупил писца, чтобы избежать призыва. И теперь, думал я, люди станут думать, что я такой же, как он. Всего за насколько дней до этого я навестил Зевсика, и застал его мечущимся по участку в попытках выжать хотя бы еще одну чашку, которая позволила бы ему претендовать на статус пехотинца и тоже поехать на Сицилию — ибо, объяснил он, воинской платы и награбленной добычи должно хватить, чтобы расплатиться со мной. Зная его, можно было предположить, что он таки справится и уедет. Как и все-превсе в Городе, кроме меня и Аристофана.
Калликрат же не едет, заметила моя душа. Он был чуть-чуть слишком стар для военной службы и отказался солгать насчет возраста, заявив, что у человека, который готов на все, чтобы угодить на войну, скорее всего не в порядке с головой. Чем больше я об этом думал, тем больше успокаивался, ибо получалось так, что большинство тех, кого я уважал и ценил, оказались слишком старыми, чтобы воевать. Это придало моей депрессии новый оттенок (отчего это я дружу только со стариками, и что будет со мной, когда они умрут?), и вот так, зажатый между двумя конфликтующими видами тоски, я наконец заснул.
Меня разбудил оглушительный шум. Федра тоже проснулась и в ужасе обхватила меня руками, и когда я наконец понял, что не тяжеловооруженный сиракузский всадник, который мне перед тем снился, а собственная жена, я почувствовал в себе достаточно храбрости, чтобы пообещать ей защиту.
— Чудесно, — сказала она. — От чего?
— От того, кто шумит, — сказал я.
— Идиот, — сказала она, размыкая объятия. — Спи дальше.
Снова раздался ужасающий грохот, за котором последовали заполошные крики. Первым делом мне захотелось спрятаться под кровать, но именно этого и ждут от человека, который не едет на Сицилию. Кроме того, чтобы не превращать ближайшие пару недель в ад, не стоило праздновать труса на глазах у Федры. Поэтому я набросил плащ, отыскал меч и высунул голову в дверь.
Я сразу увидел, что маленькая статуя Гермеса валяется на боку, а голова и фаллос у нее отбиты. Я не храбрец, но за эту статую были заплачены хорошие деньги после того, как была разбита ее предшественница, и мне захотелось перемолвиться с виновником. Я посмотрел вверх и вниз вдоль по улице, но никого не было видно; только лунный свет, несколько бродячих собак и лужа рвоты. Как в любую другую ночь в увенчанном фиалками Городе Муз.
Разумный человек выругался бы и вернулся в постель. Вместо этого я подобрал полы плаща, покрепче сжал рукоятку меча и отправился карать. Грохот, раздавшийся сразу за углом подсказал, что негодяя еще можно настичь. Неслышно ступая вдоль стен, я завернул за угол и увидел банду совершенно пьяных молодых мужчин, разносящих статую у порога соседа Филопсефа, торговца зерном.
Их было довольно много, и притом все они отличались рослостью, а опьянение, как известно, открывает путь самым жестоким инстинктам. Я решил, что Калликрат был прав — только дурак может стремиться в битву. Я начал отступать, но увы, было уже слишком поздно. Один из развеселых каменщиков увидел меня и развопился.
Интересно, как это пьяным удается бегать так быстро? Прежде чем я успел преодолеть несколько шагов до своего дома, они уже были рядом, и мне ничего не оставалось делать, как замахать на них мечом, что твой Ахилл. Один из них издал оскорбительный звук и отобрал у меня меч, а другой заломил мне руки за спину.
— Я же сказал, никаких свидетелей, — произнес кто-то сзади невнятно. — Придется перерезать ему глотку, кто бы это не был.
— Отличная идея, — сказал тот, который отобрал у меня меч. Он был высокого роста, лысый, и я узнал его голос.
— Как это похоже на тебя, Аристофан, сын Филиппа, — сказал я, — использоваться пьяный разгул как предлог избавиться от главного соперника.
— О, бога ради, — сказал Аристофан. — Неужели это опять ты? — Он уставился на меня и заскулил, как пес при виде лакомого куска. — Господа, — заявил он. — Это уж чересчур. Каждый раз, когда я решаю немного повеселиться, этот маленький уродец возникает ниоткуда и начинает путаться у меня под ногами. Это уже даже не смешно, честное слово. Прошу вас, уведите его куда-нибудь и отрежьте ему башку.
