ОДИН
Мы, афиняне, не склонны к оптимизму, но временами впадаем в него во имя священного хитроумия. Например: Декситей-книготорговец заказал мне историю моего времени за триста драхм в тот момент, когда История входила в моду, а бумага дешевела. Я принялся за дело и писал себе и писал, когда он явился снова и сказал, что раз моя жизнь так удивительна и так переполнена событиями, то было бы разумно опубликовать мою историю в двух томах. Поскольку одним из результатов моей долгой и удивительной жизни оказался здоровый скептицизм, я предположил, что он предпочитает два тома по драхме за каждый одному тому по драхме и три обола, и согласился.. В конце концов, меня это вполне устраивало, поскольку я был уверен, что Декситей останется с кучей нераспроданных копий первого тома на руках и забросит идею второго, и я, таким образом, получу триста драхм за половину работы.
Что ж, ни в чем нельзя быть уверенным наверняка, но я все-таки уверен, что Том Первый по-прежнему занимает большую часть сарая Декситея в Холлиде, где свитки потихоньку грызут мыши; тем не менее он только что заглянул ко мне, чтобы узнать, как продвигается Том Второй, и узнав, что вообще-то никак, принялся издавать невнятные звуки, указывающие вроде бы на возможный разрыв контракта. Его хитроумная душонка нашептывает ему, что если достаточное количество народа купит Том Второй, то они неизбежно захотят купить и Том Первый, чтобы узнать, с чего все началось, и таким образом ему удастся освободить сарай под запасы ячменя на зиму.
Лично я считаю, что рассуждения Декситея не вполне рациональны, но не мне спорить с таким сутягой, как Декситей из Холлиды. Я привожу этот неприятный эпизод лишь в качестве иллюстрации к особенностям афинского характера вообще, и одержимости моих сограждан хитроумными планами в частности.
Вы найдете ее уместной в том случае, если потрудились прочесть Том Первый, и припоминаете, что моя история оборвалась в канун отправки Великой Сицилийской Экспедиции. Я, однако, полагаю, что вы его не читали, и во имя Музы Истории и Декситея дам ниже краткую эпитому содержания этого тома. Прочитав выжимку, вы немедленно захотите прочесть полный текст, поэтому прежде чем начать, подскажу, что прилавок Декситея на агоре находится сразу слева от лавки щитов, если идти с Акрополя мимо Монетного двора. Скажите, что вы от Эвполида.
Я, Эвполид из Паллены, комедиограф, родился через тридцать восемь лет после разгрома персидского флота при Саламине и за одиннадцать лет до начала Великой Пелопоннесской войны между Афинами и Спартой. Я пережил чуму, которая погубила достославного Перикла, заболев, но выздоровев попечением Диониса, и в двадцать лет представил на драматическом фестивале свою первую пьесу, которая заняла третье место из трех. Я не успокоился и через некоторое время завоевал первое место с «Марикой» — без сомнения, лучшей комедией из когда-либо написанных. К этому моменту я был женат на некоей Федре, дочери Феократа, женщине такого дурного нрава, что на ее фоне Медуза выглядела котеночком. Сперва мы ладили не так чтобы очень хорошо, но незадолго до начала этого тома мул пнул ее прямо в ее неописуемо красивое лицо, и в результате ее сходство с Медузой стало полным; после чего наши отношения стали гораздо менее враждебными.
Пока все это происходило, Афины все глубже и глубже втягивались в Великую Пелопоннескую Войну; после короткой, блестящей и катастрофической карьеры достославного Клеона взошло светило достославного Алкивиада. Этот Алкивиад подобрал где-то идею завоевания баснословно богатого острова Сицилия для пополнения нашей отощавшей казны, и до такой степени вдохновил ею своих сограждан, что все они, даже я, хотели принять участие в ее реализации. Была организована великая экспедиция, собрана огромная армия, в которую записались все афиняне, кроме меня и нескольких одноногих калек. Я был взбешен, что меня не взяли, но если говорить откровенно, мои чувства не слишком беспокоили наших лидеров. Затем, накануне отплытия, группа пьяниц (в их числе был мой соперник и злой дух Аристофан, сын Филиппа), превратила все гермы в Городе в каменную крошку, породив волну суеверной истерии. Я, кстати говоря, оказался единственным свидетелем этого святотатства. По каким-то резонам, неподвластным логическому анализу, афиняне решили, что за ним стоял Алкивиад; но не желая лишиться развлечения, они проголосовали за продолжение Сицилийской Экспедиции под началом Алкивиада, с тем чтобы осудить и казнить его после победы.
Это не полное изложение Тома Один, но его вполне достаточно, чтобы войти в курс дела и получить общее представление, кто есть кто. Множество нюансов, например, тот факт, что мы с Аристофаном путались друг у друга под ногами и действовали один другому на нервы с самого детства, и что у Аристофана была интрижка с моей женой до того, как мул лягнул ее в лицо, станет, без сомнения, понятным из контекста, и вы разберетесь, что Калликрат, который со временем здесь появится, был сыном моего дяди Филодема (который присматривал за мной с тех пор, как чума осиротила меня) и моим ангелом-хранителем, и что причудливый персонаж по имени Зевсик стал моим другом сразу после необдуманного обещания засадить три акра его бесплодной земли виноградом после окончания войны. Я безусловно не хочу оскорбить ваши дедуктивные способности и образованность разъяснениями, кто такие Никий и Демосфен, и как я превратился во всадника, оказавшись владельцем обширного участка в результате чумы. Так вот, насчет Алкивиада.
ДВА
Алкивиад дураком не был. Он спрыгнул с корабля при первой же возможности и поспешил в Спарту, где ему ужасно обрадовались. Афиняне утешились, осудив и приговорив его к смерти in absentia, что было почти так же весело, как если бы он при этом присутствовал. Жаль, он не смог произнести ответную речь, но с другой стороны, его все-таки признали виновным, доказав без всяких сомнений, что именно он стоял за святотатством (что было бы не так просто, произнеси он ее).
Флот продолжил свой путь под командованием Никия, а мы сидели дома и в волнении ожидали вестей о падении Сиракуз. Однако проходили недели, новостей не было — и мы позабыли о Сицилии и стали ворчать, каким пустым в наши дни стал Город, и как трудно набрать народу на званый обед. Недели превратились в месяцы, новостей по-прежнему не было, и все на Рыночной площади были уверены, что Никий покончил с Сицилией и двинулся дальше, к Золотым Островам или к Островам Вечного Дождя.
Деньги, обещанные верными сицилийскими союзниками, не прибыли, и вскоре мы узнали, почему. Вы помните, что послов Алкивиада принимали в домах, где все было сделано из серебра; что ж, приходится признать — тут сицилийцы проявили завидное хитроумие. За неделю или около того до прибытия посольств они реквизировали все серебро и все деньги, какие имелись в их городах, и устроили афинским гостям впечатляющее представление. Затем, когда те отбыли в следующий город на их пути, серебро обогнало их, и сицилийцам оставалось только молиться, чтобы афиняне не заметили, почему это в Эгесте точно такая же серебряная посуда, как в Катане. Что же до городских сокровищниц, то они наполняли подвалы камнями и фигами, а сверху тонким слоем распределяли монеты, сыпля их более толстым слоем у входа.
Когда ярость, вспыхнувшая из-за того, что нас перехитрили какие-то сицилийцы, поутихла, мы решили считать обман проявлением провинциального чувства юмора и забыть о нем; в конце концов, казна Афины в Акрополе была полна чеканного серебра, и нельзя сказать, что мы тратили деньги — мы скорее инвестировали их, и несколько сотен талантов были небольшой ценой за власть над миром и уничтожение Спарты. Но все это вкупе с делом Алкивиада и отсутствием зримых успехов заставило народ беспокоиться за успех предприятия, чего раньше не случалось. Никому, однако, включая законченных параноиков, даже не приходило в голову, что экспедицию следует отозвать; думали только о том, что в свое время нужно будет кого-нибудь за что-нибудь наказать. Это было настолько близко к обычному состоянию умов, что вскоре и обсуждать стало нечего. Затем от Никия пришло письмо, которое сильно отличалось от его предыдущих, совершенно неинформативных посланий.
Существует, полагаю, целое искусство сочинения военных донесений; мою любимое, написанное, кажется, спартанским военачальником позднее в ходе войны, звучало примерно так: «Корабли утонули. Стратег мертв. Солдаты голодают. Не имеем ни малейшего понятия, что делать дальше. Советуйте». Письмо Никия было длиннее, но не сильно оптимистичнее.
По его словам, прошедшее с высадки время он потратил, возводя стены. По собственному самосскому опыту я знаю, как военные ценят добрую стену, особенно если воздвигнута посреди ничего и путается под ногами у пехоты. Возможность указать на стену и сказать: я построил ее — сама по себе сродни победе; поскольку (по словам Никия) никаких других достижений на Сицилии не предвиделось, я могу понять, почему он занимал свое время именно таким образом.
Истина, которая крылась за словами Никия, заключалась вот в чем: его положение совершенно безнадежно. Будучи самим собой — осторожным, рассудительным Никием — он предоставил сиракузцам достаточно времени, чтобы разобраться со внутренними проблемами (думаю, они убили несколько человек — это универсальное решение), и армию агрессора встретила единая, решительная сила. Кроме того, они добились обещаний помощи от наших противников в Греции, и спартанцы отправили им своего стратега. Хуже же всего было то, что сиракузцев оказалось гораздо больше, чем мы думали, и они не были склонны к проявлениям некомпетентности в сфере войны на суше и на море. Единственный умный коллега Никия, смелый и довольно честный человек по имени Ламах, был убит, и теперь стратег не видел никакой возможности добиться поставленной цели, если не произойдет основательного божественного вмешательства — в виде чумы, скажем, или крупномасштабного землетрясения. Очевидно, самым разумным в этой ситуации решением было пошабашить и отправиться домой; но попытайся он осуществить его, то не успел бы снять шлем, как оказался бы под судом по самому серьезному обвинению. Только отстранение от должности стратега могло дать ему шанс попробовать вино следующего урожая; в этом случае он по крайней мере мог бы заявить (на суде), что был буквально в шаге от того, чтобы обрушить башни Сиракуз во прах, когда «Паралия» с приказом об отступлении причалила к острову.
И, будучи самим собой, Никий прибег к тактике, которую он с такими катастрофическими последствиями уже применял ранее. Он умолял сообщить народу, что для исполнения своей миссии нуждается в двукратно большем количестве кораблей и воинов, ему нужны все наличные деньги Аттики и империи, а также коллеге (а лучше два), которые могли бы помочь ему с командованием — а еще нельзя ли ему вернуться домой, ибо почечные колики делают выполнение возложенной на него миссии невозможной. Он осознает, что если запрошенные силы будут отправлены, то Афины опустеют, лишатся всех плавательных средств крупнее рыбачьей лодки и обанкротятся; но если Афины хотят получить Сицилию, то такова ее цена.
О, мой любимый город! Ты выслушал послание Никия, произнес несколько речей, отчеканил несколько удачных фраз и выдал все, чтобы было запрошено, кроме разрешения Никию вернуться домой. Думаю, только после этого я полностью осознал масштабы твоей мощи, изобилие кораблей и мужей и твою непроходимую тупость. Организация экспедиции, подобной первой, сейчас не под силу ни единому городу и ни одной конфедерации городов; но собрать второй флот еще больше первого и отправить его вослед по одному только слову идиота — акт такого величественного безумия, что ни у кого не повернется язык упрекнуть тебя. Он превосходит даже баснословное сумасшествие персов. И чтобы довести эту войну до конца, до последней капли крови, во главе этого флота ты поставил блистательного Демосфена, способнейшего из твоих стратегов, а ним отправил Эвполида, сына Эвхора, из демы Паллена, и еще пять тысяч мужей.
♦
— Бога ради, женщина, перестань суетиться, — сказал я Федре, собираясь в Пирей, — и пожалуйста, не беспокойся. Не успеешь оглянуться, как мы вернемся.
— Ты твердишь — не беспокойся, не беспокойся, — сказала она, привязывая мешок с продуктами к моему щиту, — я совершенно не беспокоюсь. Если кто тут и беспокоится, так это ты. Ты уверен, что ничего не забыл?
— Разумеется, я ничего не забыл.
— Запасные одеяла?
— Взял.
— Чистая туника?
— Взял.
— Нитки и иголку?
— Взял.
— Запасной подшлемник?
— Ох, будь я проклят, нет! Так и знал, что что-нибудь да забуду.
Она триумфально ухмыльнулась.
— Я запаковала его вместе с едой. Он будет сильно вонять сыром, но это ничего.
— Стерва, — сказал я. — Ты сделала это специально.
Я выглянул за дверь. Небо начало розоветь, скоро рассветет.
— Гектор, отправляясь на битву, не называл свою жену стервой, — сказала Федра.
— Но Андромаха была любящей, красивой и доброй женой, — сказал я. — А ты стерва.
— А, ну тогда ладно, — сказала она.
Я нахмурился.
— Ты что ли не хочешь оставить за собой последнее слово, Федра? — спросил я. — Это на тебя не похоже.
Она улыбнулась.
— Скажу его, когда вернешься, — сказала она. — Стану тут придумывать оскорбления, как раз будет чем занять время. Ох, Эвполид, в доспехах ты выглядишь дурак дураком.
— Я и чувствую себя дураком, — сказал я, покачав плюмажем. — Тот, кто придумал воткнуть пучок конского волоса в шлем, должен бы за это ответить. Добра тебе.
— Спасибо, — сказала она. — К твоему возвращению столько зла накоплю. Ты же вернешься, правда?
— Я отвечу — да, и ты тут же скажешь — жалко?
— Точно, — она поцеловала меня и натянула мне шлем на нос. — А теперь иди, а то опоздаешь, и я познаю позор жены единственного человека, который не успел на корабль.
Она вытолкала меня за дверь и захлопнула ее, а я пошел прочь так быстро, как мог, и не оборачивался.
По пути в Пирей я столкнулся с Калликратом — в буквальном смысле, поскольку шлем все время сползал на глаза, и я то и дело слеп. Несколько мгновений я не узнавал человека в доспехах, на полу плаща которого я только что наступил; но едва он обругал меня неуклюжим идиотом, я признал голос.
— Калликрат! — сказал я. — Чего это ты так вырядился?
— Кто это там под этим ночным горшком, уж не Эвполид ли? — он поправил мне шлем. — Я как раз шел к тебе. Подумал, что мы могли бы пойти в Пирей вместе.
Я уставился на него.
— Ты тоже плывешь на Сицилию? — спросил я.
— Совершенно верно, — сказал он. — Последние дополнения к списку, прямо с утра. Забирают всех.
Я был в таком восторге, что лишился дара речи.
— Да это же прекрасно! — вскричал я наконец. — До чего же я рад это слышать!
Калликрат нахмурился, как во времена моего детства, когда я отчебучивал какую-нибудь дурость.
— За что ты так? — спросил он. — Что плохого я тебе сделал?
— Но разве ты не хочешь плыть, Калликрат? — спросил я, заинтригованный. Он только покачал головой.
Чем ближе мы подходили к докам, тем более людно становилось на улицах, и я никогда не видел более завораживающего зрелища. Это было нечто среднее между карнавалом и похоронами. Тут были и танцоры, и флейтисты, и женщины с гирляндами цветов — а рядом с ними шли жены и матери, одетые в траур, рыдая и вскрикивая, пока их мужчины пытались выдрать свои плащи из их пальцев. Были тут колбасники, поэты, художники с мольбертами, предлагающие за пять минут написать портрет отбывающего героя на амфоре или на кувшине для масла всего за одну драхму, женщины из деревень, торгующие амулетами от сглаза; полировщики копий и плюмажники, ремесленники, ремонтирующие щиты за пять минут, предсказатели судьбы и продавцы кильки (на случай, если кто-нибудь забыл дома паек); кредиторы в поисках должников, ростовщики, арендаторы, желающие взять землю в пользование, и собственники земли, желающие получить арендную плату, торговцы, скупающие долю в добыче, старые солдаты, готовые за обол рассказать все, что они знают о Сицилии. И прямо под самым роскошным плюмажем, который мне доводилось видеть — Аристофан, сын Филиппа, дающий последние указания своему начальнику хора насчет двух пьес, которые он передал последнему на попечение — на тот случай, если вернется слишком поздно, чтобы заняться ими самому.
Мы с Калликратом обошли его по дуге — он был в другом отряде и отплывал на другом корабле — заняли место в строю и стали ждать, когда выкликнут наши имена. И пока мы стояли, я заметил голову, которая торчала над всему прочими. На ней криво сидел мятый, зеленый от старости шлем, который, вероятно, бывал в переделке еще во времена Фемистокла, а она декламировала пассаж из «Семеро против Фив» веселящейся аудитории.
Я попросил Калликрата посторожить место и подошел поближе. Естественно, это был Зевсик с его оглушительным голосом и в доспехах, которые были ему явно малы. Увидев меня, он прервался на середине строфы и выкрикнул мое имя голосом, от которого затряслись деревья на Парнасе.
— Что ты здесь делаешь? — спросил я. — Я думал, ты уплыл с первым флотом.
— Эти идиоты, — с чувством сказал он, — проклятые дураки из конторы полемарха, — они мне не позволили. Сказали, доспехи у меня недостаточно хороши, представь себе!
— Ну, — сказал я, — они не то чтобы в идеальном состоянии, разве нет?
— Это мои новые доспехи, — холодно сказал он. — Я отдал за них двадцать драхм и годовалого козла, больше у меня не было. Пустая трата денег, могу сказать — со старыми все было в порядке, в полном порядке. Шлем принадлежал еще моему прапрадеду, он ходил в нем на персов.
Я не нашелся, что на это сказать. К счастью, он не дал мне возможности ответить.
— Но я смотрю на это, как на инвестицию, — продолжил он. — Я обещаю тебе, что смогу наконец выплатить свой долг. Слово чести.
— Хорошо бы ты забыл об этом... — начал я.
— И ты тоже идешь? — перебил он. — Тоже плывешь с нами?
— Да, — ответил я.
— Это лучшая новость за последний месяц, — сказал Зевсик. — Теперь я уверен, что все будет хорошо. Да мы же с тобой в одном отряде, как это я сразу не сообразил? Все будет, как тогда на Самосе, когда ты убил вражеского бойца и спас мне жизнь.
Люди уже оглядывались и показывали на нас пальцами, и лицо у меня запылало от смущения.
— Потише, пожалуйста, — пробормотал я, но было уже слишком поздно.
— Что это ты сказал? — сказал один из них. — Этот парень, стало быть, типа герой?
— Он про кампанию Перикла на Самосе? — спросил другой.
— Да кто это такой вообще? — спросил третий. — Эй, Критон, иди сюда! Тут стоит парень, который убил на Самосе стратега и спас целый флот.
Я попытался улизнуть, но не успел. Зевсик старательно отвечал на вопросы, которые сыпались со всех сторон, подтверждая, что я воистину герой и всем им страшно повезло оказаться со мной в одном отряде. Прошло несколько недель, прежде чем меня оставило чувство стыда.
На случай, если вы проигнорировали мой совет приобрести копию первой половины этих мемуаров (к слову сказать, Декситей сообщает, что пола амбара по-прежнему не видно под рукописями, но мыши находят их вкус превосходным — и это, наверное, одно из самых лестных мнений о моей писанине из всех, что я слышал), я должен заявить со всей определенностью, что не убивал стратегов на Самосе. Я убил какого-то мальчишку при обстоятельствах вполне себе дурацких, и всякий, у кого кожа тоньше, чем у тех египетских речных зверей, название которых я в данный момент не могу припомнить, приложил бы все усилия, чтобы этот эпизод в моем присутствии не упоминался вообще. Но уж таков был наш Зевсик.
Мы погрузились на корабли, попрятали в трюмы имущество, покричали людям на пирсе — и отчалили. Мы направлялись на Сицилию.
♦
Да только кривым путем. Перво-наперво мы должны были встретиться с Демосфеном, который разбойничал у берегов Лаконики с оперативным флотом; будучи Демосфеном, он не мог удержаться от пары-тройки дерзких вылазок.
Идея заключалась в том, чтобы набрать ополченцев там и тут, поскольку люди лишними не бывают; поэтому мы прихватили сколько-то аргивян, которые не очень хотели плыть с нами, но постеснялись отказаться; затем, раз уж путь так и так пролегал мимо Лаконики, мы приятно провели несколько дней, вырубая оливковые рощи, выкорчевывая виноград и вообще возвращая полной мерой то, что спартанцы проделывали с нами со времен моего детства. Странное чувство испытывает земледелец, уничтожая лозу и деревья. Сперва никакой радости это не доставляет, но через некоторое время ты входишь во вкус и начинаешь получать удовольствие от процесса. Мне казалось, что я расплачиваюсь не только со спартанцами, но и с упрямым, тупым, неистребимым Духом Природы, мучителем всякого, кто живет с земли. — Получи, — приговаривал я, обрушивая топор на фиговое дерево, — это отучит тебя болеть грибком и листовой гнилью безо всяких видимых причин.
Находясь там, мы заодно захватили и укрепили маленький полуостров, превратив его в безопасную гавань для беглых илотов, а потом отплыли в направлении Коркиры, задержались у Фейи, чтобы утопить коринфское судно и приняли на борт тяжелых пехотинцев с Закинфа и Сефаллении, пока Демосфен подбирал легкую пехоту в Акарнании. Перечень звучит так, будто я знаю, где располагаются все эти места. Как бы не так. Тот факт, что я где-то побывал, необязательно означает, что я знаю, где именно я побывал и что это вообще за места. Следует признать: мы, афиняне, не самые лучшие географы, сколько бы не утверждали обратного. Сидя в Собрании и мрачно слушая дебаты Великих Мужей о стратегическом значении Каулонии или последствиях событий на Симе для путешествующих в Книд, мы голосуем за лучшего оратора; никто из нас не имеет ни малейшего представления, где располагается этот самый Сим, но ни за что в этом не признается.
Затем, после Коркиры, мы направились к Япигову мысу, Хореадам (каковые, как мне достоверно известно, являются островами, расположенными довольно близко к Япигову мысу) и Метапонту — это где-то в Италии. По пути мы собрали огромное войско дикого вида чужеземцев, включая некоторое количество италийских троглодитов, и остановились на Турии (понятия не имею, где эта Турия). Здесь или в каком-то похожем на нее месте мы сошли на сушу и устроили парад, маршируя туда-сюда, пока аборигены со всей учтивостью не попросили нас убираться, и мы поплыли к Петре. Где бы мы не останавливались, мы набирали еще подкрепление, и так продолжалось до тех пор, пока никто уже не мог припомнить, кто с нами плывет, не говоря уж — зачем. Но к концу путешествия, думается, у нас было что-то около семидесяти трех кораблей, семь или восемь тысяч тяжелых пехотинцев (афинян и чужеземцев) и боги ведают сколько легкой пехоты из дикарей и греков; и вот в одно прекрасное утро мы прибыли к лагерю Никия у Сиракуз. Наше путешествие, больше напоминавшее отпуск, чем военную экспедицию, наполнило нас несокрушимой уверенностью — нам мнилось, что даже боги не смогли бы нас остановить.
Вдоль всего берега, приветствую нас, выстроились люди. Мы заметили блеск их щитов задолго до того, как корабли коснулись песка, и сразу принялись кричать и размахивать руками. Некоторые высматривали друзей и родственников, другие — груды добычи и трофеи, третьи — дым над кухонными кострами. Из-за того, что в Италии и других местах мы набрали больше воинов, чем собирались, наши запасы уже подходили к концу; и хотя мы еще не голодали, никто из нас не отказался бы от доброго обеда. И одного вида Сицилии с моря — сплошного пшеничного поля, разрезанного виноградниками и увенчанного оливковыми рощами, поднимающимися по склонам гор — было достаточно, чтобы вызвать слюноотделение у кого угодно, а не только у тех, кто привык скрести пыль на скалистых склонах Аттики. Все соглашались, что нас встретят котлами горохового супа, за которым последую жареная баранина и горы белого хлеба, огромные ломти сыра и блюда фасоли; все этом мы будем запивать терпким вином и молоком. Некоторые желали присовокупить к этому списку жареных дроздов, тунца и угрей, но им не удалось убедить остальных, невзирая на проявленное красноречие.
Когда мы начали различать лица людей на берегу, нас охватило некоторое беспокойство. Они почему-то не выглядели победителями; они больше напоминали толпу рабов, у которых только что закончилась смена в мастерской или на серебряных копях. Только несколько человек бросились навстречу нам в воду, остальные стояли и смотрели, не двигаясь с места, как будто перед ними разворачивался какой-то не слишком интересный спектакль, не имеющий, впрочем, никакого к ним отношения; и те, кто выбежал вперед, вроде бы спрашивали что-то насчет еды, и на каких именно кораблях ее везут, и не надо ли помочь при разгрузке? И вот вместо того, чтобы попрыгать через борта и побрести или поплыть к берегу, никто не двинулся с места, пока корабли не врезались в песок и таксиархи не скомандовали высадку.
Я углядел одно знакомое лицо — это был Каллипп, человек из Паллены, который как-то продал мне хворую козу — и когда он отозвался на окрик, я выскользнул из строя, чтобы переговорить с ним. Я радостно поприветствовал его и спросил, как обстоят дела.
— Ужасно, — сказал он совершенно спокойно — особенно после вчерашней морской битвы.
— Какой морской битвы?
— Я забыл, ты же еще ничего не слышал, — сказал он. — Сиракузцы узнали о вашем прибытии и атаковали нас, дважды. В первый раз они ничего не добились, но вчера врезали так врезали. Клянусь богами, — внезапно закричал он, — они дерутся нечестно!
Я уставился на него.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Да ты не поверишь, — сказал он, понизив голос. — Сиракузцы водили нас за нос весь день, их корабли отчаливали и возвращались назад, пока нашим все это это не надоело и они не пошли в лагерь обедать. Тут-то они бросились вперед, на этот раз взаправду, и наши, голодные, кинулись от костров к кораблям — сиракузцы все хорошо рассчитали — отчалили и попытались построиться. Это была каша-мала, и пока корабли сражались друг с другом, как полагается, они спустили на воду сотни лодчонок, полных лучников и метателей дротиков и перестреляли наши команды, а мы метались по берегу и ничего не могли поделать. Они утопили семь кораблей и повредили я даже не знаю сколько. Это был полный хаос. Ты когда-нибудь слышал о таком, Эвполид? С этими людьми просто-напросто нельзя сражаться, ни на суше, ни на море. Они не желают драться как положено; они стреляют и убегают.
— Не волнуйся, —сказал я успокаивающим тоном. — Мы уже здесь. Демосфен такого не потерпит, вот увидишь.
— Нахрен Демосфена, — сказал Каллипп. — Что он может? Эти люди — дикари. Они дерутся не так, как мы. Отвратительно: их не интересует победа в битве, им главное убивать, да так, чтобы их самих не убили. Это просто бесчеловечно.
— Демосфен заставит их драться, как полагается,— сказал я.
Каллипп мрачно хохотнул и покачал головой.
— Вы еды привезли? — спросил он. — Мы тут умираем от голода.
— Быть того не может, — ответил я. — Благие боги, да это же вы их осаждаете.
— Ты им это объясни, — сказал он, махнув в направлении Сиракуз. Честно говоря, до этого момента я ни разу даже не взглянул на город — звучит странно, но так оно и было. Взглянул теперь: город как город, стены и ворота. — Ты знаешь, что у них даже рынки работают? С лавочниками, рыботорговцами, колбасниками и всеми прочими? А у нас тут по паре горстей муки на человека в день. Они швыряют нам корки со стен, и мы ходим их подбирать.
У меня было такое чувство, что земля под ногами куда-то поплыла.
— Ты преувеличиваешь, — сказал я. — Не может быть, чтобы все было так плохо.
— И будет еще хуже, — сказал Каллипп, неприятно ухмыляясь, — теперь надо кормить еще и всю вашу ораву. Я так понял, еды вы не привезли.
— Мы думали... боги, да это же богатейшая страна в мире. Где же пшеница, где весь этот местный сыр?
— Хороший вопрос, — ответил Каллипп. — Никий ухитрился всю Сицилию настроить против нас — так ли, эдак ли.
— А по морю нельзя привезти? — спросил я.
— Можно, конечно, — сказал Каллипп нетерпеливо. — Мы получаем кое-что из Катаны и с Наксоса, как раз хватало, чтобы не подохнуть. Теперь-то не хватит.
— Но это же ужасно, — сказал я.
— Да, — он ухмыльнулся и побрел прочь, будто на похороны. Я вернулся к кораблю и пересказал друзьям, что услышал. Они тоже наслушались подобных рассказов. Тем временем людям Никия надоело смотреть на нас и они разошлись, и мы остались на берегу одни.
Помню, раз кто-то распустил слух — совершенно ложный — что царь какой-то Далекой Страны прислал в подарок афинянам миллион бушелей пшеницы, и что ее в этот самый момент раздают всем желающим гражданам мужского пола на рыночной площади. Разумеется, я тут же впрыгнул в сандалии и рванул на площадь так быстро, как только мог — и конечно же, она была запружена толпами мужчин с большущими амфорами на плечах. Чего там не было, так это пшеницы, которой (как и того царя, как и той страны) попросту не существовало. Даже когда этот факт дошел до сознания каждого, люди не торопились расходиться — всем казалось, что архонты должны открыть городские закрома, чтобы компенсировать всеобщее разочарование. В общем, наша высадка на Сицилии выглядела примерно так же.
♦
Представьте, что вы командуете огромной и беспомощной армией; ваши люди деморализованы, им нечего есть, противник занимает сильную оборонительную позицию и не испытывает никакого желания выходить в чистое поле на честный бой, да к тому же только что побил вас на море. Как вы поступит? Разумеется, атакуете его.
Демосфен решил, что единственный путь, по которому можно прорваться в Сиракузы, лежит по склонам Эпипол — высокого каменистого холма приблизительно треугольной формы, располагавшегося на противоположной от моря стороне города. Дело предстояло непростое, но мы бы либо взяли город, либо доказали бы, что это невозможно — и в любом случае смогли бы сразу отправиться домой.
И вот, после голодной ночи мы поднялись спозаранку, чтобы разорить незамеченные людьми Никия оливковые рощи и виноградники вдоль реки Анап; противника, помимо нескольких скучающего вида легких пехотинцев, мы не встретили и провели время не без приятности — нам даже удалось поймать пару костлявых коз, которых мы превратили в некое подобие пищи. Я был весьма потрясен рвением, с которым Зевсик предавался уничтожению посевов — учитывая его геркулесовы усилия по выжиманию соков из шкуры матери Деметры. Разжившись где-то двойным топором, он буквально выкосил небольшую фиговую рощи, как обезумевший Ахилл — овец Агамемнона. Он трудился столь энергично, что совершенно выбился из сил — и сломал топор, угодив по стволу топорищем. Когда я спросил, что на него нашло, он признался, что ненавидит фиговые деревья, всегда ненавидел и всегда будет ненавидеть.