— Да кто он такой? — спросили сзади.
— Меня зовут Эвполид, — сказал я. — И как поэт, я нахожусь под прямой защитой Диониса. Любой, кто хотя бы оцарапает меня, будет обречен не пить до конца жизни ничего, кроме воды.
Кто-то хихикнул, и тут же все зашлись хохотом, как это случается у пьяных — все, кроме Аристофана, который умолял не оставлять меня в живых. Это же так весело, уговаривал он друзей — можно будет носить мою отрубленную голову в сумке и доставать ее, когда потребуется превратить кого-нибудь в камень.
— А теперь, — сказал я уверенно, — верните мне мой меч, и я позволю вам завершить работу, которая, как я вижу, имеет большое общественное значение.
— Это верно, — сказал кто-то. — Мы должны предотвратить отправление флота. Не допустить, чтобы Алки-как-его-там обежал Сицилию и понадкусал весь их сыр. Вот только закончим тут и пойдем жечь корабли.
— Какая прекрасная идея, — сказал я. — У нас есть шанс остаться дома.
Я снова завладел мечом (человека, который его держал, я тоже узнал — в сущности, я узнал многих из них — никто из них не собирался на Сицилию, отчего, вероятно, они и пьянствовали) и поспешно, не оборачиваясь, пошел к дому. Звук разбиваемого мрамора возвестил о том, что они продолжили свои труды. Я захлопнул дверь и задвинул засов.
— Ну? — спросил Федра. — Кого ты убил? Тебя не было довольно долго.
— Успели разбежаться, — сказал я. — Ты же волновалась, правда?
— Ничего подобного, — сказала Федра. — Кому какое дело, что с тобой случится?
Я швырнул меч в угол. Краткое соприкосновение с опасностью почти заглушило сожаления об упущенной возможности побывать на Сицилии, и дух мой воспрял от собственного, пусть небогатого, хитроумия, которое позволило мне выпутался из переделки невредимым.
— Иди сюда и повтори, что ты сказала, — заявил я.
♦
На следующее утро воцарилось всеобщее уныние. Следует понять, что в те времена, до того, как философия вошла в моду, люди были до крайности суеверны, а грядущее отплытие флота и без того взвинтило нервозность. И поэтому, когда поутру обнаружилось, что кто-то разнес статуи бога (оказалось, что развеселые каменщики успели расправиться с большей частью герм в Городе), это было воспринято, как скверное предзнаменование. Гермес, говорили все, это Бог-Спутник. Он сопровождает наши души на пути через Стикс, присматривает за послами и путешественниками на трудном пути — а теперь статуями можно только дорожки посыпать; уж конечно, он разгневан. Думаю, главной причиной паники было то, что никто не знал, кто разбил статуи, поскольку все (кроме меня) спали в ту ночь сладким сном; одна часть граждан собиралась в путь и легла пораньше, другая нагрузилась на прощальных пирах и спала особенно крепко. Поэтому можно было только гадать, кто несет ответственность за святотатство, а в подобных обстоятельствах первыми на ум приходят заговорщики. К восходу солнца сложилось общее мнение, что за разгромом стоит антидемократическая фракция, желающая навлечь на флот катастрофу, чтобы затем каким-то неведомым образом захватить власть в городе. Все это было очень тревожно.
Сведите вместе трех-четырех встревоженных афинян, и они немедленно потребуют отставки стратега. Стратегом был, разумеется, Алкивиад, и таинственные механизмы демократического мышления породили однозначный вывод: раз экспедиция была идеей Алкивиада, была им зачата и выношена, то это он ее и саботировал. В конце концов, говорили люди, Алкивиад не дурак погулять на пиру и напиться пьян, а пьяницы постоянно крушат статуи. Следовательно, ясно как день, что Алкивиад — в одиночку или с сообщниками — и разнес статуи.