Со всеми этими козами, и праздником разрушения, и возможностью размять ноги после корабельной тесноты мы пришли к заключению, что воевать под началом Демосфена гораздо лучше, чем работать. Единственным человеком, который не разделял нашей радости, оказался Калликрат, который всегда был слишком разумной и уравновешенной личностью, чтобы умереть славной смертью.
Пока мы развлекались описанным образом, Демосфен атаковал внешние укрепления Сиракуз с использованием таранов — безо всякого успеха. Многих тараны приводят в ужас — благодаря производимому ими грохоту и трясению земли, а также тому факту, что их нельзя убить, потому что они деревянные. Сиракузцы, однако, отнеслись к ним весьма легкомысленно — они закидали факелами прикрывающие тараны навесы из шкур, а потом перестреляли разбегающихся воинов из луков. Это был унизительный щелчок по носу, и когда Демосфен отправил тяжелую пехоту, чтобы вытащить тараны, пока они не сгорели дотла, ее тоже осыпали стрелами; вскоре отяжелевшие от вонзившихся стрел щиты стало невозможно удерживать и пехотинцами пришлось отступить. Несколько человек погибли, но все они были с Закинфа и Коркиры, так что никто особенно расстроился.
В сущности, Демосфен устроил атаки на внешние укрепление и разорение прилежащих земель только для того, чтобы лишний раз доказать их бесполезно и попутно убедить сиракузцев, что он ничуть не изобретательнее Никия. Настоящий его замысел был по-афински дерзок, амбициозен и поражал новизной. Едва увидев Эпиполы и узнав, что на вершине находятся три сиракузских лагеря, он решил атаковать эту позицию ночью. В конце концов, никто так раньше не делал, и можно было рассчитывать со всей уверенностью, что атака окажется совершенно неожиданной. В темноте сиракузцам не будет никакого прока от знания местности — а также, что особенно важно, от их смертоносных дротиков, луков и пращей. Стоит нам оказаться за стеной, враг придет в полнейший ужас, не зная, где мы находимся и каковы наши планы — в точности как троянцы, когда греки посыпались им на головы из утробы деревянного коня. Мы же будем поддерживать контакт друг с другом, выкрикивая секретный пароль и кличем приводя сиракузцев в еще большее смятение.
Когда нам изложили этот план, мы не знали, что и думать, но отличавшая его хитроумность так захватила наше воображение, что мы едва дождались заката. И хотя все были утомлены дневными трудами, восторг предвкушения не давал нормально отдохнуть. Одно было очевидно: эта кампания не была похожа ни на какую из предыдущих. Никаких маршей длиной в день с тяжелым мешком на спине, никаких бесконечных бессмысленных стен — ни тех, которые надо возводить, ни тех, которые требуется преодолеть. У нас было чувство, что мы участвует в судьбоносном предприятии, и разговоры не умолкали — люди тихо, но без умолку разговаривали не только с друзьями и родственниками, но с и незнакомцами с другого конца Аттики и даже с чужеземцами. Все внезапно ощутили себя близкими друзьями Демосфена — и все же он оставался нашим лидером, нашим командующим, безупречным и неспособным ошибаться. Мы словно бы вернулись в детство, превратились в шайку сорванцов, которые выбирают себя царя и совершают набеги на соседские сады — над всеми витала мальчишеская смесь восторга, нетерпения и чувства опасности, безо всякого страха смерти или увечья. Трудно представить, что взрослые люди способны чувствовать такое. Может, так вышло из-за того, что весь Город, казалось, собрался здесь — как будто это не военный поход, а фестиваль или празднество — столько кругом было друзей и знакомых. Много было и чужаков, но все время оказывалось, что ты знаешь кого-то, кто знает их. Когда начало темнеть, мы разожгли костры и стали расхаживать по лагерю, будто бы готовясь ко сну, и при этом то и дело натыкались на приятелей, друзей и дальних родственников; я сам встретил пять-шесть участников моих хоров, а также множество соседей, и — не стоит и говорить — Аристофана, сына Филиппа. Он с опасливым видом крался вдоль палатки как будто с ребенком на руках, и когда я окликнул его, высоко подпрыгнул.
— Бога ради, — прошипел он, узнав меня, — зачем так шутить?
— Что это у тебя тут, Аристофан? — спросил я. — Странновато ты себя ведешь.
— С каких это пор тяга к знаниям числится среди твоих достоинств? — пробормотал он. — Будь хорошем мальчиком, иди поиграй с сиракузцами.
Тут до меня дошло, что Аристофан, похоже, разжился мехом с вином.
— Дай-ка я угадаю, что у тебя под плащом, — громко сказал я.
— Если очень хочешь знать — это мертвая пьеса, — сказал он. — Судя по виду, одна из твоих. Ну ты понимаешь — туповатая, бесцветная, диву даешься, как ухитрилась столько протянуть? Я собираюсь достойно ее похоронить — если, конечно, на Сицилии имеются компостные ямы.
— Поделись со мной чашкой-другой и можешь хоронить хоть до утра, — сказал я.
— Вампир, — отозвался Аристофан. Я подставил чашу и он наполнил ее.
— Где ты нашел это вино? — спросил я.
— На Сицилии, — ответил он. — Тебе что, нечем сейчас заняться?
Я выпил вино и оставил его в покое. Затем появился, широко шагая, сам Демосфен в красном плаще и блистающих доспехах, и я отступил в сторону, пропуская его. Проходя мимо, он повернул голову и сказал: — Привет, Эвполид, — как в тот день в Афинах, когда меня вызвали в Совет. Прежде чем я успел ответить, он уже удалился, мелькая в свете костров: как всегда деятельный, кипящий энергией, добивающийся во всем совершенства, как и подобает герою.
— Где каменщики, чтоб им провалиться?! — услышал я его крик. — И видел ли кто-нибудь главного плотника? Шевелитесь же, я не могу ждать всю ночь. — К нему побежали и он скрылся из глаз за множеством плащей. Тут кто-то окликнул меня из глубины палатки. Я обернулся.
— Кажется, я узнаю тебя, — сказал Никий. — Давненько мы не виделись.
Я не нашелся, что ответить. С того момента, как мы ступили на землю Сицилии, Никий превратился в мишень для злых острот, и я отпустил их не меньше прочих. Было очень странно видеть его — второго командующего этим великим предприятием. Он выглядел очень больным и не носил доспехов. Он сидел на деревянном стульчике с грудой восковых табличек на коленях, определенно разбираясь с какими-то мелкими огрехами в списках припасов, о которых никто, кроме него, и думать бы не стал.
— Добрый вечер, стратег, — сказал я. — Ты не идешь с нами? — Прозвучало так, будто мы собираемся на пирушку, и он покачал головой и сказал, что его не пригласили.
— Я останусь здесь с резервом и присмотрю за лагерем, — добавил он, и к своему изумлению я расслышал горечь в его словах. — Так будет лучше для всех, — продолжал он. — Я бы только путался под ногами. Демосфену бы пришлось советоваться со мной по тактическим вопросам, а что я могу ему сказать?
У меня возникла та же проблема, и потому я молчал и и крутил пряжку ремня.
— Ничего не выйдет, — сказал он наконец. — Демосфен дурак.
Этого я снести не мог.
— Знаешь, что, — выпалил я — ибо я был афинянин, полноправный гражданин Города, и мог говорить все, что захочу, — Ты поступаешь очень умно, отсиживаясь здесь. Пускай Демосфен спасает твою жизнь.
Он не разозлился и не оскорбился.
— Вот о чем поведает твой хор, когда ты вернешься домой? — спросил он. — Что Никий выпустил быка из загона, и Демосфену пришлось его загонять? Объяснить тебе кое-что, юноша?
— Если хочешь, стратег, — сказал я наглым тоном.
— Афиняне отправили дурака, — медленно сказал Никий, — на дурацкое дело, и дурак его запорол, ибо это было неизбежно. Затем афиняне отправили на дурацкое дело многомудрого мужа, и он выставит себя еще большим дураком, ибо он в дурацких делах дилетант . Им следовало подождать, пока первый дурак не свернет себе шею.
Я начал испытывать сильное беспокойство. С Никием что-то было крепко не так — не в его духе было выражаться, как пьяный оракул — но что именно с ним не так, я знать не хотел. Я попятился из палатки и поспешил прочь, как будто встретил призрака. Вскоре я наткнулся на Калликрата и Зевсика и мы скоротали время до первой стражи, когда должны были выступать, разыскивая бурдюк Аристофана. В конце концов мы его нашли — он был спрятан под кустом, но увы, распить его уже не успели; мы вылили вино, наполнили бурдюк водой и положили на прежнее место.
ТРИ
Как ни странно, сейчас кошмары про Эпиполы мне почти и не снятся. Сразу по возвращении я видел их беспрерывно, но с годами они выцвели и их заменили составные сны, касающиеся широкого круга вопросов. Однако до этого они были чрезвычайно жизненными, и против обыкновения, проснувшись, я помнил их невероятно четко. И это имеет прямое отношение к тому, что я собираюсь рассказать дальше, ибо по прошествии всех этих лет невозможно с уверенностью отделить настоящие воспоминания от слегка подчищенной и усиленной их версии, предстающей нам в кошмарах. Поэтому те, кто хорошо знает это место, и способны заметить, что овчарня их моего рассказа невозможна в реальности, потому что это не овчарня, или в реальности эта овчарня переполнена и спрятаться в ней невозможно, или на ее месте располагается откос с несколькими не относящимися к моему рассказу оливами, пусть придержит эти сведения при себе. Мои Эпиполы имею примерно такое же отношение к реальному холму, как Ахилл Гомера — к реальному человеку, кем бы он не был. Недостаток точности компенсируется более чем равноценно авторским взглядом, а всякая коррекция реальности в строго литературном смысле необходима.
Сразу после первой стражи мы получили приказ выдвигаться и потащились вверх по крутым склонам холма, стараясь производить как можно меньше шума. Звук, возникающий от передвижения огромной, тщательно скрывающей возбуждение армией, пытающейся производить как можно меньше шума, буквально оглушает, особенно если вы не в себе от ужаса, и перспективы остаться незамеченной для такой огромной толпы казались, выражаясь очень умеренно, неопределенными. Тем не менее, нам это удалось — во всяком случае, я не припоминаю никаких признаков наличия сиракузских сил. Тут надо иметь в виду, что я с трудом различал в темноте собственные ноги, несмотря даже на удивительно яркую луну, и поэтому вряд ли мою точку зрению можно считать релевантной. Каждый раз, когда мне случалось топнуть или пнуть камень, я сжимался в ожидании неприятельского радостного рева, но его все не было. Мог ли я расслышать этот самый рев поверх шума, создаваемого несколькими тысячами старающихся остаться незамеченными афинян - это другой вопрос.
Мы не столько атаковали сиракузский форт, который являлся нашей основной цель, сколько случайно наткнулись на него в темноте. Говоря точнее, мы дважды прошли мимо него и возвратились назад, и плотник с севера Аттики, шедший сразу за мной, ворчал, что нам нужно послать кого-нибудь в Сиракузы разузнать дорогу, и вдруг он возник прямо перед нами — более-менее круглая груда камней, вроде козьего загона-переростка, на фоне черно-синего неба.
Я ожидал увидеть что-то несколько более величественное — таксиарх упоминал «форт», и я представлял себе этакий миниатюрный Персеполис, стены с башнями и ворота с резными львами — и при виде этой шаткой конструкции сильно приободрился. Демосфен, наверное, так обрадовался, что нам удалось, наконец, отыскать это проклятое сооружение, что наплевал на тактические изыски (а он, как вы помните, был настоящим экспертом по взятию укреплений), проорал что-то в том смысле, что давайте-ка достанем этих козлов, и побежал куда-то в общем направлении стены. Мы последовали за ним так быстро, как получалось; и поскольку все решили, что теперь официально разрешено шуметь, то начали орать и улюлюкать, как целый хор Фурий.
Могу представить, что почувствовали сиракузцы. Они совершенно определенно спали, а вам самим знакомы ощущения, возникающие, когда вас внезапно будят и сразу требуют принять ужасно важное решение. Ум ваш отказывается функционировать; вы застываете в неподвижности, пытаясь как-то свести в одно целое поступающие данные, чтобы понять хотя бы, кто вы и что с вами происходит. Затем, как только в вашем мозгу формируется более-менее последовательная схема действий, вы приступаете к ее реализации, какой бы дурацкой она не была. Вышло, впрочем, так, что решение сиракузцы приняли совершенно логичное — они дунули от нас во все лопатки. К несчастью для них, они выбежали прямо на отряд под командованием Эвримедона, который заблудился во тьме и как раз бродил с другой стороны форта, пытаясь его найти.
Как я узнал позже, сиракузцы, судя по всему, решили, что толпа, возившаяся ниже по склону — это подкрепление, отправленное из города, и кинулись к ней с распростертыми объятиями. Афиняне, в свою очередь, приняли бегущих к ним людей за афинян, отправленных на их поиски — им и в голову не пришло, что это сиракузцы, ибо по итогам бесплодных поисков форта они успели прийти к выводу, что никаких сиракузцев не существует вовсе. В итоге они мирно встретились и стали расспрашивать друг друга, что вообще происходит; мне рассказывали, что они довольно долго так болтали, прежде чем один из сиракузцев не заметил, что его собеседник говорит со странным акцентом и не проткнул его копьем.
Затем произошла совершенно неорганизованная драка, особенно безобразная из-за того, что к этому моменту все перемешались и уже никто не мог отличить своих от чужих; в итоге большинство сиракузцев ускользнуло в направлении главного сиракузского лагеря и перебудило своих коллег. Как только таксиархам удалось разделить афинский и коркирский контингенты, с полностью уверенностью считавшие других врагом и выбивавшие друг другу бубну, отряд устремился к форту, чтобы поискать в нем сиракузцев. К сожалению, к тому времени Демосфен уже нашел путь внутрь (несколько раз обойдя его кругом, он обнаружил, что форт не занят и занял его сам. Таким образом, когда победоносные афиняне Эвримедона явились к форту и увидели, что он полон человеческих существ, то они, естественно, решили, что противник по-прежнему упорно защищает его, и осыпали защитников дождем стрел и дротиков. Поскольку мы, афиняне, не слишком ловко управляемся с метательным оружием, атака особого вреда не причинила, а стратег Менандр, единственный из нас, кто хоть как-то ориентировался в темноте, быстро разобрался с ситуацией. В мирное время он был великим охотником, и любимым его занятием была ночная охота с сетями на зайцев, благодаря которой он и развил пригодившиеся здесь и сейчас навыки.
Моя роль во всем этом была исключительно проста: я шагал за идущим передо мной воином, как Эвридика за Орфеем, затем обнаружил себя в стенах форта как раз в тот момент, когда его атаковали люди Эвримедона, а потом сидел под стеной, прикрывшись щитом, пока кто-то не сказал, что опасность миновала. Поскольку за предыдущие несколько минут в непосредственной близости от меня упали пара дротиков и большой булыжник, я далеко не сразу принял это сообщение к сведению, но потом таксиарх все-таки убедил меня в его истинности, отвесив хорошего пинка.
К этому моменту Демосфен осознал, что ночной бой довольно сильно отличается от дневного, и созвал летучку. Нет никакого смысла, сказал он, щарохаться по темноте и пытаться опознать врага по дорийскому акценту. Этот метод был не только времязатратным и не воинским, не еще и не отличался надежностью, поскольку многие из наших союзников говорили на дорийских диалектах, а союзники сиракузцев — по-ионийски, как мы.
Нам, заявил Демосфен, нужен пароль, и этим паролем будет «Победа!», если ни у кого нет предложений получше. Офицеры согласились, что «Победа!» — это то, что надо, и разбрелись по своим отрядам. На последние оперативные данные солдаты отреагировали хихиканьем, которое не сулило ничего хорошего в смысле успешности операции; нас разбили на отряды и повели в наступление на сиракузские лагеря. К тому времени я разыскал Зевсика и Калликрата, и мы принялись практиковаться в произнесении пароля, пока не достигли совершенства.
Я думаю, что Демосфен замышлял обрушится на сиракузские лагеря без предупреждения и перерезать всех прямо в постелях. Это была неплохая идея, сработай она, как задумывалось, но, к несчастью, для этого она требовала присутствия сиракузцев в их лагерях; сиракузцы, однако, уже успели их покинуть, чтобы отправиться на наши поиски. В этом они тоже не преуспели. Мы, со своей стороны, без проблем нашли первый сиракузский лагерь и в идеальном порядке, сплоченными рядами атаковали его — только чтобы обнаружить, что он совершенно пуст. Разумеется, для меня эта ситуация была далеко не новой — я много раз заявлялся на пиры уже после их окончания, и потому сейчас испытывал привычное легкое разочарование; было совершенно ясно, что мы все встретимся позже в каком-нибудь другом месте. Но Демосфен оказался совершенно сбит с толку и мы на некоторое время засели в лагере.
Полагаю, что сиракузцы в конце концов устали нас разыскивать, обвинили выживших защитников форта в фантазерстве и отправились по койкам. К этому моменту Демосфен решил оставить лагерь и еще раз попытаться найти противника — в итоге два войска столкнулись прямо в воротах. Мы атаковали — кого именно мы атаковали, я точно не знаю — и встретили на удивление слабое сопротивление. Оказалось, что мы промахнулись мимо противника; и пока мы разворачивались, атаковали уже сиракузцы. К несчастью для них, они не знали пароля, и поэтому мы смогли идентифицировать толпу тяжеловооруженных мужчин, бегущих на нас, кидая дротики, как противника, и отбить атаку. Разумеется, говоря «мы», я выражаюсь обобщенно: достославный Эвполид был зажат в середине отряда и едва представлял, что происходит. Очень скоро я перепугался до смерти, ибо отовсюду доносились крики раненых, а я никогда не слышал ничего подобного. Если не считать самосского опыта (а это был опыт совсем другого сорта), я ничего не знал о том, какова настоящая, взрослая битва, и только теперь сообразил, что вокруг меня огромное количество народу рискует получить серьезные увечья. Я вспомнил об одном ужасном случае — люди сносили дом и несколько кирпичей полетело в толпу прохожих; одному из них угодило по голове и они кричал страшным голосом, пока его не унесли. Несколько дней его крики преследовали меня повсюду. Я нашел опыт пехотного сражения не менее отталкивающим, и когда враг отступил, я трясся с ног до головы. Особенно мне запомнился человек с отрубленной рукой — ее отсек случайно один из наших же, что, конечно, не добавляло случившемуся приятности — и чувство нереальности происходящего. Он выглядел так странно без кисти в том месте на руке, где должна быть кисть, он рыдал и кричал, что это не могло с ним произойти, потому что у него земля, а помочь с ней некому. Мне хотелось объяснить ему, что теперь ему придется управляться с землей как истинному мастеру, одно рукой; я рад, что не сказал этого, но молчание далось ценой огромных усилий. Думаю, ужас трансформировался в желание шутить — нормальная для меня реакция на испуг. Разумеется, юмором такого рода больше всех прославились спартанцы (и они в этом деле далеко превосходят меня), и все считают это признаком их исключительной храбрости — дескать, они способны отвешивать шутки и прибаутки в минуты смертельной опасности. Думаю, это признак обратного, но не стану настаивать.
Так вот, как только сиракузцы отступили — им досталось сильнее нашего — мы собрались с духом и пустились за ними в погоню. Офицеры выкрикивали приказы, надо полагать, это были очень дельные, разумные и конструктивные приказы, но только я ни слова не мог разобрать через подшлемник, как, полагаю, и все остальные. Кроме того, мы не могли разглядеть никаких сигналов, и не видели другие наши отряды, не говоря уж о противнике, и потому действовали единственным доступным нам образом: каждый следовал за идущим перед ним. В результате, надо думать, передние ряды двигались куда-то вперед просто потому, что их подпирали задние, и очень скоро у всех в отряде зародилось ужасное подозрение, что никто не знает, где мы находимся и что должны делать. Мы ломили вперед, выкрикивая во весь голос пароль; думаю, сиракузцы смогли уразуметь значение этих криков, издаваемых безо всякой уверенности всем победоносным афинским войском, поскольку они тоже начали со всех сторон орать «Победа!». Услышав наш клич, доносящийся из темноты, мы радостно повернули в ту сторону, чтобы встретить потерянных соратников, и маленькие, но яростные группы врагов набросились на нас с фланга и тыла, сильно нас стеснив. С этого момента крик «Победа!» превратился в убедительное доказательство враждебных намерений кричащего, и мы стали реагировать на него соответственно. В результате произошла яростная схватка между афинянами и афинянами, в которой в конце концов победили афиняне.
Мне рассказывали, что ход битвы изменили фиванские союзники Сиракуз, которые устояли перед мощной атакой афинских сил, отразили ее и погнали их назад. Если это так, то слава фиванцам, этой расе кровожадных маньяков и прирожденных героев. Лично я считаю, что никакой заслуги противника в поражении афинян нет; их вклад в наш разгром был, сдается мне, весьма незначительным. Помимо путаницы с паролем и невозможности расслышать приказы, имели место крайне неприятные нескладушки с Победным Гимном. Как вам известно, всякий раз, когда войско одерживает победу (и довольно часто, когда ему только так кажется), оно исполняет Победный гимн, причем все греческие народы используют более-менее один и те же слова и мелодию, однако дорийцы— например, сиракузцы — поют, естественно, по-дорийски, а ионийцы — например, афиняне — по-ионийски. Так вот, наши аргосские и коркирские союзники — дорийцы, и им удалось довольно быстро перемолоть отряд сицилийских союзников сиракузцев — безусловно, славное достижение, ибо сицилийцы люди упорные и крепкие — и они, не теряя времени, затянули старую, знакомую мелодию. Находящиеся позади них афиняне (и я в том числе), услышав звуки восторженной, кровожадной дорийской песни, тут же заключили, что сиракузцы только что нанесли сокрушительное поражение нашим передовым частям, и мгновенно пришли в состояние агрессивного ужаса. Коркирийцы, подавив сопротивление противника, дисциплинированно отступили на прежнюю позицию, где на них обрушилась вся мощь афинских отрядов — это были мы, полные решимости умереть, как подобает мужчинам — под аккомпанемент Победного Гимна, исполняемого по-ионийски и подкрепляемого декламацией пароля. Победный Гимн сперва сбил наших отважных союзников с толку, но едва они услышали выкрикиваемый пароль, то тут же поняли, что на них наступает противник, и ответили ударом на удар. И чтобы заполировать успех, сразу после того, как таксиархам удалось навести порядок, развести противоборствующие стороны, построить их и двинуть вперед, один блестящий офицер увел весь свой отряд через край высокого утеса — с фатальным для них результатом.
Когда новость об этом распространилась, большинство афинян перестало считать экспедицию хорошей идеей; общее мнение было таково, что разумнее всего как можно скорее вернуться в афинский лагерь. К несчастью, это оказалось куда труднее, чем кто-либо мог вообразить. Для начала, никто не имел ни малейшего представления, где мы находимся, и мало кому улыбалось бродить в темноте по полю битвы, выспрашивая дорогу домой. Не следовало скидывать со счетов и такого незначительного нюанса, как присутствие сиракузского войска, которое находилось в таком же замешательстве, как наше, но сумело собраться с мыслями и теперь активно предавалось умерщвлению афинян. Полагаю, к этому моменту сиракузцы придумали себе собственный пароль, но оказались достаточно умны, чтобы не бегать по полю, выкрикивая его на пределе громкости. В результате те афиняне, которым удавалось его расслышать, умирали быстрее, чем успевали сообщить его своим соратникам, и сиракузцы, по крайней мере до какой-то степени, могли различать своих и чужих.
Отряд, в котором находился я, начал отступать одним из первых, причем — по какому-то невероятно счастливой случайности — в более-менее верном направлении. Мы продвигались в хорошем темпе, упорно игнорируя человеческие голоса, раздававшиеся из темноты со всех сторон, и через какое-то время оказались на тропе, по которой сюда и пришли. К несчастью, она была заблокирована стеной щитов, и хотя в лунном свете были видны только силуэты, казалось логичным, что перекрыть единственный путь отхода могли только сиракузцы.
К этому моменту наш таксиарх (парень с восточного побережья по имени Филон), буквально развалился на части и и выпал из командной цепочки афинской армии. Это вполне нас устраивало, поскольку талантов военачальника он так и не выказал, и мы созвали своего рода импровизированное Собрание, на котором были озвучены различные мнения. Быстро сформировались две основные партии: те, кто предлагал атаковать, и те, кто поддерживал идею незаметного обхода с фланга, чтобы не заметили. «Ястребы» указывали, что обойти врага невозможно, поскольку он запирает узкую полоску между двумя крутыми каменистыми склонами, и любой, кто попытается его обойти, неизбежно сорвется в пропасть и разобьется насмерть. Оппозиционная фракция, убежденным сторонником которой являлся и я, отвечала на это, что сиракузцы — могучие и неуязвимые воины, и они совершенно точно всех нас перебьют, если мы на них нападем, и более того, эти люди вполне могут оказаться не сиракузцами вовсе, а афинянами, что случалось за эту ночь многократно — а убивать сограждан никуда не годится. К моему огромному сожалению победила агрессивная партия, и мы медленно двинулись вперед, чтобы прорваться через вражеский заслон.
Вышло так, что мы прошли через сиракузский строй, как копье сквозь мягкую глину, порубив несчастных дурней, пытавшихся нас остановить, в капусту. Как вам прекрасно известно, сражения в те дни сводились главным образом к пиханию и толканию, искусное владение мечом и щитом особой роли не играло; кроме того, мы превосходили их числом и нас переполнял такой ужас, что остановить нас смогла бы только каменная гора. Большая часть врагов сломалась и бежала еще до того, как мы до них добрались, а тех, кто остался, попросту опрокинули и затоптали до смерти. На самом деле я помню, как сам промаршировал по человеку — надеюсь, это был сиракузец, ибо многие наши тоже попадали, споткнувшись или от толчка, и погибли точно так же. Этот человек лишился шлема, и я глянул вниз за мгновение до того, как на него наступил, чтобы увидеть искаженное ужасом лицо. Не было никакой возможности отвести ногу без риска упасть самому, и я только отвернулся. Когда моя подошва опустилась на его лицо, я услышал громкий треск — даже сквозь подшлемник — должно быть, это был его нос. Кажется, он закричал, хотя это мог быть и кто-то другой.
Мне было хорошо и уютно в середине построения, и хотя нас с Калликратом разнесло в стороны, Зевсик весь вечер держался поблизости. Широко шагая, он проделал рядом со мной весь путь, раздраженный, по-видимому, только тем, что ему до сих пор не предоставилась возможность спасти жизнь своего благодетеля и тем самым отдать хоть малую часть долга. Казалось бы, присутствие такого крупного, могучего компаньона должно действовать успокаивающе, но вот почему-то не действовало. Мы достигли тропы, которая вела с Эпипол вниз — узкого прохода, в котором мы начали ощущать себя в относительной безопасности, когда вдруг наш отряд как будто налетел на что-то и попытался остановиться. Это было, разумеется, невозможно: к тому моменту мы набрали значительную скорость, и опасность быть затоптанным делала любое действие помимо движения вперед невозможным. Случилось же вот что: мы врезались с тылу в другой афинский отряд, но никто, особенно в середине и в хвосте колонны, где нельзя было разглядеть ничего, кроме шеи впередиидущего, этого знать не мог. Все дружно решили, что передние ряды атакованы врагом, и принялись давить вперед изо всех сил. Именно в этот момент настоящие сиракузцы, которые за нашими спинами успели восстановить порядок, нарушенный прорывом, догнали хвост колонны и принялись его вырезать. Афиняне не могли предпринять абсолютно ничего, ибо мы были скучены, зажаты и не имели возможности повернуться кругом и пустить в ход щиты и мечи. Вместо этого мы инстинктивно навалились на тех, кто оказался перед нами, в то время как враги били нам в тыл, как молот по головке гвоздя. Человек впереди меня выпустил из рук копье, а меня с такой силой толкнули вперед, что подток копья насквозь пробил мне нагрудник. Я понятия не имел, пробил ли он заодно и меня, а проверить это не было никакой возможности, ибо я не мог и рукой пошевелить. Что я знал точно, так это что еще один такой толчок нанижет меня на копье, как дрозда на вертел. Поскольку единственной частью, которой я еще мог двигать, была голова, я несколько раз ударил ею по впередиидущему, чтобы привлечь его внимание и попытаться объяснить, что его копье угрожает моей жизни, но он не обращал внимания. Этот идиот как раз успел сообразить, что оставленное без присмотра копье небезопасно для окружающих, и рывком извлечь его из моего нагрудника, как второй толчок в спину швырнул меня вперед, так что я въехал носом в плюмаж его шлема.
Я потерял опору и повалился вниз, инстинктивно пытаясь свернуться в шар и чувствуя, что сейчас я отплачу сторицей за то что наступил тому парню на лицо. Но вся колонна вдруг остановилась, как вкопанная, и если не считать того, что какой-то дурак наступил мне на щиколотку, я отделался испугом. Замыкающие наконец осознали, что они атакованы сиракузцами и прилагали все силы, чтобы развернуться кругом. Большинству из них это в конце концов удалось после того, как они побросали копья и щиты (от которых в этой давке все равно не было никакого проку); они ухитрились остановить врагов, хватаясь за древки их копий и удерживая их на месте. К счастью, ни у кого не было никакой возможности даже извлечь меч из ножен, не говоря уж о том, чтобы нанести удар; кроме того, продвижению сиракузцев теперь препятствовал вал мертвых и умирающих. Вся эта объединенная колонна — два афинских отряда и один сиракузский — остановилась как вкопанная, без какой-либо возможности распутаться. Как будто этого было мало, позади сиракузцев возник еще один афинский отряд, который принялся с энтузиазмом истреблять сиракузские тылы точно так же, как их передние ряды истребляли наши задние.
Всей этой конструкции не давал двинуться другой отряд сиракузцев, довольно маленький, который еще раньше заблокировал путь отхода. На него наткнулись продвигавшиеся перед нами афиняне, и сейчас они пытались спихнуть его с дороги, но тщетно — мешала груда мертвых и раненых, такая же, какая защищала сейчас наш тыл. Постепенно, однако, эта дамба была прорвана одним весом давящих на нее людей, и сиракузцы частью погибли на месте, а частью побежали вниз по склону холма, сметенные с пути. Так или иначе колонна пришла в движение. Результатом этого стал, разумеется, полный и окончательный хаос — все лезли друг у друга по головам, пытаясь как можно скорее вернуться на ровную землю. Я едва успел подняться на ноги, как снова был сбит с ног кем-то, проталкивающимся вперед. Я ухватился за Зевсика, чтобы не упасть опять; к счастью, он твердо стоял на ногах и смог меня удерживать достаточно долго, чтобы я нащупал землю. Я уронил копье, но в данный момент не существовало более бесполезного предмета вооружения, и я был сердечно рад, что избавился от него. Щит я, однако, сохранил в подозрении, что он мне еще пригодится.
Не знаю, что произошло потом. Часть колонны прямо перед нами внезапно остановилась — думаю, тропа впереди сужалась, создавая бутылочное горлышко — в то время как сзади продолжали напирать. В результате мы с Зевсиком потеряли всякую возможность двигаться, а люди из задних рядом стали пропихиваться мимо нас вниз по холму. Меня охватило крайне неприятно ощущение, что враги не так уж и далеко, но что-то предпринять без риска быть затоптанным было невозможно, и потому я оставался, где был. Вскоре я получил первую возможность увидеть сиракузцев вблизи и в количестве, и это зрелище нимало меня не обрадовало. Сейчас их было нетрудно отличить от афинян — афиняне из нашего отряда рубили их, а они, в свою очередь, рубили нас. Я вытащил меч и попытался развернуть его острым концом в сторону противника, и должен признаться, что сражение было последним, о чем я в тот момент помышлял.
Тут какой-то человек — афинянин, прорывающийся вниз по тропе — споткнулся и налетел на меня, чуть не сбив с ног. Он схватился за меня, чтобы не упасть, и шлем слетел с его головы. Это был Аристофан, сын Филиппа. Не стану притворятся, что ужасно обрадовался, поскольку он чуть не вышиб из меня дух, а сиракузцы уже практически лезли нам на головы, потому что афиняне напирали на них с тылу. Я попытался отпихнуть его от себя, но он вцепился в край моего нагрудника, и некоторые время мы молча боролись; я старался оттолкнуть его щитом, а он этому препятствовал. Он держался за меня обеими руками — и копье, и щит он бросил — и, видимо, принимал меня за некий алтарь, у которого надеялся спасение. Тут мимо нас понесло сиракузцев, и один из них нацелился ударить мечом по лысой и беззащитной голове Аристофана.
По ряду причин — в том числе и учитывая интересы афинской комедиографии — я жалею, что не переключился в этот момент целиком и полностью на собственные проблемы. Ибо если бы сиракузец зарубил Аристофана, Аристофан отпустил бы наконец меня, и я смог бы присоединиться к отступлению, ничем более не сдерживаемый. Но я, как дурак, поднял меч, чтобы парировать удар, и от этого удара все мышцы в моем теле свело судорогой. Аристофан увидел, что происходит и издал оглушительный визг, который привлек особое внимание сиракузца; думаю, он бы тут же забыл о нас, если бы мой собрат-поэт потрудился держать рот закрытым. Тут, однако, он рубанул еще раз, и на сей раз целился в меня — и под корень снес мне плюмаж со шлема. Я ударил в ответ, но не достал до него. Затем Аристофан увеличил список своих прегрешений еще на один пункт — он наконец отцепился от меня и кинулся прочь, спасая свою жизнь. Я потерял равновесие и качнулся вперед, получив мощный скользящий удар краем щита еще одного беглеца, и увидел, как мой сиракузец наносит третий удар, отразить который у меня уже не было никакой возможности. Я почувствовал, как у меня мозг вспенился, когда его меч обрушился на мой шлем. Сиракузец заметил, что я все еще жив и, видимо, пришел к заключению, что я бессмертный, поскольку отказался от дальнейших попыток причинить мне ущерб, а я получил возможность поместить свой щит между его мечом и моей гудящей головой. По обоюдному молчаливому согласию, поединок на этом закончился.
В этот момент Зевсик решил вмешаться. Думаю, до этого у него были свои проблемы, и он только-только сообразил, что его обожаемому Эвполиду грозит опасность. Так или иначе, перед ним открылась долгожданная возможность спасти мою жизнь, и тот факт, что ей уже ничего не угрожало, никак не мог его остановить. Он прыгнул на сиракузца с ревом, как лев, и ткнул его копьем. Сиракузец попытался уклониться, но оказался недостаточно быстр, и наконечник копья вошел ему в лоб и вышел через затылок, выплеснув изрядную часть его мозгов мне в лицо. Зевсик рывком освободил копье, потряс им триумфально в воздухе и издал победный клич, который можно было расслышать, должно быть, на противоположном берегу Сицилии. В своем восторге он не заметил другого сиракузца, стоящего прямо за ним — по крайней мере до того момента, как тот ударил его в горло. Крик внезапно оборвался — думаю, удар рассек дыхательное горло — и Зевсик бесформенной грудой осел наземь. Сиракузец оставил копье в его теле и был сметен с тропы еще до того, как я собрался атаковать его.
Я постоял мгновение, покрытый чужой кровью и мозгами, пытаясь понять, что вообще происходит. Я не испытывал никаких чувств, кроме полной отстраненности, как будто я был невидим, подобно гомеровским богам, скользящим по полю битвы незамеченными. Каждый знает, что он, его друзья и знакомые разно или поздно умрут, и в какой-то момент это знание отступает куда-то на задворки ума, превращаясь в проблему, с которой придется разобраться, когда она, наконец, возникнет. Но каждый считает, что у него как минимум есть право получить заблаговременное уведомление, если что-то такое должно произойти, чтобы хоть как-то подготовиться. В течение ночи мне не раз приходило в голову, что меня самого могут убить, но у меня даже мысли не возникало, что это может случиться с кем-то другим: с Зевсиком, Калликратом или кем-то еще из моих друзей, и сейчас изумление от происшедшего совершенно обездвижило меня. Честное слово, понятия не имею, как я выбрался с Эпипол той ночью. Не думаю, что у меня возникли еще какие-то проблемы с врагом; я уверен, случись они, я бы запомнил. Наверное, я просто постоял там некоторое время, а потом пошагал вниз. Мой разум перестал функционировать. Не могу утверждать, что был поражен скорбью; не уверен, что это был ужас, хотя нельзя сказать, что случившееся было мне не в диковинку. Я просто не помню, что я чувствовал — как будто содержимое моего ума стерли начисто, как стирают мокрой тряпкой пометки с мраморного пола.
В конце концов, надо полагать, я добрел до лагеря. Я помню, как оказался в лагере; вроде бы, там находились еще какие-то люди. Во всяком случае, Калликрат стоял у ворот с глубокой раной над левым глазом, но вполне живой. Я помню радость, которую испытал при виде него, но только смутно; ничто, казалось, не имело тогда большого значения. Ощущение было точно такое же, как во время чумы, когда я выбрался из дома и обнаружил, что все вокруг мертвы; наверное, вид Калликрата напомнил мне о чуме. Как будто время между чумой и этим моментом было просто сном, от которого я как раз очнулся, и я снова был сам по себе, отделенный от всех остальных самим фактом выживания.
Калликрат бросился ко мне бегом — помню, он хромал, и бежать ему было больно, мне хотелось, чтобы он остановился — и яростно меня обнял. Я не ответил на объятие — просто стоял и смотрел на него.
— Эвполид!, — сказал он. — Ты в порядке?
Мне этот вопрос показался очень странным, поскольку я был очевидно бессмертен.
— Конечно, в порядке, — ответил я. — С чего мне быть не в порядке?
— Ты весь в крови, — сказал он.
— А, это не моя, — ответил я. — Это того мужика, которого убил Зевсик. Кстати, Зевиск тоже мертв. Не видать ему теперь своих пяти акров, бедолаге.
Калликрат уставился на меня.
— Ты серьезно? — спросил он.
— Конечно, серьезно, — ответил я.
— Ты говоришь таким тоном, будто шутишь, — сказал Калликрат.
— Он правда мертв, — сказал я. — Своими глазами видел, как он погиб.
На мгновение мне показалось, что Калликрат вот-вот взбесится — из-за моего бессердечия — а потом решил, что он, наверное, понимает, что я чувствую, хотя как он мог это понять, я не знал. В общем, больше мы особенно ничего друг другу не сказали; я только заметил, что рассвет очень красив и по этому поводу продекламировал строку из Гомера о розовоперстой Эос, которая всегда меня неимоверно раздражала. Я тщательно умыл лицо и руки, и помимо засохшей крови я пытался смыть что-то еще, а потом ударами камня выправил иззубренные края отверстия в нагруднике, оставленного подтоком копья, чтобы не поцарапаться о них. Копье, конечно, даже не коснулось моей кожи, да и как оно могло? Я же был бессмертным. Я пошел за своим пайком и узнал, что еще кое-кто из моих друзей погиб, но все это ничего не значило — все равно что услышать, что сильфиум в Ливии в этом году не уродился в или что-то еще столь же маловажное.
Остатки войска продолжали стекаться в лагерь все утро; наши потери были огромны, поскольку многие не нашли в темноте дороги и были выкошены вражеской кавалерией при первых лучах солнца. Помню, маленький союзный контингент из какого-то негреческого сицилийского города был вырезан полностью, за исключением одного человека; в последующие дни этот выживший ходил по лагерю, как потерянный, ибо рядом не осталось никого, кто говорил на одном с ним языке. Я знаю, что он чувствовал.
ЧЕТЫРЕ
На следующий день явились глашатаи сиракузцев, чтобы объявить перемирие для сбора тел, как того требовал обычай. Попутно они поблагодарили нас за огромное количество доспехов и оружия, пожертвованное нами на военное строительство Сиракуз; если у нас есть еще, они не откажутся от дополнительных поставок, несмотря даже на то, что их запасы уже превышают нужды, включая возведение полагающихся трофеев — в случае чего они всегда могут продать излишки своим спартанским союзникам.
Думаю, из-за катастрофы на Эпиполах Никий на некоторое время повредился в уме. Что касается Демосфена, то он, не будучи дураком, понимал, что у нас не осталось ни единого шанса взять Сиракузы, и лучшее, на что мы способны — это убраться домой, пока можем. Сиракузцы после победы определенно набрались нахальства и могли попробовать побить нас на море, где мы по-прежнему обладали преимуществом — чисто теоретическим. Но Никий не желал и слышать об этом — он и шагу не ступит без приказа из Афин, поскольку его, без сомнения, ожидает суд и казнь, едва он сойдет на берег в Пирее, а сам он слишком стар и измучен, чтобы искать спасения в Спарте. Кроме того, он располагал надежной информацией из Сиракуз, согласно которой олигархическая фракция (которая была по-прежнему довольно сильна) серьезно озабочена усилением демократов в результате достигнутой победы и готова оказать нам содействие любыми доступными средствами. Как Никий об этом узнал, учитывая, что после битвы прошло всего лишь несколько часов, никто понять не мог; но он был тверд в отказе отводить армию — а впрочем, говорил, он, Демосфен может делать, что ему угодно. Эти двои спорили часами, в то время как их младшие коллеги Менандр и Эвримедон вносили посильный вклад в дискуссию, время от времени заявляя: «доводы обеих сторон довольно сильны» и «меня не спрашивайте, решать вам».
Итак, мы оставались на месте, коротая время за сбором и похоронами наших мертвых. Нетрудно представить, какое это было тоскливое занятие, но почему-то на меня оно действовало гораздо менее угнетающе, чем на моих соратников. Я держался подальше от того места, где был убит Зевсик, в остальном же не отлынивая от скорбного труда, который были к тому же и физически тяжелым — это может подтвердить любой, кому довелось им заниматься. Помню, однако, что торжественной, помпезной церемонии захоронения павших героев по обычаю афинян не проводилось — мы просто выкопали несколько больших круглых ям на манер зернохранилищ и свалили в них тела; ямы оказались недостаточно глубокими, а нас уже так тошнило от всего этого дела, что мы не стали рыть дополнительные ямы, а просто упаковали павших поплотнее и насыпали сверху каменные курганы, чтобы собаки не добрались. Многие, в том числе Калликрат, пришли в отчаяние от такого решения, но мне было совершенно все равно.
Я даже поленился вышибить из Аристофана дух, встретив его на следующий день, хотя, если по чести, это был мой прямой долг. Нечего и говорить, что он с головой погрузился в организацию кампании по импичменту стратегов, целью которой являлись осуждение и арест Никия, Демосфена, Менандра и Эвримендонта сразу по возвращении домой. Такая кампания — неизбежный элемент военных действий афинской армии; часто она набирает ход еще до первой битвы, а в исключительных случаях председатель и исполнительный комитет избираются прямо в Пирее, во время погрузки на корабли. В общем, Аристофан оказался в своей стихии, прорабатывая список претензий с опытными политическими консультантами и полируя обвинительную речь; бросали жребий и ему выпал всего лишь какой-то Эвримедон, что должно было его разочаровать. Думаю, он рассчитывал на Никия или Демосфена, которых в свое время бесстрашно защищал в Театре. Так или иначе, Аристофану хватило наглости отрицать, что он вообще видел меня на поле боя, не говоря уж о том, что мое вмешательство спасло его от смерти.
Прошло несколько дней и стало казаться, что Демосфену удалось уговорить Никия — он напирал на их ответственность за жизни людей, а что касается их самих, то чему быть — того не миновать. Он выбрал правильный подход к Никию, и скоро по лагерю из надежных источников распространились слухи, что мы отчалим в ближайшее время. Ясное дело, настроение сильно улучшилось. Армия досыта наелась Сицилией в частности и Великой Пелопоннесской войной вообще; думаю, реакция была оказалась такой острой из-за завышенных ожиданий и надежд, питаемых в предшествующие экспедиции дни и превратившихся в итоге в глубокое отчаяние. Люди снова начали говорить о противнике (никто не упоминал о нем с самой битвы) и некоторые горячие головы уже заявляли, что в следующий-то раз мы покажем этим козлам. По мере того, как слухи прибавляли в достоверности, только закаленные пессимисты отказывались им верить, а лагерь возвращался к жизни и к чисто афинскому к ней отношению. Поверив, что скоро мы окажемся дома и в безопасности, люди начали говорить, что бежать вот так, поджав хвост — чистый позор, и следовало бы остаться и предпринять еще одну попытку, желательно при свете дня и определенно на море, где наше превосходство не подлежит сомнению. Они так красноречиво, в истинно афинском духе, отстаивали свою точку зрения, что убедили многих, и скоро эти речи дошли до Никия. Никий опять был сбит с толку: не является ли его долгом предпринять последнюю попытку спасти честь и доброе имя Города? Допустимо ли вообще санкционировать это позорное отступление? Предоставили ли капитаны судов еженедельные отчеты по рационам? И так далее.
Но я уверен, что мы бы все-таки благополучно отступили, если бы не затмение. Просто не повезло. Поскольку множество идиотов вбило себе в головы, что мы должны остаться и дать морской бой, затмение было воспринято как знак порицания, посланный нам Богиней. И чем дальше, тем громче звучал ропот недовольства, а Никий, вообще крайне суеверный, занервничал.
Кстати, у меня есть собственная теория затмений, и она такова. Разумеется, затмения суть знаки богов; я не хочу иметь ничего общего с богохульными гипотезами всяких дураков типа Сократа, утверждающими, что затмения — явления природные, лишенные какого-либо смысла. Но я стою на том, что солнце на небе всего одно, и когда происходит затмение, темно становится во всем мире. Следовательно, если какое-то лицо, группа лиц или народ воспринимает затмение на свой счет, то это безусловно проявление самонадеянности и высокомерия самого вызывающего толка. Нам не дано знать, является ли данное конкретное затмение знаком Геры для эфиопов или это Посейдон предупреждает одомантов о землетрясении. Вдобавок разумно предположить, что боги, пожелав что-нибудь нам сообщить, воспользуются несколькими способами одновременно: затмение, полет птиц, возможно, чудо или уродство священной жертвы — так чтобы получатели послания могли быть уверены, что оно адресовано именно им. В противном случае эта система попросту не сможет функционировать: те, кому нечего опасаться, забросят свое начинание (что бы уж они там не начинали), в то время как настоящие адресаты предупреждения вообще не обратят на него внимания, привыкнув к мысли, что большинство затмений не имеет к ним никакого отношения. Разве что у богов все организовано так, что все народы на земле попадают в сложное положение одновременно и нуждаются в предупреждении совершенно синхронно, но я думаю, что мое объяснение гораздо логичнее.
Впрочем, неважно. Афиняне восприняли это самое затмение как прямой приказ самой Афины не прекращать кампанию — и кампанию не прекратили. Нельзя сказать, что это решение вызвало всеобщий энтузиазм; лагерь погрузился в мрачную тишину, а Никий с Демосфеном созвали экстренное совещание, на котором, помимо текущих проблем, обсуждалась и воля бессмертных богов.
Сиракузцы, со своей стороны, восприняли знамение совершенно однозначно. Оно гласило — самым определенным образом — что если они не сделают решительный ход и не покончат с афинянами, покуда те стоят на коленях, то их ожидают серьезнейшие проблемы в ближайшем же будущем. Нельзя исключить, что именно это толкование было верным. Сиракузские корабли постоянно курсировали в виду лагеря, практикуясь в разнообразных морских маневрах. Мнения о качестве военно-морских сил противника в афинском лагере разделились. Некоторые, включая меня, были уверены, что они демонстрируют высокое мастерство и изрядный опыт, и что мы должны оставить всякие мысли о морском сражении. Те же, кто знал науку кораблевождения (или прикидывался, что знает), были склонны считать, что познания сиракузцев в этой области приблизительно равны таковым у их домашних животных. Как и следовало ожидать от множества собравшихся в одном месте афинян, они сумели выработать хитроумный компромисс между двумя этими крайностями, а именно: сиракузцы и в самом деле являются серьезным противником как на суше, так и на море, и неуклюжие эволюции, которые они нам демонстрировали, призваны создать у нас чувство ложного превосходства и так заманить нас в чреватую катастрофическим поражением морскую битву.
После нескольких дней тренировки они предприняли высадку малыми силами на берег у лагеря и сумели угнать большую часть нашего и так небольшого табуна. Затем, воодушевленные этим достижением, они в полную силу обрушились на нас на суше, и на море. Когда поступил приказ строится к битве, я протолкался в первый ряд, поскольку горел нетерпением проверить теорию о собственном бессмертии, которой сделался буквально одержим после ночного боя. Честно могу признаться: едва стало ясно, что сражения не избежать, всякий страх оставил меня; я погрузился в некое мрачное спокойствие, и пока мы маршировали навстречу врагу, я внезапно понял, почему. Меня невозможно убить. Я уже мертв. Я был мертв уже много дней, с самых Эпипол. Возможно, я был мертв со времен чумы, просто тогда я был слишком юн, чтобы это осознать, и не прекращал двигаться достаточно надолго, чтобы трупное окоченение взяло свое. Я изложил эти мысли Калликрату, тот посмотрел на меня очень странным взглядом и спросил что-то насчет удара по голове, который нанес мне убитый Зевсиком сиракузец, и мне стало ясно, что ему меня не понять.
Морской бой оказался для нас полнейшей катастрофой, ее единственным светлым моментом стала гибель стратега Эвримедонта, случившаяся, впрочем, главным образом по причине его непроходимой тупости. Победу на суше (я лично не внес в нее никакого вклада, ибо нашу часть построения вообще никто не атаковал), вряд ли можно было считать адекватной компенсацией; мы, впрочем, помешали сиракузцам сжечь те корабли, которые им не удалось утопить и которые успели выброситься на берег.
Думаю, именно это поражение окончательно надломило дух нашей армии. Афиняне верят в свой флот, как все прочие — в богов; и для нас это было так, как будто какой-то зловредному типу — вроде Сократа, скажем, или Диагора Мелосского — удалось убедительно опровергнуть их существование. После окончания битвы все в лагере выглядели совершенно пришибленными. Не было ни паники, ни истерии — только полное принятие поражения. Это было гораздо хуже, чем после Эпипол; тогда мы чувствовали страх, гнев и боль, но люди по крайней мере двигались, хоронили своих мертвых, злоумышляли на стратегов, ухаживали за ранеными и видели кошмары по ночам. Теперь же, казалось, всякая деятельность была оставлена. Мертвые тела колыхались на волнах в гавани и никто не потрудился выловить их. Никто не обвинял Никия с Демосфеном. Раненые были предоставлены сами себе, и многие из них умерли — и никто не видел никаких снов, даже снов о доме. Я пытался втолковать окружающим, что это совершенно нормально, поскольку мы все уже мертвецы. Но такой силы была всеобщая апатия, что никто не пытался спорить; а когда афинянин отказывается спорить, вы можете быть уверены, что с ним что-то крепко не так.
Через пару дней, когда я сидел и поглощал свой обед (миску овсянки и четыре оливки), какой-то человек выбежал на середину лагеря, крича и размахивая руками. Несколько человек вежливо попросили его прекратить, поскольку они пытались заснуть, но это, казалось, раззадорило его еще пуще. В конце концов кто-то спросил его, в чем проблема, и он ответил, что сиракузцы заблокировали выход из гавани.
Где-то через полминуты осознание важности этого сообщения проникло в наши головы — а затем разразилась самая постыдная паника, какую мне только довелось наблюдать. Думаю, все видели муравейник, в который только что плеснули кипятком; ну так вот, это ближайшая аналогия афинского лагеря в тот момент, которая приходит мне в голову. Я был совершенно поражен этим зрелищем, и, помню, подумал, что мертвецы внезапно вернулись к жизни; поступок совершенно бессмысленный, поскольку если сиракузцы и вправду блокировали гавань, то очень скоро мы все снова умрем. Сейчас мне пришло в голову, что сам я вовсе не испугался тогда — я сидел и думал, какая прекрасная сцена для хора получилась бы — вроде той сцены из «Агамемнона», в которой слаженный хор внезапно превращается в толпу несущих околесицу сумасшедших. Никто ни разу не использовал этот прием в комедии; репетируя такое, можно повесится, конечно, но эффект того стоил. Тут я вспомнил, что если сиракузцам удастся отрезать нас от моря, то в Афины я уже не вернусь и пьес тоже никаких больше не будет. Мне стало жаль, но разве что чуть-чуть.
Кроме меня единственным, кто не поддался панике, был небольшого роста толстячок, который сидел у костра и неторопливо поглощал маленькую колбаску. Его спокойствие и колбаска не могли не привлечь моего внимания, и я подошел к костру и уселся на шлем рядом с ним. Он взглянул на меня и вернулся к еде, и некоторое время мы оба молчали.
— Ты, кажется, не встревожен, — сказал я наконец.
— Я и не встревожен, — ответил он с полным ртом.
— Зато все остальные еще как.
— Ты тоже нет.
— Правильно, но я-то мертв.
— Ну, это правильно. Со всеми тревогами для тебя покончено.
Он говорил с акцентом жителей холмов, и я спросил его, где он живет.
— Здесь, — сказал он.
— Нет, где ты жил до этого? — спросил я.
— Забыл, — ответил он. — Это было так давно, — он проглотил хрящ, — что я просто не помню.
— Сколько же ты здесь пробыл?
— Очень долго.
— Вкусная колбаска?
— Была бы еще вкуснее с толикой меда. У тебя нет меда?
— Нет.
У него были очень крупные руки и запястья, и я предположил, что когда-то он был кузнецом. Он говорил, не глядя на меня — характерная примета профессии.
— Стало быть, ты не встревожен, — сказал я.
— Нет.
— А почему нет?
— А ничего не произойдет, — ответил он.
— Почему ты так думаешь? — спросил я. — Враги заблокировали гавань. Это значит, что они не позволят нам уйти. Они собираются перебить нас всех до последнего.
— У них не получится, — сказал он.
— Я бы не утверждал так уверенно.
— Они не смогу убить всех, — сказал он. — Одному или двум всегда удается сбежать. Я слышал, при Фермопилах уцелели двое.
— И ты полагаешь, что будешь одним из них.
— Верно.
— А почему ты?
— А почему нет?
— В самом деле — почему бы и нет? Предлагаю луковицу за кусок этой колбаски.
— Не люблю лук. Никогда не любил. Там, где я жил, только лук и растет.
— Где ты жил до того, как поселился здесь?
— Точно.
Я наклонился и подбросил в огонь небольшое полешко. Повсюду вокруг нас афинская армия вгоняла себя в панический ступор.
— Я когда-то писал пьесы, — сказал я. — Для фестивалей.
— Комедии или трагедии?
— Комедии.
Он снова взглянул на меня, энергично жуя.
— Мне когда-то нравились комедии, — сказал он. — На трагедии особо и не ходил. Какой смысл в печальных историях? Только настроение себе портить. Я-то всегда ищу во всем светлую сторону.
— Я заметил.
— Кто мне больше всех нравился, — сказал он, — так это Эвполид. Забавный был тип. Мне он нравился.
— Правда?
— Он уже мертв, конечно.
— Конечно, — я улыбнулся.
Кузнец вернулся к поеданию колбаски.
— А ты тоже мертв? — спросил я.
— Не говори ерунды, — ответил он. — Я что, похож на мертвеца?
— Просто поинтересовался.
— Ничто в этом мире, — продолжал он, — не в силах меня убить.
— Правда?
— Вообще ничто.
— У меня тоже иногда бывает такое чувство.
— Я не чувствую, сынок, — сказал он твердо, — я знаю.
— Это, должно быть, утешительное знание.
От оторвал крохотный кусочек колбасы и предложил мне.
— Хочешь узнать, откуда я знаю?
— Если хочешь рассказать, — я бросил колбаску в рот и стал жевать. Она была определенно самодельная и приготовлена, видимо, из баклана.
— Когда я был маленький, — сказал кузнец, — вся моя семья утонула вместе с кораблем. Но не я — я доплыл до берега. Это странно, потому что я не умею плавать. Я пошел в ученики к кузнецу, да только его убили грабители, вместе с женой и сыновьями. Но не меня. Я спрятался за наковальней и меня не заметили. Так я стал кузнецом со своей собственной кузней и клочком земли. Только-только я женился и завел семью, как пришла чума и убила их всех, кроме меня. Что ж, это был удар, но я не привык жаловаться — я продолжал работать, от жены мне осталось еще немного земли, и в общем я был доволен жизнью, но вот соседи не хотели иметь со мной никаких дел. Они говори, что я приношу несчастье — какая чушь. Я, должно быть, удачливейший человек на земле.
А потом меня призвали на войну, посадили на корабль, и когда этот корабль утонул, я оказался единственным выжившим. Я выбрался на берег и прибился к одному отряду, и что же? — всех их убили враги, только не спрашивай, что это были за враги, потому что я не помню. В общем, остался я один и стал гадать, что приготовила для меня Смерть — и тут меня берут в плен и тащат на рынок рабов, где меня покупает финикиец и грузит на корабль. Но я не волновался. Я знал, что этот корабль налетит на скалы, и выживу я один — так оно и вышло. Смеешься? Я сам чуть живот не надорвал. В общем, я вернулся в Афины и стал жить как прежде, дела мои пошли в гору, я стал тяжелым пехотинцем и все такое. Когда старина Демосфен начал собирать флот, он послал за всеми кузнецами, каких удалось найти, и меня тоже забрали, хотя я уже слишком стар для службы — и вот я здесь. Говорю тебе, сынок, я не напрашивался. Мне нисколько не улыбается остаться в живых одному из всех этих вот.
Он широким жестом обвел лагерь. Я слегка содрогнулся. Я мог его понять.
— Ты прибыл одновременно со мной, — сказал я. — Вроде бы ты говорил, что ты тут уже давно.
— По ощущениям я тут очень давно, сынок. Приятно было побеседовать.
Он поднялся, потянулся и медленно пошел прочь. Я сплюнул колбасное послевкусие в костер и некоторое время просидел без движения, ни о чем не думаю; а потом, впервые после того, как сошел с корабля, принялся слагать в уме стихи. И эти стихи были хороши, и тогда я закрыл глаза, чтобы слова, которые формировались в голове, не выдуло прочь. Я обнаружил, что мой ум похож на ток. Если не закрыть глаза, ветер унесет и мякину, и зерно.
Я обнаружил, что история старого кузнеца превратилась в речь протагониста пьесы под названием «Многострадальный» или что-то вроде того. Сюжет придет позже, а может быть, никакого сюжета — с политикой и обычными остротами — и не понадобится. Неважно — это может быть просто пьеса про невероятно везучего-невезучего человека, его взгляда на мир, невероятно жестокий ко всем остальным и невероятно милостивый к нему одному. Я сидел и строил этот текст, как строят стену, сперва первый слой, потом второй поверх первого — или как высоченную груду яблок, к которой раб на рынке все добавляет и добавляет новые яблоки, а вы стоите и ждете, что вот сейчас груда рассыпется, а она все стоит. Это была хорошая пьеса, не хуже прочих моих творений, и пока я громоздил одно несчастье своего удивительного персонажа на другое, я совершенно забыл, где нахожусь и что происходит.
Затем передо мной возник таксиарх и что-то заорал; уходить он не желал, так что я подхватил шлем и щит и пошел, куда велено, продолжая чеканить в уме слова, как рабы на монетном дворе чеканят монеты и бросают их в кувшины. Я пристроился в хвост длинной очереди, выстроившейся к кораблю; у меня возникло ощущение, что вся армия садится на корабли, чтобы сражаться в морской битве в роли морской пехоты. Когда я наконец оказался в голове очереди, с корабля закричали, что места больше нет; я снова уселся на шлем и вернулся к работе. На некоторое время меня оставили в покое, а потом кто-то запихал меня в другую очередь. Спустя еще какое-то время, мысленно прочесывая текст на наличие последовательностей слогов «длинный-длинный-короткий», я поднял голову и увидел, что наш флот отходит от берега. Корабли сидели в воде низко, и были до отказа набиты воинами. Я сохранил речь в памяти и принялся считать корабли, потому что никогда в жизни не видел такого большого флота. Кораблей было сто десять.
Откуда ни возьмись появился Никий и произнес речь. Он в нескольких словах описал происходящее: он приказал погрузить на корабле столько народу, сколько они могли поднять — эти люди попытаются прорвать барьер, установленный сиракузцами в устье бухты. В случае успеха они сойдут на берег, корабли вернутся за нами и все мы отправимся в Катану. В случае же поражения мы пойдем в Катану пешком.
Потом он заговорил о чести, Городе, свободе и всем таком прочем, и я почти отключился, чтобы снова заняться делом, когда кто-то закричал, что сиракузцы поднимают паруса, и мы вытянули шеи. Вдалеке у входа в бухту виднелся неприятельский флот, который казался удручающе многочисленным, распростертым по водам, как ладонь с растопыренными пальцами.
— Боги, боги! — крикнул кто-то. — Они правят прямо на них!