Я, разумеется, совершенно точно знал, что он не при чем — но даже я не был настолько глуп, чтобы разевать рот в подобных обстоятельствах. В конце концов, я не испытывал к нему никаких симпатий, и учитывая развитие его карьеры, было совершенно очевидно, что рано или поздно его казнят, а раз так, то почему бы и не сейчас? Кроме того, мне, как афинянину, было необходимо всегда иметь под рукой того, кого можно обвинить в собственных несчастьях; вероятно, в глубине души я винил Алкивиада — если бы не он, не было бы и флота, на который меня не взяли. Я поступил дурно, согласен, и позже был за это примерно наказан.
Итак, афиняне оказались в трудном положении. Не отстранив Алкивиада, они не могли казнить его за святотатство; но если отстранить его сейчас, никакой экспедиции не будет и всем придется вернуться к сельскохозяйственному труду. Последовали невероятно жаркие дебаты, от которых я получил массу удовольствия — ораторы обзывали друг друга монархистами, а всех остальных обвиняли в передаче секретных сведений персам, и в итоге пришли к чисто афинскому компромиссу. Алкивиаду следовало вести флот на завоевание Сицилии во славу Афин; по возвращении же он будет предан суду за святотатство. Это давало его врагам массу времени на покупку свидетелей, а остальным гражданам открывало две приятные перспективы вместо одной.
Звучит так, будто я ненавижу свой город и то чудовище, которое мы зовем демократией? Ничего подобного. Полагаю, в те дни я испытывал те же мучительно противоречивые чувства по отношению к Афинам, что и к Федре; когда они вели себя особенно ужасно, я восхищался ими сильнее всего, и за все золото царя Гига я не согласился бы ни на другой город, ни на другую жену. Всю свою жизнь я любил фестивали, на которых за тремя трагедиями обязательно следовала комедия, ужас и смех смешались в моем уме до состояния неразличения. Я поклонник Комедии: я верую в нее всем сердцем, она является смыслом существования мира и человечества, и я уверен, что Зевс думает точно так же, поскольку это единственное объяснение происходящему; я выбираю Комедию, остальное пусть уносит ветер. И вот скажите мне, в каком из царств земных Зевс и я смогли бы найти Комедию богаче афинской, существует ли на свете город, в котором дела вершатся на описанный мной манер? И среди всех маленьких комедий Афин разве можно найти лучшую, чем Комедия криворожего Эвполида и его криворожей жены?
♦
Книготорговец Декситей, человек тонкого вкуса и большой разборчивости, говорит, что тут я должен остановиться. Он полагает, что эта первая часть моей жизни, развертываясь на фоне Афине накануне упадка, является законченной историей сама по себе. Он считает, что в ней в идеальной пропорции смешались Трагедия и Комедия, и пытаясь добавить к этой смеси что-то, я продемонстрирую кощунственную неблагодарность Музам, столь очевидно вдохновлявших меня, и что следующая часть моей истории, которая повествует о том, что случилось на Сицилии, должна быть опубликована отдельным томом. Так вот: я знал Декситея задолго до того, как зажили дырки в его ушах и он стал еще одним преуспевающим вольноотпущенником, и потому могу со всей искренностью заявить: тот факт, что от продажи двух коротких книг можно выручить две драхмы, а от продажи одной длинной — полторы, никак не влиял на его мнение по изложенному вопросу; и я безусловно согласен с ним в целом.
Здесь я должен оставить вас и наконец выспаться — занятие, которым я в последнее время преступно пренебрегал. Если же вы хотите узнать, чем все закончилось и что случилось с величайшей экспедицией из когда-либо организованных и с самой совершенной из существовавших в мире демократических систем, то я рекомендую приобрести хотя бы три копии этой книги и посоветовать всем своим друзьям и родным поступить так же; в таком случае Декситей может посчитать разумным обратиться ко мне (и к Музам, само собой) с просьбой еще раз изнурить себя трудами.
И последнее. Вчера вечером я беседовал с одним своим сверстником, и он заверил меня, что боевого петуха, убитого Аяксом Кровавоногим звали вовсе не Эвриал Крушитель Врагов. Он был совершенно уверен, что птицу, которую я видел, звали Геракл Могучий, и что я перепутал ее с петухом, который покончил с Аяксом тремя месяцами позже. Не исключено, что он прав; и вот, поскольку это исторический труд, я записываю его мнение вместе со своим собственным и предоставляю окончательно установить истину еще нерожденным поколениям.