Он был прав. Наши корабли двигались вперед, а сиракузские расступались перед ними. Думаю, Демосфен, который командовал флотом, рассчитывал разделить противника на две части, пробить заслон и вырваться в открытое море, где у него появилась бы возможность маневрировать. Противник последует за ним, и тут он развернется быстрее, чем сиракузцы могли ожидать, и обрушится на них прежде, чем они успеют построится в боевой порядок. Это был типичный для Демосфена рискованный план, но уже было очевидно, что он не сработает. Сиракузский флот был слишком силен, чтобы его было можно вот так разметать, а наши корабли отчалили слишком поздно. Враги сжались вокруг них, как пальцы сжимают камень, и стали сбивать их в кучу. Они проделали этот маневр блестяще. По крайней мере сорок афинских кораблей оказались зажаты в середине формации, совершенно бесполезные, а вражеский флот охватил эту формацию, как сеть; девяносто их кораблей теперь сражались всего с семьюдесятью нашими, неспособными двигаться. Они были как скалы, сиракузцы — как волны. В этом ограниченном пространстве все превосходство в искусстве кораблевождения было, разумеется, бесполезно; афиняне — бойцы открытого моря, им нужны протяженные пространства для выполнения стремительных разворотов и налетов. Гавань же годилась только на что-то вроде сухопутного сражения на воде. Полагаю, Демосфен это предвидел, и именно поэтому набил корабли воинами под завязку, но и это оказалось ему не помогло — основная масса воинов оказалась заперта вместе с кораблями в центре и ничего поделать не могла. Но хуже всего был способ, который сиракузцы избрали для этой сухопутной морской битвы. Как правило, при сражении на море, корабли вцепляются в суда противника и берут их на абордаж. Сиракузцы, однако, закрыли борта своих кораблей щитами из бычьих шкур, с которых абордажные крючья попросту соскальзывали; они проходили вдоль наших судов как раз на таком расстоянии, чтобы было не допрыгнуть, и осыпали их непрерывно дождем стрел, дротиков и камней. Наши люди были бессильны; им негде было даже укрыться, поскольку палубы были забиты до отказа. И так они стояли, пока сиракузцы расстреливали их, очищая один корабль за другим.
— Кто-нибудь, остановите их! — закричали человек рядом со мной. — Это не бой, это бойня!
Некоторое время я не мог ничего понять; затем до меня начало доходить. В целом это была та же тактика, которую Клеон применил у Пилоса, когда его легкая пехота, вооруженная пращами и луками, разбила непобедимую тяжелую пехоту Спарты, которая не могла отстреливаться — за отсутствием луков. Я засмеялся, потому что казалось необычайно комичным, что наше хитроумие обернули против нас же; тут же кто-то поблизости взъярился и пригрозил зарубить меня, если я не прекращу. Я попытался объяснить ему соль шутки, но он был неспособен ее ухватить. Тем временем эскадра Демосфена сумела пробить брешь в кольце вражеских кораблей и рванула к берегу со всей возможной скоростью. Афинские корабли в центре поспешили за ними, хлынув через разрыв как вода из пробитого бурдюка; но сиракузский резерв был наготове и ударил на них, едва они выбрались из окружения; резня продолжилась еще энергичнее, покуда кольцо не прорвали где-то еще. Из-за отсутствия пространства для маневра и множества опустевших и тонущих кораблей, обе стороны лишились возможности действовать активно; возникла гигантская дорожная пробка. Я не мог избавиться от мысли о заброшенной и вытащенной на лодку сети; вместо рыбы ее наполняли корабли, они сплелись в тугой узел, они яростно бились и извивались.
Казалось, это продолжалось многие часы. Не знаю, как это можно назвать — уж точно не морским сражением. Корабли не таранили друг друга, но иногда сталкивались, и можно было расслышать треск — весла ломались, будто ветви срубленного дерева; можно было расслышать, как кричат гребцы, когда рукоятки этих весел, взбесившись, мозжат их тела. Время от времени один из наших кораблей вырывался из давки и спешил к берегу — половина весел сломана, в борту зияет пробоина, и тогда оставшиеся на берегу разражались такими отчаянными приветствиями, что можно было подумать, что этот уцелевший корабль означает всеобщее спасение. Иногда им удавалось добраться до берега, иногда его догонял сиракузский корабль и унизывал стрелами, расстреливая гребцов на веслах — тогда наше судно внезапно теряло ход или начинало ходить кругами, как птица со сломанным крылом. Третьим, несмотря на сломанные весла и пробитые борта, удавалось оторваться от преследования и устремиться к берегу — туда, где ждали их ряды афинской пехоты и спасение — выбросится на мель и продолжить путь вброд только затем, чтобы обнаружить вместо афинской пехоты сиракузскую. Они даже не утруждали себя сопротивлением или бегством и оказывались зарублены, не сходя с места. И на каждую потерю люди вокруг меня отзывались воплями и визгом, они бросались на землю и бились в судорогах, как безумцы.
В конце концов сиракузцы отошли. Как я слышал много позже, у них просто кончились стрелы. Наш флот получил возможность доползти до берега, и палубы всех кораблей до единого были усеяны мертвецами. И когда битва уже закончилась, мы вдруг увидели сиракузский корабль, гонимый в нашу сторону двумя афинскими — он слишком оторвался от основной эскадры и оказался отрезан. Эта схватка являла собой примечательное зрелище, учитывая плачевное состояние всех трех кораблей; она напоминала драку трех калек, которой я как-то был свидетелем — в них едва теплилась жизнь, и тем не менее они сражались так яростно, как будто дело происходило под стенами Трои. Пока корабли дрейфовали к берегу, все вокруг меня затаили дыхание, наблюдая за попытками сиракузцев оторваться от преследователей. Я же, должен признаться, желал им удачи; лица моряков были уже различимы, и на них читалось такое отчаяние, что казалось бессмысленным желать им смерти теперь, когда все было окончательно решено. Но на сей раз афиняне оказались победоносны и вражеское судно, после нескольких отчаянных попыток сбежать, выскочило на берег и потеряло ход. Едва это произошло, воины на берегу разразились свирепыми криками восторга, и ринулись на отмель. Через несколько минут все люди на борту этого корабля, и живые, и мертвые, превратились в груды изрубленного мяса — включая двух наших коркирских союзников, которых сиракузцы выудили перед этим из воды. Я отчетливо слышал, как они кричали об этом, но никто и внимания не обратил.
И еще кое-что. Через несколько часов после битвы я спустился на берег, чтобы набрать топляка для костра и увидел мертвое тело, мирно дрейфующее в нескольких шагах от меня. Оно выглядело знакомым, и я, охваченный любопытством, зашел по щиколотку в воду. Это был счастливый-несчастливый кузнец. В лбу зияла рана от стрелы и рыбы уже принялись за него, но это определенно был он; и, может быть, это просто смерть расслабила мускулы лица, но я могу поклясться, что он улыбался. Шагая к лагерю с дровами для костра, я пытался восстановить в памяти речь, сочиненную буквально перед началом битвы, но не смог вспомнить ни слова.
ПЯТЬ
Примерно неделю назад, как раз перед тем, как я принялся выцарапывать этот рассказ на воске — воск, кстати, нынче совсем не тот, что раньше; во дни моей молодости он не крошился и не расслаивался, как теперь, и его можно было растапливать и использовать снова многократно — я обнаружил, что не могу припомнить кое-какие детали и решил, что лучше будет их проверить; и вот я направился к лотку Декситея на рыночной площади, поискать копию книги, посвященной, как я слышал, как раз тем материям, с которыми у меня возникли сложности.. Я нашел нужную книгу и уговорил Декситея на бесплатный просмотр — вы еще не забыли, что Декситей — это тот самый удачливый предприниматель, владеющий правом на издание сего великого труда; я убедил его, что аккуратность излагаемых мной фактов в его собственных интересах — а затем, отчасти потому, что тем утром у меня не было никаких особых дел, а отчасти просто чтобы позлить Декситея, я задержался, копаясь в других имевшихся в наличии книгах; одна из них была посвящена как раз описываемой мной Сицилийской Экспедиции. И вот, пока я стоял там и читал ее, маленький старикашка (я бы сказал, моего возраста или чуть помладше, но скрюченный артритом), услышал мое чтение и подошел поближе.
— Что ты только что сказал? — спросил он.
— Это не я, — ответил я. — Так говорится в книге. Написал ее... — я вернулся к началу свитка, — ... Фейдон Лепсийский, кем бы он не был.
— В таком случае, что ты только что прочитал?
Я нашел то место.
— Он утверждает, что в великой битве в гавани между афинским и сиракузским флотами афиняне потеряли пятьдесят кораблей утопленными или разбитыми, а сиракузцы — сорок. И он ссылается при этом на слова Сикана, сиракузского командующего, который лично пересчитал остовы и которого друзья и враги единодушно называли правдивым.
— Чтоб мне провалиться, — сказал старик. — Мы что, в самом деле потопили сорок кораблей этих ублюдков? Я ничего такого не помню.
— Значит, и ты тоже был там? — спросил я. И тут же я узнал его и смог назвать по имени: Ясон, сын Алексида, из Холлиды. Затем назвал свое.
— Ты должен мне семь драхм, — сказал он.
Первый и последний раз я видел его вечером после битвы. Он сидел перед скверно пахнущим костром, который топил в основном плюмажами шлемов (что в тогдашних обстоятельствах выглядело довольно многозначительно) и играл сам с собой в бабки. Чтобы отвлечься, я предложил составить партию. Он спросил, есть ли у меня деньги, и я ответил да, немного, так что он предложил ставку по два обола за очко. По тем временам ставка была довольно высокая, но поскольку я не видел смысла умирать богатым, я ее принял, и мы стали играть. Разумеется, он выиграл все партии; я отдал ему все наличные деньги и остался должен еще семь драхм. Обнаружив, что я не могу полностью расплатиться, он пришел в крайнее раздражение, принялся обзываться и потребовал отдать в залог меч и доспехи. Тут я довольно поспешно удалился. Но он ходил за мной по всему лагерю, стенал, ругался, ныл об этих жалких семи драхмах, пока не подошел Калликрат с несколькими друзьями и не погнал его взашей.
Я упоминаю этот инцидент по трем причинам: во-первых, он послужит легкомысленным предисловием к весьма мрачной главе моей истории, во-вторых, в надежде, что в один прекрасный день Ясон, сын Алексида, услышит эти строки и устыдится; в-третьих, в качестве комментария относительно фундаментального дурновкусия ведающих судьбами Мойр, которые позволили таким, как я и этот гнусный Ясон, выбраться с Сицилии живыми, а множество славных мужей обрекли на погибель.
Возвращаясь к моему рассказу. После битвы в гавани нерешенным остался всего два вопроса: как нам убраться отсюда, и возможно ли это вообще. Несмотря на то, что правдивый стратег Сикан и был осведомлен о том, что Сиракузы лишились сорока из девяноста своих кораблей, никто из нас об этом не знал, и когда Демосфен предложил морякам еще раз попробовать прорваться на следующее утро, то остался жив только чудом. В итоге было решено, что мы сожжем оставшиеся корабли и двинемся по суше в Катану, которая к тому моменту всем и каждому казалась этаким раем на земле. На самом деле корабли так и не сожгли— люди, которые должны были этим заняться, решили, что задача поручена кому-то еще — и корабли остались лежать на песке, так что сиракузцы закончили войну, имея ровно девяносто кораблей, как и в самом ее начале.
Следующей проблемой было — когда. Демосфен был за немедленное отступление. Разгром подточил его мыслительные способности далеко не в той степени, как у его коллег, и он понимал, что если мы выдвинемся не задерживаясь, то, во-первых, не дадим врагу времени перерезать дороги, а нашим собственным воинам не — нагрузиться бесполезным барахлом, которое всякая армия, дай ей только шанс, старается прихватить с собой, жертвуя бесценной скоростью передвижения. Но Никий наотрез отказался выступать до проведения полной инвентаризации припасов и составления подробных расчетов потребного для достижения Катаны их объема. Демосфен понял, что пребывающего на грани срыва Никия могут спасти только пять часов бухгалтерской работы, и отступился. Это была, конечно, роковая ошибка; но мне кажется, что Демосфен питал к Никию искреннее, хотя и незаслуженное, уважение, и пожалел его, ибо последний с самых Эпипол испытывал муки обреченного.
Поэтому прошло целых три дня, прежде чем мы оставили наконец свой жуткий, воняющий смертью и разложением лагерь, и во всем войске не было ни единого человека, не считая меня, которому расставание с ним не разбило сердце. Для начала, большинство из нас оставляло здесь раненых друзей — не было никакой возможности взять их с собой — а остальные уходили, имея за спиной непогребенных родных и близких. Затем примем во внимание инстинктивный страх, который охватывает всякого, покидающего относительно безопасное место и вступающего во враждебный внешний мир; тот факт, что мы бросаем корабли, бесконечно усиливал этот страх. Афинянин смотрит на корабль, как ребенок на мать — пока он рядом, надежда жива, чтобы не случилось, но как только он исчезает из виду, афиняне впадают в панику и теряют рассудок.
Заговорив о кораблях, я вдруг вспомнил один из них, который обладал почти божественной аурой — если судить по его обводам и конструкции, очень старый корабль, и согласно выросшей вокруг него легенде, он был одним из тех кораблей, которые построил сам славный Фемистокл много лет назад, еще до Великой Персидской Войны; в битве при Саламине он потопил судно персидского адмирала. И хотя история эта звучала совершенно нелепо, большинство верило; по странному совпадению этот корабль оказался чуть ли ни единственным из всех, не получившим никаких повреждений и не понесший потерь за все время осады; он протаранил сиракузское судно во второй битве и отступил к берегу одним из последних. В результате он приобрел статус нашего бога-покровителя, и сознание того, что мы его бросаем, послужило для многих последней соломинкой. В конце концов мы погрузили на него самых тяжелых раненых; как ни странно, довольно многие из них выжили и вернулись домой, поскольку и сам корабль, и его содержимое выкупил богатый сирийский работорговец, тайный симпатизант Афин. Он обеспечил раненым врачебный уход, и когда война закончилась и корабль оказался никому не нужен, он приказал вытащить его на берег и установил на платформе рядом со своим домом вместе с резной колонной, повествующей его удивительную историю. Здесь он простоял добрых десять лет, пока какой-то раб случайно не спалил его; восстановлению он не подлежал, и уцелевшие остатки пошли на постройку сырного склада.
Армия (я использую этот термин в самом общем смысле), которая выползла в тот день из лагеря, насчитывала в своих рядах сорок тысяч человек — она была больше войска Греции, разгромившего персов при Платеях. Большую ее часть составляли союзники, но сдается мне, что в нее входило все мужское население Афин (или то, что что от него осталось), и исход более всего напоминал конец фестиваля, на котором не было представлено ни единой приличной пьесы.
Я шагал вместе с Калликратом и двум нашими друзьями — Миронидом, дальним родственником, и Кионом, участником одного из моих хоров. Где-то с час мы шли в полном молчании. Если подумать, это молчание стало нормой — с ночной битвы на Эпиполах оживленные беседы и энергичные дискуссии, являющиеся верным признаком присутствия поблизости более чем одного афинянина, совершенно прекратились. Тишину лагеря не нарушало ничто. Друг Калликрата Кион, однако, был одним их тех раздражающе жизнерадостных типов, совершенно неприспособленных к мрачному молчанию, и через некоторое время он принялся напевать себе под нос хоровую песню из какой-то моей пьесы; я подхватил, поскольку это была неплохая песня. Волею случая она была посвящена Демосфену, точнее, некоему смутному делу о грузе древесины, в которое он был замешан — и некоторые куплеты зазвучали неожиданно актуально; что-то там насчет его нежелания бросить прекрасный корабль, бороздящий винноцветную гавань. В общем, люди поблизости подхватили мелодию, как это свойственно марширующим воинам, и когда она закончилась, мы завели ее сначала. Распевая, мы ускорили шаг, чтобы не отставать от ритма, и очень скоро добрая часть колонны во всю глотку поносила мелкие прегрешения стратега, который эту колонну возглавлял. Полагаю, сиракузские разведчики, сопровождавшие войско, решили, что мы окончательно рехнулись.
Но эйфория вскоре иссякла и дальше мы опять топали в молчании. Войско наше представляло собой печальное зрелище, и Никий, сын Никерата, делал все, чтобы усугубить положение. Заметив уныние, охватившее армию, он счел своим долгом развернуться и, хромая вдоль колонны, обратиться к ней со словами поддержки и надежды в своем фирменном помпезном, замогильном стиле. Эти слова не вызвали никаких чувств, кроме глубочайшего стыда. Во-первых, болезнь его явно обострилась, и он двигался, превозмогая боль; хуже того, во всей армии не осталось ни одного человека, который бы согласился пожертвовать хотя бы обол на спасение его жизни — после всего того, на что он нас обрек. Он, однако, по-прежнему оставался нашим стратегом, и поэтому лишь немногие швыряли в него оскорбления или камни, пока он ковылял вдоль строя. Остальные просто отводили взгляд и громко заговаривали с соседями, чтобы не слышать его бормотания; кончилось тем, что из головы колонны за ним прибежал Демосфен, желая уберечь друга от унижения. Едва завидев его, воины разражались приветствиями, и от этого положение бедного старика Никия казалось еще более жалким. Лично я испытывал к нему искреннюю жалость — он был идиотом, обрекшим, вероятно, всех нас на верную смерть, но он финансировал моих «Стратегов» (еще один провал, тут же вспомнил я), и потому заслуживал хоть какой-то лояльности. К несчастью, даже я не смог сдержать смеха, когда Никий добрел до нас и разразился речью, поскольку он слово в слово повторил ту самую тираду о том, что люди, а не стены и корабли, составляют силу города, которой он загубил не одну репетицию. Вслед за мной заржали мои соседи (они не знали, в чем дело, им просто хотелось хоть над чем-нибудь посмеяться), и бедный Никий метнул на меня взгляд, исполненный такой ненависти, что мне захотелось немедленно провалиться сквозь землю. После этого он оставил попытки вдохновить людей и его увели в начало колонны. У каждого из нас есть свой злой дух — некто, действием либо бездействием способствующий нашим несчастьям. Моим всегда был Аристофан, и я думаю, что сам я исполнял аналогичную роль при Никии.
Не помню, когда именно мы впервые увидели врага. Как я вроде бы уже говорил, с самого лагеря нас, держась в отдалении, сопровождали сиракузские всадники, и их число постоянно росло, хотя они и не пытались приблизится. Но в какой-то момент я посмотрел на них и подумал — как их много, откуда они все взялись? Видимо, Демосфена одолело то же сомнение, поскольку он быстро перестроил колонну — обоз и самые слабые переместились в середину, а боеспособные отряды образовали периметр в виде вытянутого прямоугольника. Это был весьма искусный маневр, нельзя этого отрицать, но прежде всего нам не следовало тащить с собой столько барахла. Это была не еда — ибо сколько Никий не корпел над табличками, взяться ей было неоткуда. Ход наш замедляли запасы стрел и камней для лучников и пращников, которых у нас практически не было, лопаты, кельма, тесла и прочие инструменты, потребные для возведения стен и прочих осадных сооружений, цепи для пленников и другие столь же необходимые предметы, а также личные вещи мертвецов (в огромном количестве).
Тем не менее, сиракузцы, как мне помнится, атаковали нас только через два дня после того, как мы покинули лагерь. К тому моменту мы были буквально измотаны походом; нас мучил голод, мы устали и сбили ноги, многих одолевали лихорадка и дизентерия (я не рекомендую вам проводить отпуск, путешествуя в компании больных дизентерией попутчиков). Мне пока везло и я был относительно здоров, но не могу не признаться, что выказывал меньше отваги и силы воли, чем многие больные, пока Кион не заставил меня взять себя в руки. Его трепала лихорадка, но он ни разу не пожаловался; однажды, после того как я несколько часов ныл, что хочу пить, он покинул строй, отбежал к реке, вдоль которой мы шли уже довольно давно, и принес мне воды в шлеме. Я выпил эту воду, вернул ему шлем, и тут Калликрат принялся орать на меня, не скупясь на эпитеты. Кион сказал ему оставить меня в покое, но Калликрат был явно сыт мной по горло и ему необходимо было выпустить пар. Разумеется, осознав глубину своего эгоизма, я попытался извиниться, но Кион не желал слушать.
Это случилось незадолго до того, как мы достигли реки Анап, где нас уже поджидали сиракузцы. Сперва всех охватил страх, но оглядевшись кругом, мы не обнаружили ни следа тяжелой пехоты — здесь были только толпы легкой пехоты и несколько всадников. Мы тут же почувствовали себя лучше, ибо каждому греку известно, что легкая пехота, которую составляют представители низших классов, является для тяжелого пехотинца опасностью не большей, чем моросящий дождик. Мы ускорили шаг, ожидая, что они вот-вот разбегутся.
Они не разбежались. Они дождались, пока мы подойдем поближе, и осыпали нас дождем копий и стрел. Нельзя сказать, что этот прием необычен, но в целом он служит только для того, чтобы создать у копьеметателей и лучников чувство причастности, а ощущение бесполезности — прогнать. Копья и стрелы никогда не рассматривались, как серьезный вклад в кровопролитие, поскольку стрела убивает храбреца с той же вероятностью, что и труса — неразборчивость, слишком безнравственная для правильной битвы. Поэтому со времен Левлантинской войны между Халкидой и Эретрией, на которой люди впервые бились пешими, а не на колесницах, считалось общепринятым, что легкая пехота должна относится к своей роли без особой серьезности. В принципе, если легкий пехотинец кого-то ранил, его не наказывали сурово, но это рассматривалось как проявление исключительной неуклюжести, которой следовало стыдиться.
Где-то после третьего залпа до нас дошло, что противник что-то недопонимает. Они стреляли, натягивали луки, снова стреляли и так далее — причиняя при этом серьезный ущерб нашей тяжелой пехоте. Демосфен быстро сообразил выбросить вперед завесу, чтобы отогнать их, но едва он это сделал, враги немного отступили и снова принялись за свое — они не бежали, спасая жизнь, но отходили понемногу, заманивая преследователей, пока те не теряли порядок и щиты соседей не прекращали служить им надежной защитой. Тогда сиракузцы выбегали вперед, выпускали новый залп и процесс повторялся. Когда потери стали нестерпимыми, Демосфен отозвал людей назад. Единственного, чего он всем эти добился, это подбодрил сиракузцев, которые стали подходить все ближе, покуда некоторые из наших не потеряли терпение и не бросились вперед; назад они уже не вернулись.
Не могу описать ледяной ужас, который нас охватил. Мы никогда даже не слышали ни о чем подобном; мы не могли измыслить никакой защиты. Смириться со смертью и принять ее неизбежность — это одно дело, и совсем другое — быть заранее уведомленным о методе умерщвления, особенно если этот метод одновременно неслыханный, унизительный и совершенно неотразимый. Многие из нас, думаю, надеялись на героическую смерть на поле славы, способную затмить бесчестье самого позорного провала в военной истории Афин, и вид сицилийских крестьян, приплясывающих перед нами с луками в руках, отрицая саму возможность такой смерти, окончательно сломил их дух. Наши люди стали проклинать сиракузцев и бросаться в них чем попало. Сперва они швыряли камни — в основном мимо — а затем в ход пошли мечи, сандалии, шлемы и все подряд, что было под рукой, а враги только смеялись. Это было уже совершенно невыносимо, и многие, поодиночке или группами, бросались в самоубийственные атаки.
Затем, ощущая почти облегчение, мы увидели, как вражеская тяжелая пехота выстраивается на том берегу реки. Не думаю, чтобы еще какая-нибудь армия в истории человечества так радовалась при виде противника. По лицу Демосфена, когда он отдал приказ атаковать, текли слезы счастья, и мы ринулись через реку и пронзили вражеский строй, как стрела пробивает кролика. Врагов, увы, оказалось совсем немного, но уж тех, до кого мы успели дотянуться, порубили в такой тонкий фарш, что их можно было пустить на колбасу без дальнейшей обработки. Вскоре, однако, легкая пехота вернулась и уже не отпускала нас до самой темноты.
Несмотря на то, что все устали до полусмерти, той ночью мало кто спал. Мы тронулись путь в самую рань, видимо, в надежде, что враги отстанут; но они догнали нас поздним утром и продолжили изводить в том же духе, что и вчера. В итоге мы были вынуждены вернуться на место ночевки. К этому моменту наши припасы иссякли, а пополнить их было невозможно из-за кружащихся поблизости кавалерийских разъездов врага. На следующий день мы выступили еще раньше и дошли до заблокированного перевала, от которого нам пришлось отступить накануне. Он был перекрыт тяжелой пехотой. Мы бросились вперед со всем энтузиазмом, но сиракузцы разместили на склонах огромное количество лучников и копьеметальщиков, которые могли расстреливать нас в упор, ничего не опасаясь, и мне вспомнился тот эпизод на Самосе, когда несколько мальчишек с пращами остановили целую колонну. Мы оставили попытки пробиться через перевал и откатились назад, бросая мертвых — сегодняшних и вчерашних. В дополнение ко всем нашим несчастьям, пошел проливной дождь, и сквозь него мы едва могли различить стену, возводимую сиракузцами позади нас, на входе в ущелье.
— Оборжаться, — сказал Кион рядом со мной. — Этим козлам надоело, что мы ходим туда-сюда, они хотят запереть нас и перерезать без суеты.
Демосфен, однако, не собирался сидеть и ждать. Он лично возглавил атаку и разнес стену; и мы смогли во второй раз отступить на позавчерашнюю позицию. Наутро мы выдвинулись в другом направлении, но это не принесло никакого облегчения. Они по-прежнему нас преследовали (»Клянусь богами, — повторял Калликрат, — у них должны кончиться стрелы. Во всем мире нет столько бронзы!»), и их, казалось, становилось все больше. Думаю, к этому моменту сиракузские тяжелые пехотинцы присоединились к сервам и крестьянам и плечом к плечу с ними обстреливали нас и закидывали камнями, демонстрируя великую уравнивающую силу патриотизма, но нас это никак не воодушевляло. Весь день мы бились за каждый шаг и встали лагерем там, где нас застал вечер.
Но Демосфен еще не сдался. В полночь он отдал приказ разжечь столько костров, на сколько хватало топлива, бросить все, кроме оружия, и выступать. Помню, Калликрат пришел в прекрасное расположение духа, когда оказалось, что мы движемся в каком-то другом направлении — не к Камарине, а прямо к Катане, которая, вроде бы, и была нашей изначальной целью.
— Единственная причина, по которой они нас преследуют, — повторял он, — это опасение, что мы отступаем, чтобы перегруппироваться и вернуться. Теперь они должны понять , что мы уходим навсегда, и оставить нас в покое. Они же цивилизованные люди, они не станут убивать просто так, из удовольствия. Какой им прок от сорока тысяч мертвых афинян?
В его устах это прозвучало очень разумно, и я почувствовал огромное облегчение. Без слов понятно, что этот ночной переход оказался тяжелым испытанием, особенно если учитывать, чем закончилась предыдущая такая попытка. Но Демосфен на сей раз все предусмотрел и организовал простую, но эффективную систему гонцов, связавшую всю армию воедино. К несчастью, Никий отказался с ним сотрудничать — одни боги знают, почему — и со своей частью войска двинулся своим путем. После я слышал, что он надеялся добраться до Катаны, пока противник расправляется с силами Демосфена; и в самом деле, люди Никия ушли значительно дальше нас. Но я все равно отказываюсь поверить, что Никий поступил так сознательно; я предпочитаю думать, что причиной всему замешательство и путаница.
Как бы там ни было, армия разделилась на две части, и обе стали еще уязвимее. Казалось, что без лишнего имущества мы станем двигаться быстрее, но с нами было много раненых — стрелы чаще ранят, чем убивают, хотя в конечном итоге разница небольшая, ибо раненые живут недолго — но мы не желали их бросать. Многие видели причину наших нынешних несчастий в том, что мы оставили раненых у Сиракуз, и никто желал повторять эту ошибку. В итоге скорость нашего передвижения если и возросла, то незначительно.
Когда наконец рассвело, а врага было ни слуху, ни духу, армию охватило такое ликование, что можно было подумать, мы уже добрались до Аттики. Вскоре мы вышли к морю, и один его вид еще больше воодушевил нас всех. Может, у нас и не было кораблей, но мы по-прежнему были афинянами, и глядя на бескрайний синий простор заставлял, чувствовали себя почти как дома. Мы вышли на большую дорогу и постепенно наша скорость возросла. Считалось, что мы будем идти по этой дороге до реки Каки-чего-то там (у меня очень плохая память на названия длиннее двух слогов), а там свернем вглубь острова, чтобы соединиться с какими-то дикарями, нашими союзниками. Вроде бы у них было полно конницы и легкой пехоты, и они ненавидели сиракузцев; мы должны были встретиться с ними вот-вот.
В восторге от того, что по нам не стреляют, мы вели себя, как пьяные; сиракузцы висели у нас на плечах четыре дня кряду и эффект был кумулятивным. Мы принялись петь и только что не плясать, и рассуждали, каковы были их планы и как они нас потеряли. Хотелось бы увидеть лица их стратегов, Гермократа и Гилиппа-спартанца, когда они обнаружили пустой лагерь, и теперь даже не догадывались, каким путем мы улизнули! По их обыкновению, полагали мы, сиракузцы скорее всего немедленно обвинят Гилиппа в предательстве (что они и сделали) и отрубят ему голову (а вот этого он избежал). Мы воображали, какой они в данный момент ведут диалог; например:
♦
Гилипп: Что ж, упустил ты их.
Гермократ: Уверен, минуту назад они здесь были. Проклятье, все валится из рук: иголки, амфоры, победы.
Гилипп: И где ты видел их в последний раз? В другом кармане поискал? Я точно помню, что оставил их тебе.
“Гермократ: А может быть, Сикан их видел?. Эй, Сикан!..
♦
Мы добрались до реки Как-там-ее и обнаружили, что здесь случилась битва. Сиракузцы перегородили в этом месте дорогу стеной, и люди Никия, очевидно, прорвались сквозь нее, поскольку она была повалена, а пространство вокруг усыпано мертвыми телами. Отличить убитых афинян от убитых сиракузцев не было никакой возможности, но мы, естественно, решили, что все они сиракузцы. Мы радостно закричали и замахали копьями, как будто сами одержали победа, и внезапно почувствовали, что можем и выбраться. Никий оставил несколько человек в арьергарде, и они рассказали, что его отряд наступает в направлении реки Эриней, которая протекала чуть дальше; ему удалось связаться с дружественными местными, которые заверили его, что лучше всего двинуться этим путем, поскольку так проще добраться до гор. Мысль о том, что на свете существуют дружественные местные, невероятно вдохновляла, и мы направились к Эринею.
Теперь мы двигались медленнее, поскольку причин для спешки больше не было; тут мы ощутили, насколько голодны. Вскоре мы поравнялись с обширным поместьем с пятью большими амбарами, совершенно пустым, если не считать сумасшедшей старухи, брошенной, очевидно, на верную смерть. Поскольку время обеда как раз наступило, все расселись, чтобы поесть. Помню жужжание разговоров, первое за много дней — словно пчелы загудели на залитых солнцем полях после многих дней дождя. Кто-то нашел закопанные хозяином амфоры с вином, и мы все на него налегли. Мы словно оказались на пикнике, которые горожане любят устраивать на холмах вокруг Фил.
И тут-то они и возникли на дороге за нами — сиракузские всадники. Никогда не забуду, как в одно мгновение стало тихо, когда двадцать тысяч человек замолчали одновременно. Наступила такая тишина, что стал слышен крик удода вдалеке и шум ветра в кронах деревьев. Не знаю почему, но я понял, что здесь-то все и закончится. Я допил вино, встал и отряхнулся.
Думаю, Демосфен был поражен не меньше, чем все остальные, но быстро взял себя в руке и попытался построить нас в боевой порядок, собираясь дать битву здесь и покончить с этим. Но несмотря на то, что он ходил среди нас, выкрикивая приказы своим уверенным, слегка надсаженным голосом, никто даже не пошевелился — никто не видел в этом смысла. В конце концов мы задвигались и кое-как выстроились, скорее уж из уважения к Демосфену, чем для битвы; к этому времени сиракузцы, если можно так выразиться, уже вывели на сцену свой хор. Казалось, их стало еще больше: бесконечная серо-бурая линия вооруженных мужчин.
Демосфен приметил большой, огражденный стеной сад за усадьбой, и решил, что ограда послужит защитой от вражеских стрел. Не знаю, как он планировал из него выбираться, но не исключено, что он не думал так далеко вперед. Он повел нас туда, и сиракузцы не стали мешать; они двигались параллельно и смотрели на нас, как собака на мышь. Они дождались, когда все мы укрылись в саду. Затем они атаковали.
Не знаю, доводилось ли вам попадать под проливной дождь, под ливень, когда вода обрушивается с небес с такой силой, что причиняет боль, а когда вы пытаетесь укрыться от него под деревом или скалой, то все равно наполовину промокаете насквозь. Ну так вот, стена служила настолько же надежным укрытием, как то дерево, пока сиракузцы осыпали нас стрелами и камнями, час за часом. После первых нескольких залпом дождь стрел нельзя было бы назвать проливным — он скорее моросил, поскольку они решили не тратить стрел впустую и били прицельно. К несчастью, Демосфен ошибся в оценке и размеров сада, и высоты его стен. В результате этого просчета (его мог бы сделать любой), мы сгрудились так тесно, что едва могли двинуться, а стены были чуть-чуть низковаты, чтобы обеспечить надежную защиту. В итоге сиракузцы получили прекрасную мишень для стрельбы; очень много стрел, впрочем, пропало зря, поражая уже мертвых. Мы, разумеется, подняли щиты, но вскоре они сделались как решето и стали бесполезны, а кроме того, мы так устали и отчаялись, что не могли долго выносить их вес.
Мне удалось не оторваться от Калликрата и его друзей, и мы сгрудились вместе под самой стеной. Будучи маленького роста, я оказался защищен гораздо лучше, чем большинство, рослый же Калликрат представлял собой куда более удобную цель. Когда на моих глазах стрела отскочила от его шлема, у меня сердце ушло в пятки, но он громко выругался, и я понял, что с ним все в порядке.
С течением времени мы начали испытывать муки неподвижности из-за тесноты; и даже не будь мы так скучены, я думаю, никто не рискнул бы сдвинуться с занимаемого им места. Примерно через три часа я ткнул Калликрата локтем.
— Калликрат, — сказал я. — Хочу тебя спросить кое о чем.
— Ну?
— Помнишь, как ты нашел меня тогда, после чумы?
— Да.
— Что ты тогда подумал?
Он дернул головой и уставился на меня.
— Какой странный вопрос, — сказал он. — Честно говоря, я не помню. Если ты не забыл, я тогда только вернулся из похода в Мессению. Филодем послал меня узнать, что случилось с твоей семьей, и в живых я застал тебя одного. Наверное, я был потрясен; Город после чумы был ужасным зрелищем.
— Таким же, как это?
Я услышал короткий смешок.
— Не знаю. Для меня дела сейчас обстоят хуже, но здесь гибнут только мужчины, а тогда меня больше всего потрясли мертвые женщины и дети. Наверное, нам привычна мысль, что мужчина может умереть раньше срока, но женщины и дети должны быть защищены от таких несчастий. Все-таки, думаю, чума была хуже из-за бессмысленности и случайности жертв. Сегодняшний день, может быть, принесет нам поражение — но им-то победу. Для кого-то он обратится во благо. Но чума...
— Я думаю, это хуже чумы, — сказал я. — Может, потому что сейчас я достаточно стар, чтобы понимать, что происходит, а тогда был ребенком.
Калликарт вздохнул.
— Никогда не думал, что у меня может возникнуть проблема выбора наихудшего времени в моей жизни. Какая ужасная необходимость — выбирать из многих зол.
Я хохотнул.
— Не знаю, — сказал я. — Все происходило так постепенно. Когда мы только прибыли, казалось, что мы проглотим Сицилию и двинемся на Карфаген и Оловянные острова. После Эпипол самое худшее, чего мы ждали — что вернемся домой, не взяв Сиракузы в этом году. Потому было морское сражение, и мы еще больше пали духом, потому что теперь надо было идти в Катану пешком, но никто не сомневался, что мы до нее доберемся. А теперь взгляни вокруг. Как до такого дошло?
Калликрат помолчал и ответил:
— Мы счастливые люди, ты и я. Мы присутствуем при том, как меняется мир.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Подумай, — сказал он мягко. — По ту сторону стены армия, собранная из маленьких людей, трехакровых людей или вовсе безземельных. А по эту сторону — хозяева десяти и более акров, большие люди. И маленькие люди сейчас добивают больших; что ж, такое, наверное, происходит не в первый раз, хотя так быть и не должно. Если подумать, спартанцы раз или два терпели поражение от своих илотов, так что ничего уникального тут нет. А вот что и вправду внове и что изменит лицо мира, так это что они не позволили нам уйти восвояси, когда побили нас — он помолчал, утирая пот с лица; становилось все жарче и жарче. Потом продолжил: — Они собираются уничтожить нашу армию, чего бы это ни стоило. Я размышляю об этом с того самого момента, как мы оказались в саду, и не могу припомнить ни единого подобного случая.
Я не совсем его понимал, но не стал уточнять. Мне было просто приятно слышать его рассудительный голос, звучащий так разумно и авторитетно. Все было как в прежние времена, когда он растолковывал мне, мальчишке, тонкости политики.
— Вот это и есть самое главное в происходящем, — продолжал он. — Эти люди не просто хотят победить в сражении, сложить трофей и прослыть героями. Они хотят убить нас всех, и выполняют это свое намерение так эффективно, как только возможно. Они знают, что героями им не стать — для этого у них слишком мало денег, они не могут позволить себе доспехи. Но ненависти у них достаточно. Я никогда не думал, что один народ может так сильно ненавидеть другой. С этого дня между Афинами и Сиракузами никогда не будет мира; Афины и Спарта то и дело заключают мир, чтобы объединить силы против персов, афинские послы приезжают из Спарты и говорят, что спартанцы вполне неплохие парни, они пьют, как мы, и для чужеземцев довольно неплохо поют. Нет, мы совершили ошибку, явившись сюда. Отныне война перестанет быть безопасным занятием. А значит, только боги ведают, что станет с Афинами.
— Но разве мы не ненавидели мелосцев, когда истребили их до последнего? — спросил я. — И как насчет митиленцев? Мы голосовали за то, чтобы стереть их с лица земли, да только потом передумали.
Калликрат не ответил. Я пихнул его и он не пошевелился. Я посмотрел на него и увидел стрелу, торчащую у него в горле. Я снова пихнул и он уронил голову на грудь. Невероятно, какими разболтанными делаются люди, умирая. Помню, как забавно это выглядело — как марионетка, подумал я; трясешь такую, а у нее руки-ноги так и болтаются. И было очень странно, что я не слышал, как стрела поразила его. Я задумался, как такое могло произойти, и мне захотелось спросить его, раз уж он в таком разговорчивом настроении. Калликрат всегда и на все находил ответ.
Поскольку говорить мне было теперь не с кем, я забился поглубже под щит и некоторое время пытался не думать ни о чем. Опять где-то кричал проклятый удод — определенно, эта птица ничего не боялась. Может быть, она со свойственной животным безапелляционностью уговаривала нас убраться отсюда и оставить ее в покое. Когда-то у нас был кот, который принимался завывать, стоило войти в комнату, как будто это он тут хозяин. Кот этот, помнится, раздражал меня безмерно. И если я способен расслышать удода, как вышло так, что я не слышал стрелу, убившую Калликрата? Как это для меня типично, думал я, вечно я пропуская важные события — например, как вспыхивает священный огонь или самый далекий бросок дротика на Играх Госпожи. Я вставал засветло и шел в Город пешком, чтобы попасть на них, выстаивал длиннющую очередь, и когда наступал этот самый момент, смотрел в другую сторону, или раскупоривал амфору, и только по оглушительным крикам вокруг понимал, что что-то произошло.
Не помню, как долго я так простоял. Мой ум приобрел особенную ясность и чистоту, но занять его было совершенно нечем. Затем человек, стоявший с другой стороны, повернулся и посмотрел прямо на меня; я узнал его лицо.
— Привет, Эвполид, — сказал он, и я почувствовал, что горю в огне. — Я говорил, что мы встретимся здесь.
— Да, говорил, — ответил я. — Я забыл.
— Тебя отвлекли, — сказал Дионис и улыбнулся. — Что ж, видимо, это наша последняя встреча. Полагаю, ты рад меня видеть.
— Я не знаю, — сказал я. — Так это и есть тот самый сад за стеной? Многие годы я гадал, что же это за место.
— И так ли ты его представлял? — спросил бог. И снова его голос, казалось, раздавался со всех сторон. Он отдавался эхом в бронзовой раковине шлема и я едва мог расслышать собственные мысли.
— Нет, — признался я. — Но ты ведь и не объяснил ничего. Ты просто сказал — сад за стеной, и все. С тех пор я побывал во множестве садов, в Аттике и других местах. У меня даже есть собственный сад, в моем поместье в Филе.
— Это тот самый сад за стеной, — сказал бог, — в котором старый хор сходит со сцены, а новый на нее поднимается. Я подарил тебе прекрасную комедию, хотя твой хор, — и он обвел все вокруг широким взмахом руки, — твой хор, похоже, не желает больше танцевать. Думаю, самое время ему оставить сцену. Они старались как могли, но не понимали произносимых слов. На что годится такой хор?
Я почувствовал в себе искру гнева, невзирая на присутствие бога.
— Они танцевали так хорошо, как могли, — ответил я. — Возможно, это вина поэта, написавшего слишком сложные роли. Если хор не может их понять, какой прок от них публике?
Дионис рассмеялся и я подумал, что моя голова сейчас лопнет. Его смех прокатился по верхушкам деревьев, как гром, и отразился от далеких гор.
— Ладно, к делу, — сказал он. — Тебе предстоит следующее. Я не желаю, чтобы мой лучший поэт был убит здесь, на Сицилии, и потом тебе следует перепрыгнуть эту стену и бежать. Катана вон там, — и он показала, где. — Найди рыботорговца Периклида; он живет в большом доме рядом с моих храмом у малых ворот, он позаботится о тебе. Начинаю думать, что мы все-таки еще встретимся, Эвполид, сын Эвхора, из Паллены. Ищи меня в доме у Пропилеи, в день, когда на рыночной площади анчоусов будут продавать по три драхмы за кварту. И главное — присмотри за моим любимым поэтом. Я не хочу, чтобы он пострадал, понял?
И после этих слов он превратился обратно в человека, который стоял здесь сначала и который тоже был мертв; я видел стрелу, торчавшую у него из уха. Должно быть, она убила его, пока я говорил с богом.
Я набрал пригоршню пыли и посыпал ею голову Калликрата, предавая его земле; у меня не было монет, чтобы вложить ему в руку для паромщика, потому что все деньги я проиграл проклятому Ясону. Затем я подобрал щит, проверил, надежно ли завязаны сандалии и перелез через стену.
Ноги мои едва гнулись и сперва я мог только кое-как ковылять. Но когда первая по шлему чиркнула первая стрела, я обнаружил, что внезапно обрел способность бегать. На самом деле я совершенно не боялся погибнуть, но мне казалось неуважительным проверять щедрость бога, стоя здесь на манер соломенного чучела под градом сиракузских стрел и камней.
Во вражеском строю, который подошел уже почти вплотную к стене, зиял широкий разрыв, и я бросился прямо к нему. Несколько раз в меня что-то попало, но я не замедлял бега и прикрывался щитом. Проскакивая через разрыв, я услышал за спиной конский топот и призадумался, как именно Дионис собирается меня отсюда выводить. Когда топот стал очень громким и всадник был практически у меня за спиной, я развернулся, упал на одно колено, как учили, и поднял щит над головой. Это был маневр, который мне никогда не удавалось проделать на тренировках, но в этот раз я выполнил его идеально.
Всадник был тут как тут. Он дернул поводья вправо, чтобы объехать меня с той стороны, где щит ничего не прикрывал, но глупое животное споткнулось и он на секунду потерял равновесие. Я видел, что его левый бок и подмышка оказались беззащитны, пока он яростно тянул на себя поводья; я вскочил из всех сил ткнул его копьем. Наконечник погрузился полностью, как будто в теле была уже приготовлено под него отверстие; когда она начал сползать с коня, я отпустил древко. Вот так просто.
Не было никакого смысла идти пешком, если можно ехать верхом, особенно если учесть еще нескольких приближающихся всадников; я ухватился за уздечку и попытался влезть лошади на спину. Это было крупное животное, я небольшого роста, лошадь не останавливалась; в конце концов я выбросил щит. Для мужчины это считается бесчестьем, но в тот момент меня не до чести. Я почти решился плюнуть на лошадь и дай бог ноги, но тут мне удалось упасть животом ей на спину и наконец усесться.
В сложившихся обстоятельствах мне следовало бы поторопиться — вражеские кавалеристы приближались со всех сторон — но я задержался на мгновение, чтобы взглянуть в лицо убитого мной человека. На этом лице застыло выражение такого глубокого отвращения, что я против воли расхохотался.
— Ох, бога же ради, — казалось, говорило это лицо, — должно быть, произошла ошибка.
Я понимал, что чувствовал этот бедолага — ему действительно очень не повезло. Но откуда он мог знать, что выступил против Бога Драмы? Я плюнул в него на удачу и развернул коня.
Я дал ему пяток и он перешел на рысь, чего было явно недостаточно, и поэтому я пнул его еще и еще, принялся орать на него и обзываться, используя эпитеты, которые комедиограф обычно приберегает для поэтов-соперников. Они, видимо, подействовали, поскольку лошадь сорвалась в галоп. Это была добрая лошадь, как я сейчас понимаю, но тогда я был далек от чувства восхищения.
За мной погнались по крайней мере два сиракузца, но я оставался спокоен.
— Полно же, Эвполид, — помню, говорил я себе, — ты же не можешь принимать все это всерьез, — Но душа моя отказывалась слушать; в самом деле, чего мне было бояться? Я отделился от всех и перестал быть человеком.
Лошадь, казалась, знала, куда нам надо, и после погони, чересчур долгой, на мой взгляд, преследователи отстали и повернули назад. Я проскакал галопом еще немного и замедлил коня. Оглядываясь назад, я уже не мог разглядеть поместье и даже верхушки оливковых деревьев в саду за стеной. Я был один на Элоринской дороге, и приближался вечер шестого дня после битвы в гавани.
Я задержался у небольшого ручья, чтобы напоить лошадь, и обнаружил, что разум мой по-прежнему остр и ясен. Я более-менее точно знал, в какой стороне лежит Катана — чтобы добраться до нее, мне следовало удалиться от берега и обогнуть горы в районе Акр; ехать прямо через них я не решился, поскольку Сиракузы находились сразу за ними, на другом берегу реки Анап. После этого предстояло оставить Леонтины справа и пересечь Симет, чтобы оказаться на равнине у Катаны. Передо мной лежал путь не менее ста миль длиной, и все крупные города на этом пути были союзниками Сиракуз. Я мог выбрать второй вариант и попробовать отыскать людей Никия, которые, по идее, должны быть где-то неподалеку и как раз на этой дороге. Но моей душе этот вариант не показался привлекательным. Любое место сосредоточения афинян на этом острове было опасным по определению.
Следовательно, лучше всего двигаться прямо к Катане. Я взглянул через правое плечо на горы и поблагодарил Диониса за то, что вырос в холмистом краю. Такой, как я, без труда найдет себе пропитание в холмах, а вот его самого отыскать будет сложно. На равнине не спрятаться — поэтому жители равнин такие общительные, наверное, а обитатели холмов отличаются склонностью к уединению и нелюдимы от природы. Я стянул шлем и нагрудник и бросил их под фиговое дерево. Они были помяты и выщерблены и мне не было их жаль. Я подумывал выбросить и меч, но он принадлежал моей семье многие годы, а мне требовался какой-то инструмент, чтобы рубить дрова и затачивать колья. Я прикрыл его плащом и стал вспомнить дорийский говор. Опять удача: я создал множество комических дорийских персонажей — спартанцев, мегарцев и прочих, и поскольку стремился к точности, то специально ходил слушать, как говорят дорийцы — и сам частенько упражнялся в этом наречии дома, безмерно раздражая Федру. За сиракузца мне не сойти, разумеется, как и вообще за сицилийца, но можно было попробовать притвориться коринфянином — кое-какие названия коринфских улиц были мне известны по рассказам деда, бывавшего там с дипломатической миссией.
Эти приятные, утешительные мысли были внезапно прерваны появлением человека в пехотной броне и шлеме, закрывающем лицо, которой мчался прямо ко мне со всей скоростью, на какую были способны его ноги. Его преследовала стайка мальчишек-пастухов, визжащих, свистящих и размахивающих палками и камнями. У одного-двух из них были мечи, которые они, надо полагать, сняли с тел убитых афинян. Беглец определенно был афинянином, и пастушата жаждали его крови. Зрелище было довольно комичное, если подумать, поскольку самому старшему из мальчишек вряд ли было больше двенадцати, но их было не меньше десятка, и можно было не сомневаться, что они прикончат воина, как только догонят. Я не чувствовал никакого желания вмешиваться, но все-таки лягнул коня в бока и поехал навстречу.
— Эй, — окликнул я их с коринфским акцентом, — что тут происходит?
Афинянин остановился и повернулся ко мне; мальчишки тоже.
— Это афинянин, — сказал самый высокий из них, — мы собираемся отрезать ему башку.
— Пожалуйста, если очень хочется, — сказал я беззаботно. — Но это же мотовство.
— Почему мотовство? — спросил высокий.
— Подумай головой, сынок, — сказал я. — Они стоят хороших денег, эти афиняне.
Парень нахмурился; такая мысль ему в голову не приходила.
— Правда, что ли?
— Сорок-пятьдесят статеров — только так, — сказал я. — Полную цену никто не даст, конечно, потому что через пару дней рынки будут кишеть афинянами. Но сорок статеров — это сорок статеров. Сами смотрите.
— А ты его купишь? — с надеждой спросил ребенок.
— Купил бы, если б у меня было сорок статеров, — сказал я. — А у меня их нет.
— Я согласен на тридцать, — решительно сказал мальчик.
— Тридцать у меня тоже нет, — сказал я. — У меня и полстатера не найдется, — я чуть не сказал «обола», но вовремя прикусил язык, — Все, что у меня есть, это лошадь.
— Ладно, — сказал мальчик. — Я возьму лошадь.
Его коллеги принялись яростно протестовать, но он быстро заткнул их, несколько раз приложив мечом плашмя.
— Ну? — поторопил он меня.
— Катись-ка ты, — сказал я. — Эта лошадь стоит двадцати афинян. Да и вообще, кто сказал, что мне нужны афиняне? Как я доведу его до дома, начнем с этого?
— Мы отдадим его тебя связанным, — предложил ребенок помладше.
— И как я его в таком случае повезу, без лошади-то? Головой подумай своей.
Высокий мальчик погрузился молчание, а остальные с почтением ожидали его решения.
— Двадцать статеров, — сказал он. — И это мое последнее предложение.
— Вот что я тебе скажу, — ответил я устало. — Его доспехи стоят где-то пятнадцать. Забирай их, а я добавлю вот эти кольцо и браслет. В них одного серебра на десятку, это не говоря о работе.
— Ладно, — сказал парень мрачно. — Эй вы, стащите с него доспехи.
Дети радостно бросились выполнять его приказ. С пленником они не церемонились. Я стянул с пальца кольцо и снял браслет. Это были подарки Калликрата. Я наклонился и отдал их мальчишке.
— Ты же не умрешь в нищете? — спросил этот поганец.
— Я-то нет, а насчет тебя не знаю, — ответил я. — Ты забыл, что собирался отрезать ему голову?
Дети обмотали руки и шею афинянина сыромятным ремнем и вручили мне свободный конец. Я накинул его себе на запястью и пнул лошадь.
— Куда ты едешь? — спросил мальчик.
— В Акры, — сказал я.
— Самая короткая дорога — это вот так, — сказал он, —у того утеса повернешь налево. Не успеешь оглянуться и ты там.
— Знаю, — ответил я. — Давай двигай, ты, — прикрикнул я на афинянина, — а то получишь сейчас сапогом по жопе.
— Зачем тебе в Акры? — крикнул мальчишка вслед.
— Не твое дело! — крикнул я в ответ и поехал по дороге в сторону гор.
Когда пастушата скрылись из виду, я спрыгнул с лошади и стал развязывать ремень. Это был первый раз, когда мне удалось разглядеть лицо афинянина. Я узнал его.
— Какой же ты засранец, Эвполид, ты знаешь об этом? — яростно сказал он. — Почему ты просто не отдал им эту сраную лошадь?
Я должен был догадаться, когда они стащили его шлем, при виде этой лысой башки. Я должен был догадаться еще тогда, когда бог приказал мне позаботиться «о его любимом поэте», а не «о себе». Я должен был понять, что этот поэт вовсе не я.
Это Аристофан, сын Филиппа.
ШЕСТЬ
— Признайся уже, — сказал Аристофан. — Ты заблудился.
— Если бы я заблудился, — ответил я, — хотя это не так — то из-за твоего предложения повернуть направо на вершине того холма, а не налево, как советовал мальчишка.
— Если бы ты повернул налево, — ответил сын Филиппа терпеливо, как будто говорил с идиотом, — мы бы уже были в Акрах. В Акры нам не нужно. Если мы окажемся в Акрах, нас убьют. Нам надо в другую сторону. Именно поэтому и следовало повернуть направо — чтобы не забрести в эти проклятые Акры.
— Может быть, — согласился я, — может быть, оно и так, хотя я без труда указал бы на изъяны в твоей аргументации, если бы не жажда. Но предположим, что ты прав. Из этого вовсе не следует, что мы заблудились.
— По-моему, сейчас моя очередь ехать на коне.
— Нет никакой очереди. Я тебя купил, забыл уже? И это был чистый грабеж с их стороны.
Стояло утро второго дня после сада за стеной, и я уже был сыт Аристофаном до тошноты. В одном я был совершенно уверен: на мою лошадь он не сядет. Да я скорее заколю проклятое животное.
Аристофан был в войске Никия, и он заблудился в темноте вскоре после того, как армия разделилась.
В конце концов ему удалось выбраться на Элоринскую дорогу, но он немного ошибся с направлением. В итоге он довольно много прошагал по ней в сторону Сиракуз, когда повстречал кровожадных детей. Когда я спросил его, испытывает ли он ко мне благодарность за спасение жизни, он выразил крайнее изумление и спросил, что я имею в виду. Уж не думаю ли я, что он испугался стайки мальчишек? Я напомнил, что он от них убегал. Может быть, это была игра? Он посмотрел на меня злобным взглядом и сказал, что ему было очевидны их воинственные намерения, и он, будучи не полностью лишен чувства достоинства, не мог и помыслить о том, чтобы драться с двенадцатилетними детьми, даже с самыми испорченными; совершенно ясно, что ему оставалось только отступать. Тут появился я и принялся навязываться. После этого он уже ничего не мог поделать из опасения ненароком сорвать с меня фальшивую коринфскую личину. Короче говоря, если кто кого и спас, так это он — меня. На некоторое время я лишился дара речи, но все-таки у меня нашлось, чем ответить. Я сказал, что верхом он не поедет. Пускай бог приказал позаботиться об этом подонке, но будь я проклят, если собираюсь натереть мозоли в процессе.
Аристофан, надо отдать ему должное, воспринял это известие с достоинством; если не считать попыток стянуть меня с седла, предпринимаемых им время от времени, он принял ситуацию, как подобает мужчине. К счастью, этим утром я проснулся первым, и когда он продрал глаза, уже сидел верхом. На что он действительно закусился, так это на мое чрезвычайно разумное предложение продолжать изображать хозяина и раба. Даже ради спасения собственной жизни он был неспособен достоверно изобразить дорийский акцент — я провел прослушивание и признал его безнадежным — и потому мы отчаянно нуждались в объяснении, почему коринфянин ведет афинянина в направлении Катаны. Объяснить это можно было единственным образом: он был мой раб и я вел его на продажу в Леонтины, подальше от затоваренных рынков, чтобы получить за него более-менее сносную цену. И если мы собираемся изображать хозяина и раба, то хозяину следует ехать верхом, а рабу — шагать следом. Аристофану так и не удалось придумать (разумное) возражение, но он постоянно ныл и жаловался на ремень, затянутый у него на шее. Это унизительно, говорил он, и к тому петля давит на горло. Кроме того, вопрошал он, что если я увлекусь ролью и на самом деле продам его в рабство в Леонтинах? Надо отдать ему должное — сознаюсь, эта мысль приходила мне в голову. Реальность доказала мою правоту, когда мы были остановлены кавалерийским разъездом сиракузцев, хотя сын Филиппа продолжал отрицать очевидное даже и тогда.
— Они не спросили нас, что мы делаем и куда направляемся, — говорил он. — Они только хотели знать, не встречали ли мы афинян.
— Вот именно, — ответил я. — Мы выглядим так убедительно, что они даже не подумали задавать вопросы.
— Когда мы вернемся домой, я подам на тебя в суд за обращение в рабство афинского гражданина.
— Когда мы вернемся домой, ты заплатишь мне сорок статеров.
— Гнусный жулик, — сказал он. — Ты заплатил всего десять.
— Я же должен извлечь какую-то прибыль, разве нет?
— Ты так весело только потому, что едешь верхом, — сказал он.
Я знал, что мы не могли сильно отклониться в сторону, двигаясь вдоль склонов гор и имея вершины по правую руку. У вас есть полное право задать вопрос: когда это я стал таким экспертом по географии юго-восточной Сицилии, а я отвечу — после морского сражения мне удалось взглянуть на карту. Это была впечатляющая карта, выгравированная на бронзовой пластине и подписанная знаменитым географом Гистиеем; я набрел на нее на берегу. Думаю, она выпала с одного из прибитых к берегу сиракузских кораблей, поскольку можно с уверенностью утверждать, что в нашей армии ничего подобного не было. В конце концов Калликрат уговорил меня отнести ее стратегам, но сперва я заучил ее так хорошо, как мог. Благодаря этой карте я был вполне уверен, что знаю, куда мы держим путь, и если мои оценки были хоть сколько-нибудь верны, дорога должна была занять чуть больше недели, если ничего не случится. В общем, географическая сторона проблемы не вызвала у меня беспокойства. Я тревожился только насчет того, как нам всю эту географию пересечь. У нас не было ни воды, ни еды, ни денег, ни вещей на продажу, за исключением моего меча и плаща Аристофана; ни то, ни другое нельзя было сбыть с рук, не возбуждая подозрений.
— Мы можем продать коня, — предложил Аристофан.
— Нет, мы не можем продать коня, — твердо ответил я. Я потихоньку начинал гордиться своим конем. — Если дела пойдут совсем плохо, мы можем его съесть, но продавать его мы не станем. Понял?
— Нет.
— Кроме всего прочего, — продолжал я, — чего нам надо особенно избегать, так это поселений любого размера. Иначе нарвемся на неприятности.
— Ты прямо наслаждаешься ситуацией, так ведь?
Это было настолько нелепое обвинение, что я не стал утруждать себя ответом. Доля правды, однако, в нем была. После ужасов морского сражения и марша было восхитительно снова стать хозяином самому себе, снова стать свободным. Даже опасность нашего положения доставляла определенное удовольствие, по крайней мере пока она оставалась чисто теоретической.
— В холмах голодным не останешься, — сказал я, — если не зевать. Мы всегда найдем себе пропитание.
— Это какое же, например?
— Например, ягоды, — ответил я беспечно. Прошлой ночью мы доели хлеб из седельных сумок погибшего кавалериста. Больше у нас ничего не было. — Дикие фиги. Дикие оливки. И прочее в том же духе.
— Поправь меня, если я ошибаюсь, — сказал Аристофан, — но разве фиги, оливки и ягоды не растут, как правило, на деревьях?
— Совершенно прав, да.
— И где же деревья? Покажи хоть одно.
— Строго говоря, я их не вижу. Но мы довольно высоко в горах.
— Так почему бы нам не спуститься немного пониже?
— Потому, — сказал я, — потому что здесь прохладно, свежо, а я еду верхом. Еще потому, что чуть ниже начинаются сельхозугодья, которые предполагают присутствие людей.
— Иными словами, мы умрем с голоду.
— Прояви терпение, — сказал я. — Здесь водятся кролики, зайцы, олени и дикие птицы. Голодная смерть нам не грозит.
Аристофан выразил самое глубокое сомнение, но я убедил его, что прав, сильно дернув за ремень и едва не задушив.
— Извини, — сказал я, — это я случайно.
Постепенно, однако, я и сам стал ощущать голод, и по мере того, как он усиливался, моя уверенность слабела. К этому времени мы нашли несколько диких олив, но плодов на них не было, поскольку был еще не сезон. Мы нашли улей, и когда нам наконец удалось его взломать, будучи изрядно покусанными в процессе, мы обнаружили солидный запас воска, но никакого меда. Видели мы и зайца, но он увидел нас первым.
— Хорошо, — сказал я. — Что ты предлагаешь?
— Я предлагаю спуститься с холмов, — сказал Аристофан.
Я обдумал его предложение.
— Давай пойдем на компромисс, — сказал я. — Давай спустимся с холмов попозже.
— Насколько попозже?
— Вечером, когда стемнеет. Так будет немного проще.
Вечером мы спустились с холмов. Было тревожно покинуть уютные пустынные вершины, где никого не встретишь, кроме редких коз, и оказаться среди полей и террас, которые, казалось, кишели болтливыми крестьянами. Вообще говоря, не думаю, что мы видели больше трех человек, и только один из них с нами заговорил. Он спросил, как добраться до Акр. Но все равно мы изрядно нервничали; когда же прямо перед нами возникла деревня, я почувствовал себя совершенно не в своей тарелке, и мне захотелось тут же повернуть назад. Что до Аристофана, то он просто-таки пришел в ужас. Он обильно потел, на каждый звук дергался и выкатывал глаза. Думаю, именно его перепуганный вид побудил меня продолжить движение.
В упор не помню названия этой деревни; это странно, потому что я могу вообразить ее так живо, как будто прожил в ней тридцать лет. В ней было некое подобие улицы, вдоль которой вытянулись основательно выстроенные, но частично развалившиеся дома, а упиралась она в маленький кирпичный храм, крытый дерном. Аристофан уже практически не контролировал себя и стал настаивать, что нам следует искать убежища в этом храме. Мне это предложение разумным не показалось. Для начала, я очень сомневался, что в этой дыре соблюдалось право убежища, поскольку оно и в таких цивилизованных местах, как Афины и Спарта, соблюдается далеко не всегда. Но даже если и соблюдалось, раз спрятавшись в храме, покинуть мы бы его не смогли, а перспектива провести остаток жизни в грязной хибаре, особенно учитывая традиции долгожительства, которыми славилась моя семья, выглядела совершенно непривлекательно. Вместо этого я предложил заглянуть в кузницу — может, удастся попить воды и продать коня.
— Продать коня? — ахнул Аристофан.
— О, так ты, оказывается, слышишь. Я думал, у тебя в ушах и дырок-то нет.
Вы, может быть, не улавливаете соли шутки, но вообще получилось довольно смешно, поскольку в те времена рабам прокалывали уши, чтобы отличать их от свободных людей. Ну, я думал, что получилось смешно. Аристофан так не думал; он только попросил меня говорить потише. Но его, безусловно, обрадовало, что мы таки продадим лошадь.
В кузнице мы обнаружили шестерых человек и несколько мальчишек и юношей, которым нравилось смотреть на чужую работу, и когда мы появились из темноты, все они они уставились на нас. Воцарилась довольно недобрая тишина, которая продлилась около минуты (нам показалось, что гораздо дольше), пока я привязывал лошадь к коновязи. Затем я попытался завязать беседу. К сожалению, кто-то успел набить мне в горло глины, из-за которой слова не выходили наружу, и некоторое время я только булькал. В конце концов мне удалось заставить себя произнести что-то вроде «Добрый вечер, друзья, меня зовут Эвполидий из Коринфа, я торговец, еду в Леонтины, и я обратил этого афинянина в рабство, чтобы продать его там на рынке, вот только по пути через холмы потерял кошелек и все деньги, так что хочу продать лошадь».
Последовал еще один долгий период тишины, в течение которого кузнец клал молот и не торопясь вытирал руки о тунику.
— Значит, едешь в Леонтины?
— Верно.
— На твоем месте я бы туда не ездил.
— Да? — я попытался напустить на себя беспечный вид. Должен признаться, что вряд ли преуспел.
— Нет.
— А почему нет?
— Там не любят афинян.
— Ты хочешь сказать, я не получу хорошую цену за своего афинского раба?
— Я хочу сказать, что за твою афинскую башку не дадут и свинцового статера.
Я, собственно, так его и понял с первого раза. Тут, наверное, мне следовало отважно обнажить меч и совершить что-нибудь героическое, но вместо этого я просто поплыл, как сыр перед очагом.
— Это в Леонтинах, — продолжал кузнец. — А здесь нам наплевать.
Я уставился на него так, будто у него вдруг вырос второй нос.
— А, — сказал я.
— Нас все это не касается, — произнес крупный мужчина, сидевший на трехногом стуле у очага. — Ну то есть слепому же видно, что ты не опасен.
Вы можете подумать, что это прозвучало оскорбительно, но лично я никогда не слышал ничего более лестного. Я немного расслабился.
— Само собой, — сказал кузнец, — мы, наверное, смогли бы выручить за вас какую-то цену. Немного, конечно, но кое-что. Ну, во всяком случае, за него, — он ткнул клещами в сторону Аристофана.
Я заметил крайне неуверенным тоном, что вряд ли в этом есть смысл, поскольку рынок, наверное, уже перенасыщен гораздо более качественными афинянами, и он, скорее всего, окажется еще и в убытке, поскольку ему придется нас кормить. Он посмотрел на меня странным взглядом, как будто я был куском мяса, который обратился к нему с тарелки с жалобой на избыток уксуса в маринаде, и задумчиво поскреб подбородок. Снова наступила тишина, и я снова начал волноваться, когда невысокий лысый мужчина ткнул меня под ребра и спросил:
— Так вы, значит, афиняне?
— Да, — сказал я.
— Отлично, — сказал лысый. — Давайте, развлекайте нас.
Слово «развлекайте» он выговорил протяжно, как будто оно было куском медового теста, и провалиться мне на месте, если я понял, что он имел в виду, хотя кое-какие ужасные варианты и промелькнули в моей голове. Остальным сицилийцам, однако, идея вроде бы пришлась по душе, и кузнец, который явно был в деревне первым среди равных, велел мальчишкам скорее привести родителей.
— Я знаю, что вы, афиняне, считаете нас животными и циклопами, — сказал он, — но мы не такие. Мы любим утонченные вещи — правда, видим их нечасто. Вот что я вам скажу: покажете нам доброе представление и мы дадим вам... — он мгновение подумал, — ... мы дадим вам пять статеров каждому, амфору муки и, может, несколько луковиц. И даже лошадь не отберем. Но если нам не понравится, мы продадим вас в каменоломни. Качество рабов их особо не волнует, все равно там дольше недели не живут. Выручим, может, по тридцать статеров за голову. Ну так что, ждать нам представления или нет?
Я все еще не мог уразуметь, к чему он клонит.
— Какого рода представление? — спросил я.
Сицилийцы захохотали.
— Да нам без разницы, так, ребята? — сказал кузнец. — Главное чтобы это был Эврипид.
И тут передо мной как-будто воссияло солнце — я вдруг вспомнил толстого сицилийца, который уселся рядом со мной в Театре в тот день, когда давали «Стратега» — мою первую (и худшую) пьесу. Он говорил, что сицилийцы одержимы драмой, и я тогда решил, что он преувеличивает — может статься, я ошибался.
— Эврипид?
— Ну да, конечно, Эвприпид. Разве кроме него есть кто-то стоящий?
— Может быть, вы хотите комедию? — спросил я. — Я знаю довольно много из Эвполида.
— Никогда о нем не слышал, — сказал здоровяк. — Про Аристофана слыхал, а про этого, как его — никогда.
Аристофан шагнул вперед; до этого момента он раскрывал рта.
— Должен признаться, — величественно произнес он, — что поэт Аристофан — это я.
— Ты?
— Я.
— Ну что ж, — сказал здоровяк. — Лично я думаю, что твои пьесы говно. Особенно те, в которых ты поносишь Эврипида. Эвприпид — вот настоящий художник.
— Совершенно случайно я знаю Эврипида довольно хорошо, — быстро сказал я. — Я считаю его величайшим из ныне живущих драматургов, и с большим удовольствием продекламирую несколько строк из его последней пьесы.
Это было дурацкое заявление, ибо я ни слова из Эврипида не помнил, если не считать его высказываний о комедиографах, которые следует знать, чтобы было, кого пародировать. Но зато я знал совершенно точно, что Аристофан не способен удержать речь в памяти и пяти минут (если только это не его собственная речь), и исполнился решимости первый раз в жизни попытать счастья в роли трагика. Как вам известно, я умею импровизировать, а спародировать трагические стихи куда проще, чем комические; столкнувшись с затруднениями, вы всегда можете разразиться стенаниями, воззвать к богам или заявить, что смерть хороша, но куда круче было бы вовсе не рождаться на свет. Эти фрагменты всегда поставляются уже расфасованными и готовыми к употреблению, и проговаривая их, можно успеть составить следующие несколько строк.
— И что же это за пьеса? — спросил кузнец.
— «Терсит», — сказал я. — Вам понравится, это чистый мед.
— Никогда о ней не слышал, — сказал лысый. — Когда ее ставили?
— На последних Ленайах, — брякнул я наобум. — Потому-то, наверное, вы о ней еще не слышали. Лучшая из его вещей.
Аристофан таращился на меня, но я старательно отводил глаза, а сам пытался собрать в кучу несколько подходящих эврипидовских клише. Кузница постепенно наполнялась зрителями, а по улице торопились еще и еще люди. Когда я решил, что свободного места больше не осталось, то встал и жестом призвал к тишине.
— Господа мои и добрые госпожи, — сказал я, — я хотел бы испольнить для вас..
— Громче говори! — крикнули из задних рядов.
— Господа мои и госпожи, — заорал я, — я хотел бы исполнить для вас спор между Одиссеем и Терситом из произведения Эврипида «Терсит», недавно поставленного в Театре Диониса в Афинах.
Я набрал в грудь побольше воздуха и понес. Я сознавал совершенно ясно, что сочиняю ради спасения собственной жизни — до меня доходили слухи о сиракузских каменоломнях, и меньше всего мне хотелось выяснять, насколько они правдивы — а также понимал, что никоим образом недостоин изображать достославного Эврипида. В надежде снискать хоть немного божественной помощи я начал с обращения Одиссея к Владыке Дионису. Это было непросто — в комедии можно позволить себе грубую шутку о Дионисе, но трагедии чрезвычайно почтительны ко всем богам. Кроме того, я должен был каким-то образом исключить всякие сползания в пародию. Меня выдала бы даже комедийная цезура или неуместный спондей (немыслимый в трагической строфе), притом что они были моей второй натурой и я использовал их практически инстинктивно.
Я не решался даже посмотреть на публику. Если я накосячу, то узнаю об этом сразу же, как только кузнец закует меня в кандалы. Я просто пер вперед без остановки, стараясь играть роли, а не только произносить их, посильнее закатывать глаза и мотать головой, как самые ходульные актеры в Театре. Мне казалось, это должно было прийтись по вкусу сицилийцам.
Темой спора я сделал Милосердие и Выгоду. Одиссей собирался перебить группу военнопленных, чтобы нагнать на троянцев страху. Терсит возражал: в тактическом и политическом смысле это, может быть, и неплохая идея — время от времени резать кому-нибудь глотку, но такой поступок не из тех, что радуют богов. Поскольку боги устанавливают порядок нашей жизни и карают отступников, не Выгоднее ли Милосердие? На это Одиссей отвечал, что троянцы, похитив Елену, отринули богов, и потому последние нисколько не расстроятся, если укокошить несколько первых. Терсит тогда понес характерную для Эврипида чепуху, что Елену никто и не хитил — на самом деле она перенеслась в Египет, а в Трою вместе с Парисом отправилась ее копия, сотканная из облака. Боги уже наказали троянцев, заставив их испытать все ужасы войны ради пригоршни пара; равным образом они покарали и греков за их воинственность, за то что они собрали армаду, которой не видел свет, под предлогом освобождения Елены, на самом же деле желая только воевать и грабить. Ныне же и греки, и троянцы хлебнули свою долю лиха — самое время положить убийствам конец.
В общем, как видите, это был набор банальностей, призванных тронуть сердца и умы нашей публики; и тут мне голову пришла ужасная мысль: предполагалось, что когда этот самый «Терсит» писался, сицилийская кампания была еще не более чем смутным замыслом где-то на задворках алкивиадова ума. Я быстро сменил тему и заставил Одиссея произнести несколько остроумных реплик о единстве богов (драматическая ирония) и природе Истины. В конце концов, после нескольких неудачных попыток, мне удалось аккуратно закруглиться и привести спор к финалу. Во рту у меня было сухо, как в песчаной норе, а сам я трясся, как в лихорадке.
Конечно, все авторы любят аплодисменты; ничто во всем мире не сравнится с аплодисментами. Даже странно, какое воздействие они на нас оказывают. Вы можете быть позолоченным олигархом, вроде этого дурака Писандра и считать народ мусором; вы можете быть утонченным интеллектуалом — как Агафон или, скажем, Феогнид — заявляющим, что людям улицы чужда культура и они неспособны оценить ваши блестящие изыски — но единственным мерилом вашей работы является мнение гребцов, колбасников, банщиков, плотников, каменотесов, поденщиков и сборщиков оливок, заполняющих скамьи в Театре. Вы не знаете — и вам все равно — что именно вызвало их восхищение; это могли быть костюмы или игра актеров (не в моем случае, разумеется). Главное — это гром аплодисментов; это лучший из комплиментов, который способен сделать мир. Никто не считает среднего рыботорговца, цирюльника или птичника театральным критиком, однако же когда он хлопает в ладони или хохочет над шуткой про угрей, с который вы провозились всю ночь и все же остались недовольны, его мнение становится важнее суждений самого Кратина. Я все это к тому, что эти свинообразные сицилийские крестьяне разразились аплодисментами — да какими! — и честно скажу, я никогда в жизни не слышал ничего прекраснее. Они прыгали, свистели, орали и я совершенно позабыл о каменоломнях и стоял перед ними, сияя. Вышло странно, учитывая, что трагедия — не моя стезя, да и представление получилось, скажем прямо, посредственное.
Кузнец стукнул пару раз по наковальне молотком, чтобы восстановить порядок, и наступила тишина.
— Неплохо, — сказал он. — А теперь давай что-нибудь из Эврипида, а не то — каменоломни.
Никогда мне не доводилось встречать человека убедительнее его. По его лицу я видел, что он не блефует, и не мог придумать никакого выхода. И поэтому я сказал:
— Я ничего не знаю из Эврипида. Извини.
Аристофан издал какой-то скулящий звук и зарылся лицом в ладони.
— Кретин, — сказал он. — Это ты называешь хитроумием, да?
— Ладно, — сказал я, — почитай им из Эврипида, если такой умный.
Тут я вспомнил Зевсика и его декламации из «Персов». Если кто-то и мог бы нас спасти сейчас, то только он. Эта мысль ввергла меня в еще большее отчаяние, но лицо мое расплылось в улыбке, как всегда при воспоминании о дорогом идиоте.
— Над чем ты смеешься? — спросил кузнец.
Это навело меня на мысль. Я выпрямил спину и настроился на последнюю попытку.
— Над тобой, — сказал я.
— Надо мной?
— Да, над тобой, — ответил я. — И над всеми вами. Вы же бессмысленные создания! Боги в своей неизмеримой щедрости привели пред ваши очи двух величайших комедиографов, каких только видели Афины!
— И кто же вы такие? — спросил маленький старичок.
— Я — Эвполид. И если вы обо мне не слышали, то только потому, что в ушах у вас больше воска, чем нужно, чтобы снабдить свечами всю Сицилию. Я прямо отсюда это вижу. Вы вообще хоть когда-нибудь моетесь?
Ответом был взрыв хохота, и я понял, что у нас есть шанс. Я глубоко вдохнул и продолжил.
— Здесь перед вами, — сказал я, — не только бесцветный — прошу прощения, бессмертный — Аристофан, но и еще более бессмертный Эвполид, чье имя будут помнить в Афинах, когда труды Эврипида, Эсхила — и, разумеется, Аристофана — пойдут на кульки для рыбы. В вашем распоряжении оказались два гиганта комедии, и вы могли приказать им рассмешить вас до смерти или же послать их на смерть в каменоломни. И что же вы выбрали? Вы потребовали, чтобы вам декламировали трагедии! Господа — и я употребляю это слово авансом — не пытались ли вы также давить масло из винограда? Доить жеребцов? Позвольте нам вас рассмешить.
Радостные крики можно было расслышать на Наксосе, и я дал им хорошенько проораться. Затем поднял руку, призывая к тишине.
— Ну что, кузнец? — спросил я. — Что ты на это скажешь?
— Давай, вперед, — сказал он ровным голосом. — Рассмеши меня.
— Без проблем, — сказал я и прочистил горло. К несчастью, именно в этот момент в голове у меня образовалась полная пустота. Даже ради спасения жизни я не смог бы выдавить из себя и жалкого анапеста. Чтобы показать, в какое я пришел отчаяние, просто скажу, что схватил Аристофана за плащ и рывком поставил на ноги.
Надо иметь в виду, что Аристофан из тех поэтов, что предпочитают воск и стило; он мыслит письменно и безнадежен в импровизации. Но, полагаю, он понял, что это наш последний и единственный шанс, поскольку без заминки погнал какой-то диалог. Я узнал отрывок из его «Двух слепцов», которые, на мой взгляд, являются величайшей чепухой, которая только вываливалась со сцены на многострадальную публику. Так или иначе, слова прозвучали и мои мозги снова заработали. Когда подошла, как мне показалось, очередь второго собеседника, я встрял с парой шутливых строк, за которыми последовал парафраз того, что говорилось в пьесе, насколько уж я мог ее припомнить. Видимо, я все перепутал, потому что Аристофан уставился на меня с ошарашенным видом, и несколько ужасных мгновений я был уверен, что он уже не сможет продолжить, но он вдруг ответил мне остротой более-менее в рифму, и я понял, что он тоже принялся импровизировать. Я уже держал наготове две-три строки и мы постепенно начали набирать темп. Возникла, разумеется, небольшая проблема, поскольку каждый из нас хотел выставить собеседника простаком; в результате завязалась борьба, в которой в конце концов победил я.
Я и сейчас могу прочитать этот диалог по памяти, до последнего слова. Беседа шла между Эсхилом и Эврипидом, и они спорили, кто из них лучший поэт. Каждый из них прошелся по всем работам соперника, а затем они перешли к анализу ритма и просодии. Тут нам стало полегче, поскольку всегда можно было ввернуть пару цитат из их пьес, а тем временем придумать следующую остроту. Процесс увлек публику полностью, заставив их почувствовать себя завзятыми знатоками, и они следили за всей этой технической дискуссией, как школьники — и это говорило о том, что трагедию они действительно знали хорошо. Финал, как и все остальное, был моей идеей: Эсхил заявил, что эврипидовы ямбы сочинены настолько неопрятно, что можно вставить в любое их место любую фразу (например, «потерял горшочек»). Эврипид пришел в ярость и принялся швыряться самыми знаменитыми цитатами из своих пьес — теми, которые используются, когда надо подкрепить в споре какой-нибудь тезис , все равно какой. Я был Эврипидом, Аристофан — Эсхилом, так что все, что от него требовалось, это вставлять в цитаты «потерял горшочек». Моя же задача заключалась в том, чтобы из всех бессмертных строк Эврипида выбирать только те, которые можно подвергнуть такому надругательству — а это было, скажу я вам, непросто, поскольку прозвучавшее в его адрес обвинение в неопрятности стихосложения было — и есть — совершенно необоснованным. Тем не менее я справился, и наградой нам был такой заливистый хохот, которого Сицилия с тех пор и слышала ни разу — если, конечно, не учитывать человеческие жертвоприношения.
Кстати, ничего знакомого не заметили? А должны бы! Эта сцена была дословно воспроизведена моим дорогим другом Аристофаном, сыном Филиппа, в собственноручно им написанной и самой успешной из его пьес — в «Лягушках» заодно с безбожно перевранными остротами (в основном моими) насчет того, кто поедет верхом, которые он подает, разварив и покрошив, в виде диалога Диониса и Ксанфия. Наш прекрасный греческий язык содержит множество синонимов для выражения «вороватый засранец», но ни один из не кажется подходящим для описания глубины падения этого человека, поэтому я просто сообщаю вам факты, а вы вольны самостоятельно подобрать сообразные им эпитеты.
Когда хохот смолк и тех, кто совершенно обессилел, увели по домам, чтобы успокоить горячим вином и холодной водой, я повернулся к кузнецу и сказал: ну?
Он подумал минуту и ответил:
— Я лично предпочел бы что-нибудь из Эврипида, но, наверное, и так пойдет.
Неблагодарна доля комедиографа.
Мы, похоже, по-настоящему покорили публику, потому что между сицилийскими крестьянами — которые в обычных условиях не поделились бы даже перхотью с воротника — разгорелся спор, кто приютит нас на ночь, кто нас накормит, задаст корм коню, обеспечит нас в дорогу припасами и даже — невероятно! — деньгами. Аристофан напился до бессознательного состояния и приставал к дочери хозяина, так что в конце концов его едва не убили; я, в свою очередь, так вымотался, что мог только есть, благодарно улыбаясь, а потом уснул. Определенно, я слишком устал, чтобы бояться — каменоломни там или не каменоломни.
Перед тем, как я провалился в сон, ко мне подошел наш хозяин. Живописав в деталях, что с нами случится, если Аристофан еще раз хотя бы пальцем тронет его дочь, он рассказал, что один из соседей как раз вернулся с Элоринской дороги, и ехал он мимо некоего поместья с большим садом. Он задержался, чтобы спросить, что здесь произошло, и услышал, что произошла великая битва между афинянами и сиракузцами. Ну то есть не совсем битва, сказали ему. Около двадцати тысяч афинян укрылись в саду, но только шесть тысяч покинули его своим ходом; и эти шесть тысяч были тут же закованы в цепи вместе со своим стратегом Демосфеном, и скоро их погонят в каменоломни, где Демосфену отрубят голову, а остальные будут ждать смерти или продажи. Деньгами, отобранными у этих людей, наполнили четыре щита. Затем сиракузская армия отправилась разбираться с другим афинским войском, которым командовал знаменитый Никий.
Я гадал, что случилось с Ясоном из Холлиды, жив ли он. Если да, то ему не удалось сберечь мои деньги. Потом я подумал о предсмертных словах Калликрата.
— Почему они перестали стрелять и взяли их в плен? — спросил я. — Что сказали твоему соседу?
— У них кончились стрелы, — ответил хозяин. — Иначе бы они убили всех. Добрых снов.
СЕМЬ
Рано поутру мы отправились дальше. Аристофан заявил, что поскольку у него похмелье и он страдает, то ему и ехать верхом, но я убедил его, что это плохая идея, пнув в голову. Мой довод вроде бы вполне его удовлетворил, ибо более часа он не возвращался к этому вопросу.
По словам хозяина, чтобы не попадаться никому на глаза, нам следовало двигаться по склонам гор примерно половину пути — мы, собственно, именно так и поступали до сих пор — так мы проскочим между крестьянами на полях и пастухами на вершинах; еще он сказал, что пока мы не приближаемся к Акрам, мы будем более или менее в безопасности. Учитывая поведение Аристофана по отношению к его дочери, я не мог решить, следует ли принимать его советы за чистую монету, но альтернативы все равно не было. Он сказал, что до Катаны мы доберемся за три дня или даже меньше, если не заблудимся. Нас снабдили провиантом в количестве, более чем достаточном на три дня, и дали больше двадцати статеров мелкой монетой — в основном сиракузскими аретузами, которые ходили по всей Сицилии. Наша удачливость начала меня беспокоить — если не считать лекции о каменоломной промышленности, дела наши до сих пор шли подозрительно хорошо.
Эти страхи совсем одолели меня к полудню — настолько, что я поделился ими с Аристофаном. Не следовало бы этого делать.
— Это у тебя все хорошо, — сказал он. — Это же ты едешь верхом.
Я ответил какой-то грубостью, связанной с лошадьми, и снова погрузился в свои опасения. Они, возможно, обладали некоей профилактической силой, потому что в тот день нам удалось покрыть довольно большое расстояние, не угодив ни в какие неприятности. Мы нашли небольшую ложбину на склоне горы, чтобы переночевать, и пока Аристофан стаскивал сандалии, отчитываясь попутно о состоянии своих ног, я распаковал седельные сумки, стреножил коня и лег спать.
Едва проснувшись, я понял — что-то не так.
— Аристофан, — сказал я. — Где лошадь?
— Не знаю, — сказал сын Филиппа. — Она давно исчезла. Можешь попробовать отыскать ее, но я очень сильно сомневаюсь, что у тебя получится. Должно быть, вернулась назад в деревню. Думаю, ей там понравилось.
Я нахмурился.
— И как ей это удалось, если я лично стреножил ее прошлым вечером?
— Очень просто, — ответил Аристофан. — Где-то за час до рассвета я сам ее распутал.
— Зачем?
Аристофан пожал плечами.
— Затем, что собирался сесть на нее и поехать вперед. Меня уже тошнит от ходьбы. Но я споткнулся обо что-то в темноте, упал и она убежала. Я хотел тебя разбудить, чтобы попробовать ее поймать, но ты так мирно спал, что я не решился.
— Ну что ж, это охренеть как замечательно, — сказал я. — Теперь никому из нас верхом не ездить.
— Это я и называю демократией в действии, — сказал Аристофан. — Если я не могу ехать верхом, то и ты не поедешь.
Я швырнул в него камнем, но промахнулся.
Лошади, из-за которой мы ссорились накануне, больше не было с нами, поэтому мы стали спорить, кому что нести. Если вам довелось посмотреть или прочитать «Лягушек», то вы уже знаете, как протекал этот спор, поскольку Аристофан украл и его, и потому нет смысла приводить его здесь.
Мы прошагали примерно три часа, когда Аристофан начал жаловаться на лихорадку. Я решил, что это еще одна вариация на тему багажа и не обратил внимания; но он так настойчиво ныл, что в конце концов я присмотрелся к нему повнимательнее и заметил тревожные симптомы. Это было последнее, в чем мы нуждались, и признаюсь честно, что я сорвался и наорал на него, хотя даже Аристофан не смог бы намеренно подхватить лихорадку просто чтобы мне досадить (по крайней мере, на Сицилии). Он не переставал спрашивать, что я собираюсь с этим делать, пока я честно не ответил, что не могу с этим поделать абсолютно ничего, кроме как держаться от него подальше, чтобы не заразиться самому. Он страшно оскорбился, и чтобы как-то его успокоить, я позволил ему пересказать сюжет пьесы, оставленной им в руках постановщика, которому были даны указания изменить ударные эпизоды в том случае, если они устареют к моменту представления. Пьеса, настаивал он, является вершиной его творчества (вершиной являлась каждая из его пьес), но на мой взгляд, это была какая-то чепуха — что-то насчет города в небесах и осажденных в нем богов. Я, однако, воздержался от комментариев, потому что ему с каждым часом становилось все хуже и он принялся бредить. Он трепался и трепался, забывая собственные слова и возвращаясь к одному и тому же снова и снова, и бы со всей охотой оглушил его камнем, чтобы ненадолго его заткнуть. В конце концов не осталось другого выбора, кроме как дать ему отдохнуть.
Когда он немного отошел, я налил ему воды в чашку (вода у нас практически кончилась, и по пути не попалось ни одного ручья или пруда). Он выпил ее одним махом, половину пролив. Я налил еще.
— Аристофан, — сказал я. — Полагаю, рано или поздно — ибо очевидно, что до Катаны тебе не добраться, а погибать обоим нам смысла нет — ты предложишь мне оставить тебя и дальше идти в одиночку.
— Пошел ты, — ответил он. — Только попробуй дать мне умереть и я тебя убью.
— Я так и думал, что ты это скажешь, — ответил я. — Это цитата из твоей пьесы. В таком случае у нас есть два варианта. Я понятия не имею, как лечить лихорадку. Поэтому мы должны либо продолжить путь, чтобы добраться до Катаны, пока ты еще не совсем безнадежен, либо остаться здесь в надежде, что болезнь пройдет сама собой. Что ты скажешь?
— Я скажу, что ты законченный ублюдок, — заявил Аристофан твердо. — Просто доставь меня в Катану, неужели это так трудно?
— Значит, ты предпочитаешь идти дальше?
— Нет, — ответил он твердо. — Выведи меня из этих богов забытым холмов и спрячь. Если я умру, мои наследники отсудят у тебя все до последнего обола.
Через некоторое время он опять понес околесицу и я понял, что он действительно плох. Была во всем этом и забавная сторона: в афинском лагере, где лихорадка косила людей направо и налево, мы оба знать не знали никаких проблем — и тут она настигла нас в чистоте сицилийских холмов.
Внезапно я забрал себе в голову, что вот-вот пойдет дождь — и тут-то нам и конец. Я повесил мешки с едой Аристофану на шею, подлез под него — он был такой тяжелый, что я едва выдерживал его вес — и поволок его, надеясь найти хоть какое-то укрытие. Уже практически стемнело, когда я заметил небольшое строение, окруженное одичавшим виноградником, внутри которого горел свет. Я дотащился до двери и отвесил ей пинка.
— Проваливай, — раздался изнутри старческий голос.
— Открой дверь, сволочь, или я ее вышибу, — ответил я злобно, и через некоторое время дверь приоткрылась и в щелочку просунулся длинный острый нос.
— Чего ты хочешь? — спросил этот нос.
— Этот парень умирает от лихорадки, — сказал я. — Требую убежища у твоего очага именем Зевса, бога гостеприимства.
— У нас нет никакого очага, — ответил нос, — у нас тут только треножник и дырка в кровле. За кого ты нас принимаешь, за миллионеров?
Это был хитрый ход, поскольку богом треножников был Аполлон, и уж его-то гостеприимство не интересовало вообще никак. Тем не менее, я отвлекся от теологических размышлений как раз вовремя, чтобы всунуть ногу между дверью и косяком.
— Я отчаявшийся афинский воин, едва спасшийся в битве, — сказал я. — Если ты меня не впустишь, я вырублю твой виноградник.
Нос отозвался какими-то невежливыми словами и отворил дверь. Получив возможность оглядеть его целиком, я обнаружил, что к носу подсоединен чрезвычайно древний дед, некогда очень высокий, а ныне скрюченный возрастом и ревматизмом. Сперва мне был неловко, что я угрожал старику, но вскоре это чувство прошло, ибо это был чрезвычайно неприятный старик.
— Еды у меня нет, — сказал он быстро. — Всю свою еду я захоронил, — заявил он триумфально, как будто предвидел наше появление благодаря некоей сверхъестественной силе. — И не скажу — где, хоть режь.
— У меня есть немного еды, — ответил я. — Мне нужно только место, где бы мой друг мог отлежаться, пока лихорадка не отпустит. Я заплачу, — добавил я со значением.
— Заплатишь мне? — его глазки вспыхнули. — Серебряными деньгами?
— Настоящими серебряными деньгами.
— Давай-ка посмотрим на них.
— Могу я сперва уложить своего друга?
Он раздраженно кивнул, как будто согласился на огромную уступку. Я сгрузил Аристофана на кучу козьих шкур на полу и выпрямился. Боги, какое наслаждение.
— Дай мне взглянуть на деньги, — повторил старик.
Я нашарил полотняный кошелек, полученный в деревне, отвернулся и извлек сиракузскую монету в два статера. Она был в хорошем состоянии — ни тебе дырок, ни откусов по краям — соблазнительная монета. Я представил ее старику. Старик уставился на нее.
— Так вот как они выглядят, — сказал он в изумлении. — Как созреет виноград, мне будет семьдесят три, и я никогда в жизни не видел такой монеты.
Я выждал несколько мгновений, чтобы чары как следует окутали его, а потом сказал:
— Если мой друг поправится, она твоя. Только твоя.
Эти слова оказали на старика замечательное воздействие. Со страшным проворством он заметался по дому, опрокидывая кувшины, а затем раздул в треножнике такой огонь, что он аж загудел. Старик смешал что-то в маленькой глиняной ступке, распевая на незнакомом мне языке. Тут я понял, что он вовсе не грек, а сицел — один их тех дикарей, что населяли остров до прибытия греков. Прежде я не никогда не встречал не-греков, за вычетом гостей с востока и скифов, которых и чужестранцами не назовешь, и был совершенно им очарован.
Через некоторое время он решил, что лекарство готово. В качестве последнего штриха он схватил козу, прежде мирно стоящую в углу хижины, и выдоил из нее капельку молока, а затем оставил ступку на решетку на треножнике, чтобы подогреть.
— Поставим твоего друга на ноги, оглянуться не успеешь, — пропыхтел он. — Только покажи мне еще разок монету.
— Попозже, — сказал я. Он мрачно насупился и снял ступку с треножника. Наклонившись над Аристофаном, он принялся мазать его лицо содержимым ступки. К счастью, сын Филиппа был почти без сознания и не отреагировал.
— Дай ему несколько часов и он лучше прежнего, — сказал старик.
— Куда уж лучше.
— Чего?
— Да неважно.
Старик нахмурился и покачал головой.
— О лихорадке я знаю все, — заявил он с гордостью. — Каждый год ее подхватываю. Это пустяки.
— Утешил, — сказал я. —И кстати, я бы не отказался от лошади или осла, — и побренчал кошельком. — Сможешь помочь?
Старик, казалось, претерпевал адские муки. Он слышал голоса монеток, зовущие овладеть ими и окружить их заботой, но ни осла, ни возможности заполучить осла в свое распоряжение у него не было. Он посмотрел на меня так жалобно, что я пожалел, что вообще затронул эту тему. Затем откуда-то из-за ушей на его лицо наползла улыбка, обнаружившая полное отсутствие зубов.
— Да без проблем, — сказал он. — Жди тут, никуда не уходи.
Он выбрался из хижины и исчез, оставив меня в некотором недоумении. Через некоторое время я присел рядом с Аристофаном и внимательно его оглядел. Он обильно потел и непрерывно дергался. Хотелось облить его водой и вообще как-то помочь, но я не решился. Что бы там не намешал старик, средство, кажется, начало действовать.
Должно быть, я уснул — я сильно устал — потому что очнулся от толчка, которым наградил меня старик. Сперва я не мог вспомнить, где мы и что происходит.
— Я добыл тебе мула, — сказал он. — Иди и посмотри на него.
Я кое-как собрался и последовал за ним наружу. К сухому фиговому дереву было привязано самое жалкое существо, какое можно найти за пределами серебряных рудников. С первого взгляда было ясно, что все ребра у него на месте, но этим его стати и ограничивались.
— Мул моего соседа, — гордо сказал старик. — Я его только что купил. Он твой за четыре статера.
Я расхохотался — не из торгашеской хитрости, но искренне. Старик насупился и сказал: ладно, два статера. Хихикая, я выудил из кошелька два статера и протянул их ему. Едва монеты коснулись его ладони, он стал похож на Прометея, получившего огонь с небес.
— Погоди-ка, —сказал я. — Если у тебя не было денег, то как ты его купил?
— Мы тут не за деньги торгуем, — произнес он мрачно. — Деньги — это про запас. Я дал ему две мотыги и мешок фиг.
— Он тебя ограбил.
— Это отличный мул, — сказал он уверенно. — Он может идти целый день, а кормить его особо не надо. Я его с рождения знаю, бедолагу.
— Сходи-ка лучше взгляни на моего друга, — сказал я. — Ему нехорошо.
Старик захихикал, и на мгновение меня охватило ужасное подозрение. Но когда мы вернулись в хижину, Аристофан мирно спал.
— Древнее лекарство никогда не подводит. Даже на греков действует, — добавил старик в изумлении. — Но я подумал, что в греках вообще больше зла, и положил всего с горкой.
— Значит, он поправится?
— Очень скоро поправится, — сказал старик с гордостью. — Имей в виду, если б ты его ко мне не принес, он бы сдох у тебя на спине.
Я мрачно кивнул и вручил ему аретузу в четыре статера. Он принял ее, как мать берет дитя из рук акушерки, уселся на кувшин у треножника и некоторое время с ней игрался, втирая в монету жир с волос, пока она не заблестела.
Меня вроде как должно было бы клонить в сон, но почему-то не клонило, а старик не выказывал никаких признаков усталости. И вообще для такой развалины он был на диво бодр. Насладившись созерцанием профиля госпожи Аретузы, он повернулся ко мне и сказал:
— Так ты, значит, солдатик, пацан?
— В некотором роде, — сказал я; довольно давно меня никто не называл пацаном.
— Афинянин, говоришь?
— Верно.
— Афины — это где-то в Греции, так?
— Да.
Он пожал плечами в знак того, что поздно по этому поводу переживать.
— И с кем же мы воевали?
— С нами.
— Чего?
— Вы воевали с нами. Сиракузцы воевали с афинянами.
Он посмотрел на меня, как на безумца.
— Афиняне воевали с сирказузцами?
— Да. Я думал, ты знаешь.
— До нас тут новости редко доходят, — сказал он, и было ясно, что они не доходят почти никогда. — А почему?
— Почему что?
— Почему афиняне воевали с сиракузцами?
— Такое у них было настроение.
Объяснение вроде бы его удовлетворило, поскольку он вернулся к изучение монеты. Мне захотелось есть, я развязал мешок и отсыпал к чашку немного муки.
— Вода найдется? — спросил я, со значением поглядывая на три четверти полный кувшин на полу.
— Нет, — ответил он.
— Дашь воды, получишь муки.
Он протянул мне кувшин и деревянную чашу. Я отсыпал в нее чуть-чуть муки.
— А ему? — спросил я, кивнув в сторону Аристофана.
— Утром, — старик разводил себе болтушку. — Мед есть?
— Меда нет, есть луковица.
— Луковица! — его лицо выражало изумление: полноте, да есть ли предел моей способности извлекать на свет все новые и новые предметы роскоши? Я разрезал луковицу пополам подобранным с полу маленьким ножом и бросил ему половину. Он поймал и вгрызся в нее, как в яблоко.
— Я растил лук, — сказал он. — Но года три назад он не пророс.
— Чего снова не посеял?
— У соседей тоже не пророс, — ответил он. — Может, в Акрах и остался лук, но я там не был лет сорок.
— В деревне в дне пути отсюда есть лук.
— Да пошел это лук, — сказал старик. — Значит, афиняне дрались с сиракузцами?
— Точно.
— Глупость какая-то, если хочешь знать. Я когда-то был в солдатах, — сказал он, как будто вдруг припомнив. — Но мы воевали с карфагенянами. Это было очень давно. Мне было тогда восемь.
— Не маловато ли для службы?
— Мы тогда раньше становились мужчинами. Тогда на Сицилии были еще цари — Гиерон или Гелон, я уже не помню. Это было когда персы воевали с греками, — сказал он со значением, будто открывая страшную тайну. — Но мы воевали с карфагенянами. Это было очень давно.
— Уж наверное, давно, — сказал я.
— Великая была битва, — сказал он. — Не знаю толком, с чего и почему мы в ней участвовали. Я был пращником, и пращниками были два моих брата, а мой отец и два его старших брата — они были лучники. Хорошие лучники они были. Неделях в двух пути отсюда это случилось, и с нами был старый царь Гиерон или Гелон — а уж карфагеняне, о, ты ничего подобного никогда и не видел. Удивительные люди — некоторые из них совсем черные, как маслины. Мы победили, но отца и братьев убили, а по мне проехала колесница, так что спина моя с тех пор совсем не ага; я тогда навоевался на всю жизнь. Но эти карфагеняне! — да, то еще зрелище. Ты слышал об этой войне?
— Это была битва у Химеры, — сказал я.
— Химера, — повторил он. — Никогда не слышал. Химера, говоришь?
— Верно.
— Будь я проклят. Никогда и слова такого не слышал, — он опять пожал плечами. — Никогда не поздно учиться, так ведь? — он энергично кивнул и уснул. Я еще раз осмотрел Аристофана, лег рядом и закрыл глаза.
Проснувшись утром, я обнаружил, что старик не сдвинулся с места, а вскоре понял, что ночью он умер. Отыскав мотыгу под грудой тряпок, я выкопал во дворе могилу — земля была страшно каменистая и я стер все ладони. Потом я уложил его тело в могилу и всунул ему в руку монету в четыре статера — для паромщика; удачно получилось, думал я, что у меня есть еще, а не то застрял бы он на этом берегу навсегда. Затем я засыпал могилу и бросил на нее щепоть муки. Это были первые похороны, которые мне довелось проводить самому, но вроде бы я нигде не напортачил. Выполнив все необходимые действия, какие удалось припомнить, я вернулся в дом и выпустил козу.
Аристофан сидел на полу и зевал.
— Что происходит? — спросил он сонным голосом. Я повернулся к нему в ярости.
— Посмотри на себя, — сказал я. — Ты же просто несчастье ходячее.
— Да пошел ты, — сказал он. — Есть хочу. Где мы?
Я объяснил, что произошло.
— Так это же большая удача, — сказал он.
— И какая же это удача?
— Ну как же, — терпеливо объяснил Аристофан, — нам только надо найти, где он спрятал еду, и нам хватит до самой Катаны.
Тут я едва не убил Аристофана.
— Убирайся с глаз моих, — заорал я. Он вытаращился на меня и выскочил на двор. Через мгновение он вернулся.
— А где лошадь, чтоб ее?
— Ты же ее отпустил, — ответил я. — Не помнишь, что ли?
— Нет. С чего бы я стал отпускать лошадь? — тут он кое-что заметил. — Эвполид, — сказал он. — В чем это у меня лицо?
— Это ты блевал, — сказал я. — Не мешало бы тебе умыться.
— Ладно, а где вода?
— Нету тут воды, — я подхватил мешок и пошел к мулу.
♦
О боги, этот мул. Слышали, наверное, утверждения пифагорейцев, будто души умерших возрождаются к новой жизни в телах животных; так вот, этот мул, должно быть, приютил душу какого-то комедиографофоба — скажем, афинского политика или чрезмерно чувствительного трагика — поскольку он объявил нам обоим войну с первых мгновений знакомства. Это было тем более странно, что мы были явно первыми человеческими существами на его жизненном пути, обеспечившие его такие предметами роскоши, как пища и вода. Возможно, в нем поселился упертый сиракузский патриот; как бы там ни было, он не шел на сотрудничество ни за какие коврижки. Помню, например, его очаровательную привычку останавливаться, как вкопанный, безо всяких видимых причин и издавать самый отвратительный рев — звуки гаже этого я слышал только на представлении некоторых пьес Каркина. Кроме того, он был ленив, злобен и блудлив, и не будь он реинкарнацией политика, то я мог бы поклясться, что в нем воплотился один из протагонистов Аристофана — Филоклеон, может быть, или Стрепсиад.
Аристофан, впрочем, блаженствовал, поскольку он ехал верхом, а я нет — то есть одной проблемой у меня стало меньше. Он был все еще слаб и проку от него особого не было, но по крайней мере не возникало впечатления, что он того и гляди умрет — по этому признаку, кстати, я мог без труда отличить его от мула. Оказавшись верхом, как подобает благородному человеку, он принялся болтать, а я, за недостатком дыхания, не мог принять участия в беседе. Он растолковал мне, что не так с Афинами, с методами ведения войны, с афинской комедиографией, моими пьесами, моим браком, состоянием горных дорог на Сицилии, с мулом, с погодой, с моим характером, его кишками, с командованием афинской армии на Сицилии, командованием сиракузской армией на Сицилии, с Сицилией как таковой, с богами и с едой — все это со множеством перекрестных ссылок и самоцитат. К тому времени, как мы добрались до реки Терий, которая отделяла горную часть нашего пути от равнинной, я знал его мнение по любому сколько-нибудь существенному вопросу так же хорошо, как он сам, а то и лучше. Честно признаюсь — если не считать второго тома «Одиссеи», которую меня заставляли учить в детстве — я никогда не узнавал ничего более бесполезного — и с большими мучениями.
Мы разошлись во мнениях, как именно следует преодолеть финальный этап нашего путешествия до Катаны. Я считал, что нам как можно скорее следует выйти к берегу и двигаться вдоль него. Есть хорошие шансы, указывал я, что переправившись через реку Симет, мы можем встретиться либо с дружественными, либо индифферентными жителями — скорее, последнее — и нам останется только миновать Леонтины, не лишившись конечностей. Аристофан, в свою очередь, не беспокоился насчет Леонтин, но сильно сомневался, что еды хватит до самой Катаны и что мул до нее дотянет. Поэтому он предлагал идти прямо в Леонтины, продать мула, купить другого мула и еще еды, и не торопясь проследовать в Катану. Все сицилийцы, до сих пор попадавшиеся нам на пути, оказались людьми приветливыми и всегда готовыми помочь, сказал он, а поскольку теперь у нас есть деньги, нет никакого смысла морить себя голодом из ложно понятной осторожности.
Я наотрез отказался идти в Леонтины, а Аристофан точно так же наотрез отказался от стремительного рывка к побережью. Единственно возможным компромиссным решением было двигаться к побережью не спеша — на том и порешили.
Я не говорю, что это было самое идиотское решение в истории. Например, можно припомнить, как Тезей однажды решил соблазнить Царицу загробного мира, а Икар не увидел никаких причин, способных помешать ему взлететь чуть выше, чем было принято, чтобы скрасить полет в Грецию видами северного Крита. Я, однако, настаиваю, что это решение было глупейшим по крайней мере на памяти ныне живущих, и изменю свое мнение, только если мне представят скрепленные клятвой заявления по крайней мере двух достойных доверия свидетелей.
Мы провели последнюю ночь в горах, пререкаясь, и ранним утром пустились в путь через равнину. В тот день было невероятно жарко, а мул, видимо, припомнил какие-то особенно обидные насмешки Аристофана по поводу внешней политики его предыдущего воплощения, поскольку он останавливался чаще, чем похоронная процессия в грозу. Вскоре мы оказались на открытой местности, двигаясь по дороге, явно главной, и встречные (которые стали появляться слишком уж часто, на мой вкус) все как один, казалось, останавливались и принимались на нас глазеть, покуда мы рывками продвигались к маленькой деревне на горизонте. Не могу сказать, что именно пробуждало в них подозрения, но тот факт, что мы орали на нашего мула на ионийском диалекте, не мог не пробудить любопытство. В чем бы не заключалась главная причина, ее оказалось достаточно, чтобы нас упомянули в разговоре с начальником верхового разъезда, который патрулировал дорогу в поисках афинян, бегущих в Катану.
Мы, конечно, не знали этого, проходя мимо маленькой рощицы и споря о том, что делать дальше. Проблема решилась сама собой, когда дорога оказалась внезапно заблокирована тремя мужчинами в доспехах.
Первым моим побуждением было завизжать от ужаса и броситься бежать. Один из них, однако, кинулся к нам, ухватил мула под уздцы и сказал по-ионийски:
— Благодарение богам! Вы ведь афиняне?
— Да, — ответил мой безмозглый товарищ, — Аристофан, сын Филиппа, к твоим услугам. Вы тоже афиняне?
Я присмотрелся повнимательнее. Они были грязными, оборванными и голодными. Можно было смело ставить на то, что да, это тоже афиняне. Их предводитель горячо возблагодарил богов и стал расспрашивать, в каком направлении Катана и есть ли у нас еда.
— Катана вон там, — сказал сын Филиппа, — а еды у нас хватит на всех.
Я попытался оспорить последнее заявление, но Аристофан ничего и слышать не хотел, и очень скоро все мы убрались в рощу и полностью уничтожили наши запасы.
Три наших соотечественника были из людей Никия, и им пришлось тяжко. Поглотив все пригодное в пищу, за исключением мула (по мне так пусть бы сожрали и его), они поведали нам свою историю. Никий и его офицеры погибли или попали в плен; сиракузцы окружили их отряд и загнали его в реку. Поскольку к этому времени афиняне обезумели от жажды, они бросали оружие и падали в воду, чтобы напиться, и пока они пили, их расстреливали в упор. Но афиняне не прекращали пить несмотря на то, что вода окрасилась кровью, и дрались между собой за доступ к ней. Опустошив колчаны, сиракузцы пошли в рукопашную, сколько смогли — убили, а немногих выживших взяли в плен. Однако они, пятнадцать земляков из Элевсина, сумели пробиться из окружения. До нашей встречи дожило трое из них. Двенадцать остались в полях юго-восточной Сицилии скудной пищей для ворон — скудной из-за того, что десять из них умерли от голода. Остальные пятеро готовы были сдаться, когда вдруг набрели на козу, пасущуюся в холмах. Израсходовав последние крохи энергии на загонную охоту, они убили и съели козу, однако местные пастухи засекли их и бросились в ближайшую деревню, в которой после сытного обеда отдыхал конный патруль. Всадники прискакали в холмы и убили двух афинян, съевших на голодный желудок слишком много, чтобы двинуться с места; последние трое, однако, отбились, забросав кавалеристов камнями, и убежали. Теперь они понятия не имели, где находятся, смертельно проголодались и были уверены, что верховые по-прежнему их преследуют и догонят в течение нескольких часов. Они прочувствовано благодарили нас за угощение и компанию, но умоляли убираться отсюда как можно быстрее.
Я был целиком за, но Аристофан уперся. Думаю, он вообразил, что спасение жизней наших сограждан будет славным деянием, раз им посчастливилось шагнуть под его сень в час смертельной опасности. Как я уже упоминал, в своем самодовольстве он считал стоящую перед нами задачу пересечь Сицилию оскорбительно простой для человека его ума и таланта. Аристофан объявил, что не бросит их, и если его будут слушаться беспрекословно, он доставит их в Катану. Пару мгновений они смотрели на него во все глаза, а потом бухнулись наземь, обхватили его колени и принялись славить, как спасителя — сцена, которую я нашел в высшей степени безвкусной.
Разумеется, у этого идиота не было и намека на план, но признаваться в этос перед своими почитателями он не собирался. Вместо этого он приказал им снять доспехи и закопать их, что они и проделали со всем тщанием. В конце концов, объяснили Аристофан, пока они ковыряли землю, враги ищут трех вооруженных пеших; пятерых невооруженных с мулом они не ищут. Это заявление поразило наших компаньонов как проявление тактического гения, достойного славного Паламеда.
Чуть позже солнце село и Аристофан повел свою маленькую армию в поход. К этому моменту он измыслил некий план, и в принципе, бывали планы и похуже. Аристофан знал, что в Афинях всякий разумный человек обходит пьяную компанию по большой дуге. Что лучше можно было придумать, чем прикинуться группой пьяниц, ковыляющих домой после обильных возлияний в каком-то удаленном храме? Нам нужно было только разжиться реквизитом — парой винных амфор, парой венков, может быть, сосновым факелом, чтобы совать его под нос всем встречным и поперечным — все это можно было соорудить или найти по дороге. Истинная же красота плана заключалась в том — утверждал Аристофан — что если говорить на чужеземном диалекте и трудно, то петь — проще простого, особенно если это пьяное пение.
И вот мы, пятеро отчаявшихся беглецов, бредем по Сицилии и распеваем единственную известную нам дорийскую песню (гимн Аполлону коринфского поэта Эвмела), пытаясь припомнить, каково это — быть пьяным. Как человек честный, я всегда готов на заслуженную похвалу, даже если приходится хвалить идиота; и должен сказать, что наше поведение воздействовало на встреченных нами путников весьма однозначно. Стоило им заметить нас, как они пускались бежать, и многие не скупились на оскорбления, исчезая вдали. Возможно, мне не следовало удивляться успешности нашего обмана — универсальное свойство человеческой природы заключается в том, что если кто-то горланит на дороге, путаясь в собственных ногах, то все сразу решают, что он пьян. Всем хочется, чтобы он был пьяны — это оправдывает вызываемое отвращение.
Чего Аристофан не учел (да и как он мог это учесть?), так это эдикта, принятого недавно народом Леонтин по результатам некоторых городских беспорядков и объявляющего нахождение в пьяном виде в общественных местах преступлением, караемым существенным штрафом. Соответственно, когда мы добрались до окраин деревни, то были арестованы местным магистратом при поддержке верхового патруля. Ниже приведен диалог, участниками которого являются Аристофан, возглавлявший нашу маленькую процессию верхом на муле, и указанный магистрат.
♦
Магистрат: Вы арестованы.
Аристофан: За что? Мы ничего не сделали.
Магистрат: За нахождение в пьяном виде в общественном месте.
Аристофан: Это же не преступление, правда, ребята? Я говорю, это не преступление!
Магистрат: Откуда вы?
Аристофан: Из Леонтин. Из лучшего городка в мире. Рождены и выросли в...
Магистрат: А по выговору никакой ты не леонтинец.
Аристофан: Ох.
Магистрат: По выговору ты афинян.
♦
Аристофана это добило. Он запаниковал, замахнулся на магистрата факелом и яростно пнул мула. Учитывая предыдущий опыт общения с мулом, мог бы придумать что-нибудь получше: проклятая скотина немедленно застыла на месте и издала серию воплей, перебудивших, должно быть, половину Сицилии. Магистрат — человек храбрый, но глупый — ухватил его за узду и получил факелом по лицу. Всадники выхватили мечи, три афинянина выхватили свои и намотали плащи на руки.
Я намеренно пристроился в хвосте процессии на тот случай, если понадобится быстро сбежать, и сразу же кинулся бежать. Патрульный поскакал было за мной, но один из афинян взмахнул мечом и ранил его в ногу над коленом. Всадник взвыл от боли и свернул в сторону — не знаю, что с ним было дальше. Оглянувшись, я увидел, как верховые рубят афинян, как лесники — подлесок. Я уже было собирался рвануть в поисках укрытия, но некстати припомнил возложенную на меня богом обязанность охранять его любимого поэта. Очень, очень неохотно я извлек меч и потрусил назад.
Аристофан первый раз в жизни повел себя разумно. Он свалился с мула. В результате он убрался с глаз кавалеристов, занятый элевсинцами, и к тому моменту, когда я вернулся на поле битвы, успел заползти под мула и теперь прятался там. Кавалеристы не заметили моего возвращения, а магистрат (которому было, думаю, около шестидесяти лет и который только что получил горящим факелом по лицу) отступил в сторону и сейчас стоял ко мне спиной. Я схватил его за волосы, приставил меч к горлу и зычным голосом объявил, что у меня есть заложник, а сам я человек довольно кровожадный. Не очень-то героический поступок — ну так что же, я ведь и не герой.
Начальника патруля эта выходка привела в крайнее замешательство. Он был, полагаю, местным жителем и активным участником политической жизни деревни; в общем, он не захотел рисковать жизнью магистрата и приказал своим людям отойти от Аристофана подальше. Сын Филиппа выбрался из-под мула и и стремглав подбежал туда, где я прятался за смертельно перепуганным магистратом.
— Ладно, — сказал начальник нервно. — А теперь отпусти его.
— Зачем это? — поинтересовался я.
— Потому что если ты его не отпустишь, я тебе башку отрублю, вот зачем, — объяснил начальник.
Я дернул магистрата за волосы и он запищал, как мышь.
— Будь честен, — сказал я. — На самом деле ты отрубишь мне башку, если я его отпущу. Что до меня, то я всю жизнь мечтал зарезать какого-нибудь представителя местного самоуправления, и вот он, шанс.
— Отпустите его и я вас пощажу, — сказал начальник. Поскольку верховые, все десять человек, воинственно размахивали мечами, это заявление прозвучало не очень убедительно, и я покачал головой.
— Ладно, и чего же ты хочешь в таком случае? — спросил начальник в отчаянии. — Что я еще могу тебе предложить?
— Напряги голову, — ответил я.
— Если ты думаешь, что это сойдет тебе с... — начал он. Я легонько уколол магистрата. Магистрат с готовностью завизжал.
— Убирайтесь! — крикнул я. — Быстро! Прямо сейчас! Избавьте себя от хлопот и раздоров внеочередных выборов.
Один из всадников, видимо, приходился магистрату родственником или другом. Во всяком случае, он сразу развернул коня и порысил в сторону деревни. Начальник был в ярости, но понимал, что проиграл.
— Отпусти его и мы отступим, — сказал он.
— Проваливайте, и я его отпущу, — ответил я. — Договорились?
— Тебе это так не сойдет, — сказал он.
— О, я бы не был так уверен, — ответил я. — Читал когда-нибудь «Телефа»?
Начальник выпучил глаза.
— Чего? — сказал он.
— «Телеф». Очень плохая пьеса Эврипида. Может, ты слишком молод для нее, я не знаю.
Начальник посмотрел на меня, на магистрата, на мою фракийскую саблю (которая, как я уже вроде бы упоминал, имела весьма практичный вид), секунду подумал и ответил:
— Да, я читал «Телефа». И что?
— Ты должен помнить, — сказал я, — что герой «Телефа» успешно проделал точно такой же фокус. Если у болтливого эврипидовского идиота получилось, то почему у меня не получится?
Не знаю уж, каким образом, но эта беседа помогла начальнику патруля принять, наконец, решение. Он спрыгнул с коня, жестом приказал своим людям сделать то же и пошагал в сторону деревни, ведя коня в поводу. Я начал двигаться в противоположном направлении. Когда я решил, что дистанция между нами достаточная, то отвесил магистрату хорошего пинка и рванул прочь со всей возможной скоростью.
Очень нескоро я осмелился остановиться и оглянуться назад. Никаких признаков всадников; никаких признаков Аристофана. Я швырнул меч наземь и выругался. Моя нелепая и совершенно несвойственная мне бравада не помогла спасти Аристофана. Я уселся на камень и спрятал меч — враги меня больше не беспокоили, как и все прочее. Весь предыдущий эпизод с магистратом, абсурдные угрозы и идиотские заявления, которые я делал, подкосили мой дух — мне хотелось лечь и заснуть. Я уже было решил вернуться в деревню и сдаться, когда на дороге показался чрезвычайно перепуганный афинский комедиограф.
— Где ты был, чтоб тебе провалиться?! — заорал я. — Боги, я о тебе беспокоился.
Он промчался мимо меня, не задерживаясь; я подумал — проклятье, всадники! — и кинулся за ним вслед. Через некоторое время он замедлил бег и остановился. Я догнал его.
— Ты псих, — сказал он. — Меня же из-за тебя чуть не убили...
Я устал, я был испуган и мне было все равно — тем не менее я не из камня. Я отвесил сыну Филиппа тяжеленного пинкаря. Он вытаращился на меня и проскулил:
— За что?
Выражение его лица было таким комическим, что я не смог удержаться от смеха. Мой хохот не показался Аристофану слишком заразительным; он потребовал, чтобы я взял себя в руки и вспомнил, что мы довольно далеко от Катаны. Я расхохотался еще сильнее; не думаю, что Аристофан имел когда-нибудь более благодарную публику. В конце концов он возвел очи горе и вопросил, чем он все это заслужил. Я задавил смех, схватил его за руку и потащил прочь с дороги. Мы заблудились, остались без еды и транспорта, двигались в неправильном направлении, вся Сицилия жаждала нашей крови, но были живы. Не такое уж маленькое достижение для пары комедиографов в мире, в котором не жалуют комедию.
ВОСЕМЬ
Ночь мы провели в придорожной канаве. Должно быть, я рассчитывал, что к утру наши проблемы рассосутся сами собой, потому что, проснувшись, испытал приступ дикого ужаса. Верный мой товарищ по-прежнему спал, свернувшись клубочком, как щенок или что-то такое же беспомощное и безмозглое, и я разбудил его пинком.
— Будь я проклят. Где мы? — простонал он.
— Я не знаю, — сказал я. — По-моему, это не та дорога, по которой мы шли вчера.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что вчера я никакой канавы не видел, — ответил я.
— И что это доказывает? — спросил сын Филиппа.
— Кроме того, — продолжал я, — это ведь сточная канава, правильно?
— Может быть, — сказал Аристофан осторожно.
— Конечно, это сточная канава, идиот. Стало быть, вода по ней должна куда-то утекать или откуда-то вытекать. Согласен?
Аристофан посмотрел на меня.
— Ты слишком часто встречаешься с Сократом, — сказал он.
— Согласен?
— Если тебе станет лучше, то да, согласен.
— И куда же впадать этой канаве, как не в реку Терий? — сказал я. — А Терий течет к побережью, прямо мимо Тротила. Согласен?
— И ты, конечно, знаешь, где этот Тротил расположен, — сказал Аристофан.
— Конечно, знаю. Он примерно в дне пути от Катаны. Я не знаю, на чьей стороне тротильцы, но может, они тоже не знают.
— И это как-то связано с тем, что у нас не осталось никакой еды?
Пожалуй, это был хороший вопрос, и я ответил на него с должной серьезностью, вдумчиво.
— Слушай, ты, — гаркнул я. — Я сыт тобой по горло. Ты и никто другой затащил нас в эту канаву, и я собираюсь вытащить нас отсюда, если получится. Но если ты еще хоть раз влезешь не в свое дело, я тебе язык отрежу.
— Ты и в самом деле владеешь словом, сын Эвхора, — сказал Аристофан. — И что же намерен делать?
— Мы последуем за этой канавой вплоть до ее логического завершения.
— Вверх или вниз?
Я взглянул на солнце.
— Вон туда, — сказал я, указав на север. — Затем пойдем вдоль реки к морю. Потом по берегу моря на север к Катане. Потом домой. Все просто.
Примерно через полчаса мы достигли реки Терий и воспрянули духом— хоть что-то нам удалось; кроме того, по пути нам не попалось ни одного сицилийца. Вообще-то отсутствие людей было явлением примечательным само по себе, и я не мог его объяснить. Однако разгадка внезапно открылась нам сама собой.
Мы прошли по берегу реки совсем немного, когда увидели несколько человек, движущихся навстречу. Они тоже нас увидели, поэтому прятаться смысла уже не было. Подойдя поближе, мы увидели, что это мужчина с семьей — все разодеты и тащат корзины, украшенные венками.
— Они идут на праздник, — проницательно заметил Аристофан.
Семейство — мужчина, его жена, две старухи и трое маленьких детей — радостно замахали нам. Аристофан взглянул на меня и спросил:
— Теперь что будем делать?
— По возможности, ничего, — ответил я. — Ты главное помалкивай.
Они уже были на расстоянии окрика, и я их окликнул.
— Не подходите, ради богов, — закричал я. — Чума! Мы заражены чумой!
— Какой чумой? — ответил мужчина.
Тут он меня подловил, но я не стал особенно напрягаться.
— Держитесь от нас подальше! — орал я. — Убирайтесь или все вы мертвецы!
Сицилийцы глядели на меня во все глаза, но не двигались.
— Откуда вы? — спросили они.
Я прикинул и ответил:
— Из Леонтин.
— В Леонтинах чума? — закричал мужчина. — С каких это пор?
— Это афинская чума, — ответил я. — Афиняне занесли ее пару дней назад. Город сейчас больше похож на скотобойню. Ни в коем случае не приближайтесь к нему.
— Но как же праздник? — спросил мужчина. — Мы идем на праздник.
Я яростно затряс головой.
— Уходите, — ответил я. — Идите домой, ни к кому не приближайтесь. Это афинская чума!
Человек в замешательстве покачал головой.
— А вы куда идете? — спросил он.
— К морю, — ответил я.
— Зачем?
— А почему нет?
— Прошу прощения?
— Я говорю, почему нет?
— Ох, — он обернулся к домочадцам. Одна из старух тут же принялась его пилить, а дети расплакались.
— Что ж, спасибо вам! — крикнул он. — Вы есть хотите?
— Да, — ответил я. — Очень хотим.
— В этой корзине — хлеб, — сказал он, показывая на свою корзину. — Я оставлю ее тут для вас.
— Спасибо! — крикнул я; к этому моменту я почти охрип. — Прошу вас, уходите, пока целы! Болезнь очень заразна!
Мужчина поставил корзину на землю и бросился бежать, преследуемый по пятам семьей. Когда они исчезли из виду, мы бросились к корзине. В ней обнаружились пять свежих праздничных пшеничных хлебов и два медовика. Помню, отличные это были медовики.
— Интересно, чей это праздник? — спросил Аристофан с полным ртом.
— Понятия не имею, — ответил я. — Наверное, Деметры или Афины. Уж точно не Диониса, в это-то время года.
— Что ж, чей бы он не был, это просто удача, — сказал он. — Я умирал с голоду.
— Да быть того не может, — я слизал с пальцев остатки меда. — Ладно, пошли дальше.
Вскорости мы вышли к крестьянскому дому. Если не считать спящего пса, двор был абсолютно пуст. Все ушли на праздник. Убедившись, что в доме никого нет, мы вышибли дверь и вошли внутрь.
Есть одни история — о старике Алкмеоне, основателе знаменитого афинского клана Алкмеонидов. Она гласит, что основу состояния семьи он заложил, служа у прославленного Креза, царя Лидии и богатейшего человека в истории. В награду за службу Алкмеону позволили спустится в царскую сокровищницу и взять столько золота, сколько сможет унести. Ну так вот, когда Алкмеон вошел в сокровищницу, у него чуть глаза не лопнули: золото было повсюду — золотые кубки и тарелки, золотые доспехи и золотые кольца, золотые треножники, золотые статуи, золотое все. Придя в себя, он сообразил, что наиболее перспективным объектом является золотой песок, которого там были многие кувшины. Он связал рукава своей одежды, чтобы получился своего рода мешок и высыпал туда целую амфору песка. Затем он опорожнил вторую себе на голову — волосы у него были густые, кудрявые и умащенные маслом — затем нашел два больших золотых кувшина и наполнил их опять же золотым песком. Наконец он набил песком рот. Нагруженный таким образом, он доковылял до своего жилища и свалился без сил. Он чуть не захлебнулся золотым песком, но слуги вовремя вызвали у него рвоту и тем спасли жизнь.
Мы, вломившись в тот дом, чувствовали себя примерно так же. Там было полно всякой еды, вина и масла. Там были новые одежды, новая обувь и новые кожаные шляпы. Все, чего душа пожелает.
— Как в рай попали, — сказал Аристофан.
Тут до меня дошло, что это вовсе не рай — скорее, что-то вроде моего дома в Паллене, разве что поменьше размером и победнее. Здесь жили обычные люди, земледельцы, старавшиеся подкопить побольше на черный день. Мы, два богатых афинских всадника, которых всю жизнь окружала недоступная этим людям роскошь, стояли и оглядывались с вожделением, какого не знали никогда.
Первым нашим побуждением было обобрать дом дочиста; через некоторое время, однако, мы слегка успокоились и ограничились чистой одеждой и пятидневным запасом еды. В новых шерстяных туниках, плащах, сандалиях и широкополых шляпах, при посохах и мечах (Аристофан раздобыл для себя один), с полными сумками припасов мы почувствовали себя благородными людьми. Кроме того, мы отыскали бритву и зеркало и подрезали волосы и бороды — вы представить себе не можете, какое удовольствие это мне доставило. Не стоит и говорить, что Аристофан не смог на этом остановиться и залез в семейный кошель. В нем обнаружилось двадцать статеров, и он наотрез отказался вернуть хотя бы один.
— Теперь, — заявил он, — нам нужна лошадь.
— Ты поистине ненасытен, верно?
— Да, — ответил он честно. — Я же афинян, в конце концов.
Тут он был прав. Никий и Демосфен потерпели поражение, но вот они мы, два афинянина, освобождающие Сицилию от ее богатств. Почему-то после ограбления я почувствовал себя лучше. Чуть-чуть лучше, совсем немного.
Уходя, я запер дверь так надежно, как мог, и оглянулся по сторонам. Я увидел две вещи: хорошую и плохую. Хорошая заключалась в том, что двери сарая были слегка приоткрыты, а внутри виднелась повозка — маленькая двухколесная бычья повозка, какими пользуются и у нас на родине. На ней стоял один из тех огромных корабельных кувшинов для зерна. В нем запросто может спрятаться взрослый мужчина, подумал я. Хозяева определенно отправились на праздник в тележке, запряженной ослом.
— Аристофан, — сказал я. — У меня идея. Как ты думаешь, быка тут держат в загоне?
— Скорее всего.
— Сможешь его найти?
— Конечно.
Когда он ушел, я выкатил повозку из сарая и проверил свою теорию. Я был прав. Кувшин оказался тесноват, но вполне удобен. Тут вернулся Аристофан, ведя в поводу большого белого быка. Вскоре нам удалось завести его под хомут и я его запряг.
— И что же это за идея? — спросил Аристофан.
— Залезай сюда, — сказал я, показывая на кувшин.
— И не подумаю, — ответил Аристофан.
Я указал на вторую вещь из увиденных мной — плохую — которая была уже гораздо ближе: облако пыли над дорогой примерно в миле от нас.
— Знаешь, что это? — спросил я.
— О боги, — сказал Аристофан, — это те проклятые всадники.
— Я тоже так думаю, — ответил я. — А теперь будь хорошим мальчиком и полезай в кувшин.
Он забрался в кувшин и я закрыл его крышкой. Потом я вернулся в дом, схватил два больших горшка зеленых оливок и метнулся к повозке.
— Аристофан! — окликнул я его.
— Да?
— Береги голову, — я поднял крышку кувшина и опорожнил в него горшки. — Извини, — сказал я. Затем я выбросил горшки, закрыл дверь в дом и забрался в повозку.
Верховые поравнялись со мной вскоре после того, как я выехал на главную дорогу. Это был тот самый патруль, который встретился нам прошлой ночью — я бы их ни с кем не перепутал. Я понимал, в какую рискованную игру играю. Я поставил две жизни и будущее афинской комедии на стрижку и бритье, на широкополую шляпу, на мою способность изображать местный акцент и на восемь медимнов зеленых оливок.
— Эй, ты, — закричал начальник патруля, мой старый друг. — А ну стой!
— Как скажешь, — ответил я. — В чем дело?
— Это твой дом вон там? — спросил начальник, показывая мечом в сторону ограбленного нами хозяйства.
— Нет, — ответил я. — Это моего двоюродного брата, он уехал на праздник в Леонтины. — Я так потел, что почти ослеп. На сей раз я отважился на сиракузский акцент. Я шел ва-банк.
— А ты почему не на празднике в таком случае?
— Не мой праздник, — ответил я. — Мы были на Деметриях в Сиракузах в прошлом месяце.
Это была отчаянная попытка. В доме я заметил маленькую терракотовую Деметру, совсем новую; и я припомнил, как кто-то в лагере рассказывал мне о празднике Деметры в Сиракузах. Боги ведают, почему я так рисковал — но это сработало. Начальник кивнул и не стал ко мне приглядываться.
— В гостях был? — спросил он.
— Верно, — ответил я. — Первая возможность выбраться из дома с самой войны. Везу вот оливки на побережье по просьбе брата. Они уже начали потеть, и он не хочет, чтобы они стояли до после праздника. А вы чего взыскались?
— Пара опасных афинян в бегах, — сказал начальник.
— Афинян, — повторил я. — Вот это новости. Не думал даже, что их так много уцелело, — и я хихикнул.
— Встречались ли тебе двое мужчин, оборванных, пешком?
— Высокий и пониже? Оба лысые?
— Точно.
— Появлялись такие около нашего дома сегодня утром, — сказал я. — Хотели есть и предлагали продать мула. У них были деньги, но нам их вид не понравился. Говор странный. Они ушли туда, откуда пришли, насколько я заметил.
— Когда это было?
— Может, час после рассвета, может, чуть попозже. Это были те афиняне, как ты думаешь?
— Похоже на то, да
— Опасные?
— Они угрожали магистрату смертью и ранили одного из моих людей.
— Скверно, — сказал я. — Очень скверно. Надеюсь, они будут держаться от меня подальше. Не оставишь ли со мной пару своих ребят, проводить до побережья?
Начальник покачал головой.
— Извини, — сказал он. — Но у тебя есть меч, так что все будет порядке.
У меня возникло такое ощущение, как будто у меня сердце выдернули через ухо. Я не посмотрел вниз, но и так было понятно, что начальник заметил фракийскую саблю, подвешенную на перевязи через плечо. Узнал ли он ее? Я очень сомневался, что такие мечи были распространены в этой части Сицилии. Душа моя прокляла меня за идиотскую беспечность, но мне удалось не измениться в лице.
— Да это просто для вида, — сказал я. — Так-то я не боец. Драку я оставляю таким, как вы.
Начальник расхохотался.
— Спасибо за помощь, — сказал он и развернул коня.
— Вы уж постарайтесь их поймать, — сказал я. — Не очень-то мне нравится оставлять дом брата без присмотра, пока они тут шляются по округе. Но вообще-то, — добавил я, — еще меньше мне хотелось бы оказаться в доме, когда им придет в голову в него вломиться, так что я лучше поеду.
Всадник снова захохотал и поскакал со своими людьми в обратную сторону. Несколько мгновений я боялся, что они повернут к дому — я бы так и сделал на их месте — но они проехали мимо и скрылись из вида. Я бросил поводья и весь затрясся. Это занятие явно не для меня, сказал я своей душе, и душа моя для разнообразия не стала возражать. Но (ответила моя душа) не надо об этом беспокоиться. Ничего с тобой не может случиться, ни сегодня, ни когда-либо еще. Ты был избран, чтобы выживать. Ты пережил чуму. Ты пережил войну. Ты пережил Сицилию. Старый кузнец, который не могу умереть, умер. Ветеран Химеры — умер. Элевсинцы, которые не умерли от голода — умерли. Все вокруг, кроме тебя и сына Филиппа, умерли, но сына Филиппа, как древних героев под Троей, защищает бог, так что он не считается. Ты, вполне вероятно, будешь жить вечно.
В тот день я встретил еще нескольких путешественников, но никто их них не создал нам проблем. Через некоторое время я совершенно убедил себя в том, что я — сиракузский земледелец, навещавший родственников в Леонтинах. Меня звали Пелопид, сын Темена, у меня было пятнадцать акров разных видов зерновых, пастбище на склона Эпипол и несколько виноградников по ту сторону горы. У меня была жена, Каллистрата, крупная женщина с крутым нравом, и два прекрасных сына — Леон и Гигас, и Гигас подался в подмастерья к богатому горшечнику из Города. Если не будет лениться, далеко пойдет. Была у нас и дочь, Феодора, но она умерла от лихорадки, когда ей было десять. Во время войны мы жили в Городе и хватили лиха, но свою долю в оборону я внес. Меня не было в деле при Эпиполах, но в бойне в огороженном саду я поучаствовал — о да, мы растоптали этих афинян так, что больше им не подняться. Я не хотел включать эту последнюю часть в свою историю, но ничего поделать не мог.
Как бы я не переписывал свою жизнь, этот ее эпизод останется неизменным.
Пожалуй, оно и к лучшему, что мне не пришлось сыграть сочиненную для себя пьесу, поскольку она, скорее всего, кишела неточностями. Но должен признаться, что наслаждался личиной Пелопида, сына Темена. Он находился, во-первых, на стороне победителей, а во-вторых — в своей стране. Возможно, он не обладал богатством и талантами Эвполида, скажем, или даже Аристофана, но никто не жаждал его крови, и он не боялся, что не доберется да Катаны. Боги, как я ему завидовал.
Ночью я осторожно распаковал Аристофана; настроение у того оказалось так себе. Он целый день копил упреки, и когда я наконец извлек его из кувшина, выложил их все в течение первых же пяти минут на свободе. Я, впрочем, пропустил их мимо ушей; он мне страшно надоел, и я начал рассматривать его как некий неудобный в транспортировке и скоропортящийся продукт, который необходимо доставить в Катану. Я спрятал его под повозкой и улегся спать, и снилось мне сперва, что я Пелопид, сын Темена. Но начался сон про сад за стеной — первый в моей жизни — и я проснулся, обливаясь потом и содрогаясь. Решив, что это симптомы лихорадки, я разволновался и не смог уснуть до самого утра.
Когда Аристофан проснулся, мы позавтракали половиной праздничной буханки, чашей вина, колбасой и пригоршней фиг, и это была лучшая трапеза с тех пор, как мы прибыли на Сицилию. Утро выдалось прекрасное — теплое, но не жаркое, и горы у нас за спиной были прекрасны в свете восходящего солнца. Мы искупались в реке, а потом я сообщил Аристофану, что пришло ему время лезть назад в кувшин. К немалому моему изумлению, он отказался.
— Эти оливки воняют, — сказал он. — Если я снова туда залезу, то умру.
— Да как тебе угодно, — сказал я. — Но только если ты туда не залезешь, боюсь, мне придется тебя убить, — я небрежно обнажил саблю и положил ее на колени. Аристофан уставился на меня.
— Я извиняюсь, — сказал я. — Но вот так. Я не могу отпустить тебя шляться тут одного. Местные сразу тебя раскусят, а затем примутся искать меня. Поэтому мне придется убить тебя и закопать... — я быстро огляделся, — вон под той грудой камней. Я оставлю тебе статер для перевозчика, но торговаться не намерен.
Аристофан раскрыл рот, но не издал не звука; и тут я понял, что только что произошло. Это была не шутка — именно так я бы и поступил. Ощущение было ужасное.
Я встал и Аристофан весь сжался.
— Ты полезешь в кувшин или нет? — спросил я.
— Да, — сказал сын Филиппа. — Уже лезу.
— Молодец, — сказал я. — Но лучше нам сперва высыпать оливки. Помоги-ка мне.
Мы наклонили кувшин и вывалили оливки; затем Аристофан забрался внутрь, а я присыпал его оливками.
— Дышать можешь? — спросил я. Он заверил меня, что все в полном порядке.
— Отлично, — сказал я. — Ну что же, пора в путь.
Я накрыл кувшин крышкой и запряг быка. Это был хороший бык, покорный и воспитанный. Мне он понравился. Я взялся за вожжи и мы снова пустились в путь.
Мы выбрались к морю к вечеру, и от одного его вида я снова почувствовал себя ребенком. Море было огромное, прекрасное и дружелюбное, и на другом его краю лежала Аттика, Афины и Паллена, и там был мой дом, мой управляющий и его жена, моя серая лошадь с черным хвостом, и мой городской дом и моя жена. Я почти не вспоминал о Федре с тех пор, как шагнул с корабля на берег Сицилии; вспомнив вдруг о ее существовании, я понял, что совершенно не могу представить, как она выглядит. Я выбросил эти мысли из головы и снова стал Пелопидом. Всего в дне пути от Катаны. Не испортятся ли оливки?
Я остановился на ночевку и совсем уже было собрался выпустить Аристофана, как вдруг на дороге появилась компания мужчин с ослами. Их было около десяти, земледельцев, везущих свои товары в город. Этим городом могла быть только Катана.
— Добрый вечер, друг, — сказал один из них, высокий малый с густой седой шевелюрой. — Едешь на рынок?
Он говорил теплым и дружелюбным тоном, и я улыбнулся в ответ:
— Конечно. Везу кувшин оливок.
Дружелюбие мужчины явно поумерилось, и я понял, что я по-прежнему Пелопид. Мой сиракузский акцент сделался столь хорош, что он мгновенно его распознал. Проблема заключалась в том, что катанцы ненавидели сиракузцев всей душой. Не будь я столь напуган, я бы расхохотался.
Дуракам счастье, но счастье это дурацкое — заметила душа моя, что во мне, и в голосе ее было столько самодовольства, как будто она знала наверняка, что на сей раз все кончится плохо. Ты пробрался через всю Сицилию и ухитрился выбраться из всех передряг, почти не напрягаясь; и вот, научившись наконец идеально изображать сиракузца, повстречал толпу катанцев, которые порвут тебя на части за то, что ты не афинянин. Небось это тебя отучит быть таким счастливчиком.
— И откуда же ты едешь, парень? — спросил седовласый. — Я, кажется, не разобрал с первого раза.
— Я из Паллены, — ответил я своим обычным голосом, да только прозвучал он фальшиво. — Из Паллены в Аттике. Я афинянин.
Седой нахмурился и сказал:
— Не надо со мной шутить, незнакомец. Сам скажешь правду или мне придется ее из тебя выколотить?
Я пытался придумать хоть какой-то способ выпутаться из этой истории, но ничего не придумал.
— Ох, да ради всего святого, — сказал я. — Я афинянин, неужели не видишь? Я из отряда Демосфена. Я участвовал в битве в огражденном саду, но сбежал. Я украл эту повозку около Леонтин, потому что за мной гнались всадники и мне надо было их обдурить. Сейчас я притворялся сиракузцем, потому что не знал, в какой я стране.
Люди мрачно забормотали — я их не убедил. Я не знал, что делать.
— Я тебе не верю, — сказал седой. — Думаю, ты сиракузский шпион, и я собираюсь с тобой разобраться. Держите его, ребята.
— Погодите, да погодите же! — завопил я. — Вы совершаете огромную ошибку! Да послушайте, в этом кувшине у меня сидит еще один афинян. Он мой друг, мы сбежали вместе.
Седой уставился меня.
— В кувшине? — переспросил он.
— Да!, — крикнул я. — Вот в этом чертовом кувшине! Посмотрите сами, если не верите.
Они опрокинули кувшин и вывалили его содержимое на землю. За небольшим каскадом оливок последовал чрезвычайно ошарашенный сын Филиппа. Он попытался вытащить меч, но его быстро разоружили и связали.
— Афиняне, ну конечно, — сказал один из мужчин. — Он чуть меня не зарезал.
— Он не слышал вас, сидя в горшке, — сказал я. — Он думал, вы враги.
Седому это не понравилось.
— Мы что, похожи на сиракузцев? — спросил он яростно.
— Он вас и не видел, — торопливо ответил я, — он же сидел в долбаном кувшине. Да ты хоть на секунду задумайся!
— Нечего со мной так разговаривать, — сказал седой. — Тебе повезло, что мы тебя до сих пор не удавили.
— А, да поступай как хочешь, — сказал я в отчаянии.
— Вот именно так и поступлю, — сказал седой. Его товарищи, казалось, были полностью с ним согласны, и один из них уже разматывал веревку. И тут я кое-что припомнил. Я припомнил толстого торговца сушеной рыбой, который сидел рядом со мной на постановке «Стратега». Я вспомнил, что его звали Периклид, сын Беллерофонта, и что он был из Катаны. Я чуть не разрыдался от облегчения.
— Секундочку послушай меня, ладно? — сказал я. — В Катане у меня есть друг, который за меня поручится. Периклид, сын Беллерофонта, торговец сушеной рыбой. Ты слышал о нем?
— Конечно, я слышал о нем, — сказал один из мужчин. — Я продаю ему тунца в сезон ловли. Знаешь его?
— Я встречал его в Афинах.
— Если ты его знаешь, — сказал седой, — то знаешь, и где он живет?
Я собирался объяснить ему, что познакомился с ним в Афинах, и поэтому откуда бы мне знать, где он живет, но внезапно вспомнил, что знаю совершенно точно, где. Мне сказал бог в огражденном саду.
— Рядом с храмом Диониса, — ответил я, — у малых ворот.
— Это правда, — сказал знакомый Периклида. — Там он и живет.
— Это ничего не доказывает, — сказал седой. — Все знают, где он живет.
— Я, например, не знаю, — сказал один из его товарищей. Седой, однако, его проигнорировал.
— Отвезите меня к нему, — сказал я. — Он меня узнает.
Седой подумал несколько мгновений.
— А это кто? — спросил он, указывая на Аристофана.
— Это мой друг, — ответил я. — Я уже говорил.
— Он знаком с Периклидом?
— Нет, — ответил я. — Но это можно сказать о большинстве афинян. Слушай, давай уже поедем?
Седой еще поразмыслил и кивнул.
— Молись, чтобы Периклид тебя узнал, — сказал он, — а не то я лично тебя удавлю.
Нас с Аристофаном посадили на повозку, и остаток дня мы тряслись по дороге в Катану. Не так я представлял прибытие в этот город, и происходящее казалось мне каким-то неправильным. Больше всего я боялся, что Периклид уехал из города или вовсе отплыл за море толкать свою проклятую рыбу. С моим дурацким счастьем такой поворот был вполне возможен и следовало ожидать, что нас вскоре удавят и пустят на колбасу.
Едвы мы миновали ворота, вокруг начала собираться толпа, которая, в свою очередь, привлекла внимание магистрата и нескольких воинов. Будучи спрошен, что это у него в повозке, седовласый ответил, что не знает — мол, сами они говорят, что афиняне и что за них может поручиться Периклид; если же он откажется это сделать, то в повозке два сиракузских лазутчика, которых следует повесить. Магистрат решил, что это чрезвычайно разумный план, и зашагал перед повозкой. Некоторые люди, мимо которых мы проезжали, приветствовали нас, а другие швыряли камни — можете называть это хеджированием ставок.
Наконец повозка остановилась и нас стащили на землю. Было уже совершенно темно, но вокруг пылало множество факелов, и наша процессия выглядела как нечто среднее между свадьбой и жертвоприношением. Магистрат вышел вперед и обратился к нам обоим.
— Ладно, — сказал он. — Это дом Периклида. Посмотрим, что он скажет.
Он громко постучал в дверь и позвал Периклида по имени. Прошла вечность, пока раб не отпер дверь, и в продолжении ее я размышлял о том, что моя жизнь сейчас зависит от идиота-рыботорговца, который видел мне однажды в Театре. Такое могло произойти только с комедиографом, сказал я себе, и засомневался — не в первый раз — ту ли профессию выбрал.
— Что такое? — спросил раб. Он был поражен, увидев так много народу. — Хозяин ужинает.
— Он должен поручиться за этих людей, — сказал магистрат. — Утверждают, что они афиняне.
— Я его приведу, — сказал раб. Он скрылся в доме и пришлось прождать еще одну вечность под аккомпанемент неразборчивого шепота добрых жителей Катаны. Затем явился Периклид-рыботорговец, и выглядел он в точности, как я его запомнил, разве что стал немного толще, а волосы его заметно поседели. Что, если он меня не узнает?
— Ты Периклид, сын Беллерофонта? — спросил магистрат.
— Разумеется, это я, — ответил Периклид, развеселившись. — Ты прекрасно знаешь, кто я такой, Клеандр — ты ужинал в этом доме не далее как вчера. Чего же ты спрашиваешь?
Публика разразилась добродушным хохотом и магистрат нахмурился.
— Периклид, — сказал он. — Я хочу спросить тебя, узнаешь ли ты этих людей. Они говорят, что знакомы с тобой.
Периклид пожал плечами.
— Что они натворили? — спросил он.
— Сейчас это не имеет значения, —сказал магистрат. — Ты просто посмотри на них и скажи, узнаешь их или нет. Можешь ты это сделать?
— Постараюсь, — сказал он и повернулся к Аристофану. — Мне жаль, — сказал он через мгновение, — но я никогда не видел этого человека.
Толпа ахнула и приглушенно возликовала. Затем он повернулся ко мне. Он посмотрел на меня, поморгал, и еще немного посмотрел.
— Ну? — произнес магистрат, — а этого ты узнаешь или нет?
— Я не уверен, — сказал Периклид. — Проклятье, Клеандр, ты же знаешь, что у меня поганая память на лица.
С меня было довольно.
— Периклид, — сказал я, прежде чем кто-то успел вмешаться, — помнишь ли ты, как побывал в Афинах и сходил на пьесу под названием «Стратег»?
Периклид опять моргнул.
— Да, — сказал он, — это я хорошо помню. Ну конечно же!.. — не тот ли ты юноша, что сидел тогда рядом со мной? Да, клянусь, это ты! Ты тот самый парень, который написал пьесу!
— И мое имя — Эвполид? — продолжал я.
— Точно! — сказал Периклид с облегчением. — Ты Эвполид, драматург. С лицами у меня и правда никак, но имен я никогда не забываю. Да, это Эвполид, я ручаюсь за него.
— Ты уверен? — спросил магистрат. — Ты же сам сказал...
— Нет, это точно он, — сказал Периклид. — Если не ошибаюсь, у него не хватает части мизинца.
Руки у меня были связаны за спиной и видеть их он не мог. Магистрат приказал развязать меня. Я не решался опустить взгляд, опасаясь, что недостающий сустав внезапно вырос снова, просто из вредности.
— Ладно, — сказал магистрат. — Полагаю, ты тот, за кого себя выдаешь. Но вот это кто такой? — Он указал на Аристофана и толпа, которую только что постигло горькое разочарование, снова обрела надежду. — Его ведь ты не знаешь?
— Мы никогда и не утверждали обратного, — быстро сказал я. — Но я могу поручиться за то, что это Аристофан, сын Филиппа, афинский гражданин.
— Тот самый Аристофан?! — воскликнул Периклид. — Господин, неужели ты тот самый Аристофан, который написал «Арахнян» и «Два кубка»?
— Да, — ответил Аристофан. В этот момент, для разнообразия, он говорил не самодовольно, а просто с облегчением.
— Тогда я тоже могу за него поручиться, — сказал Периклид.
— Нет, не можешь, — вмешался седой. — Только что сам сказал, что не можешь.
Магистрат яростно взмахнул рукой.
— Да чтоб оно все провалилось, — сказал он. — Послушай, Периклид, ты возьмешь на себя ответственность за этих двоих?
— Сочту это за честь, — сказал Периклид, пожирая Аристофана взглядом, как самого бога. Не меня, как вы понимаете. Только Аристофана.
— Для меня этого довольно, — сказал магистрат. — Все, ребята, гулянка окончена. Быстро идите по домам, уже совсем темно.
Толпа начала рассасываться, а Периклид поспешно повел нас в дом.
— Стратилла, — закричал он, — быстро иди сюда, нам нужны горячая вода и полотенца! У нас гости!
Честное слово, больше ничего не помню о той ночи. Должно быть, я заснул на ногах, потому что уже в следующий момент я поднимался с постели и солнце светило в окно. На мгновение я смешался — затем я вспомнил все, что было случилось, и что теперь я в Катане, в доме друга, в безопасности. На соседней кровати храпел Аристофан, сын Филиппа. Я посмотрел на него и слезы счастья навернулись мне на глаза — до меня вдруг дошло, что больше я за него не отвечаю.
ДЕВЯТЬ
Какие чувства вы испытываете, слушая историю или поэму, герою которой едва-едва удается избежать смерти, находясь при этом, скажем, в Аргосе или на Крите, чтобы в следующей сцене внезапно оказаться в Темпейской долине или в Фокиде — он сидит и вкушает трапезу с царем, в чистой тунике, с подвитыми волосами и подстриженной бородой, планируя следующее приключение? Лично я — лютую ненависть! Я чувствую себя обманутым. Я хочу знать, как он добрался от Аргоса до Фокиды, что вообще-то будет посложнее, чем одурачить трехголового великана или сбежать от быка-людоеда. Особенно потому, что трехголовые великаны вечно оказываются невероятно простодушными, а герой заботами богов буквально перегружен магическим оборудованием — настолько могущественным, что вся спартанская армия перед ним ничто. Нет, если меня что и интересует, так это как ему удалось попасть на корабль, не имея ни гроша за душой, что он ел, пересекая горы и как он пробрался мимо царского привратника без поручительства сразу трех постельничих и пропуска с печатью.
Я — не милетский крохобор, я не собираюсь эксплуатировать силу вашего воображения. Прежде чем мы окажемся в коронованных фиалковым венком Афинах, я дам вам краткий отчет о нашем пребывании в Катане и путешествии домой.
Сперва Периклида распирало от восторга — под его кровлей остановился сам великий Аристофан! — и три дня он обращался с нами, как с царевичами. К нашим услугам было все, что только можно купить на прибыль от торговли сушеной рыбой за двадцать лет, а взамен мы должны были всего лишь беседовать с ним о театре. Никто из нас, однако, не мог отыскать в себе слов, способных удовлетворить скромные, пусть и эксцентричные, нужды нашего хозяина. Мы как будто забыли, каково это — быть литературными светилами Афин. Даже Аристофан оказался очень немногословен в описании своих невероятных талантов и достижений, а я и вовсе бесполезен. В моей памяти не сохранилось ничего, кроме афинской экспедиции к Сиракузам, как будто я родился, высадившись на Сицилии, а вся предшествующая жизнь казалась героическим эпосом древних эпох, когда мир был юн и боги все еще являлись людям. Я был бы рад поверить в существование мифических Афин, столицы сказочной области Аттика, где люди целыми днями возделывают землю, пишут пьесы и беседуют с друзьями о погоде и политике, и где никто никогда не умирает. Но увы, настоящий мир, как мне было известно слишком хорошо, вовсе не таков. В реальном мире охваченные ужасом люди маршируют по незнакомым дорогам и оказываются заперты в садах, спят в канавах, пока вокруг рыщут всадники; рано или поздно наш отпуск закончится, я натяну расползшуюся обувь и грязный плащ и вернусь к работе.
Признаюсь без утайки — от пребывающего в подобном настроении меня для одержимого сценой тунцового магната не было никакого прока. Единственным, о чем я мог и хотел говорить, была Война — боги, как я жаждал поговорить о ней хоть с кем-нибудь, даже с Аристофаном. Я пару раз попробовал, но он затыкал уши пальцами и орал, пока я не уходил. Большую часть времени он упивался до бесчувствия, достигая результата с удивительной эффективностью. Когда я сам попробовал этот метод, то заснул и видел сны про войну — ничего хорошего. Потом появлялся Периклид, переполненный надеждой, что мы наконец готовы поболтать о первой репетиции «Ос» или о том, что Агафон говорил Эврипиду про Софокла.
Я расспрашивал всякого встречного и поперечного, что случилось с афинянами, и пытался разузнать, добрался ли еще кто-нибудь до Катаны. Несколько таких обнаружилось — катанские власти гостеприимно посадили их под замок, пытаясь тем временем договориться с финикийским работорговцем о перевозке беглецов обратно в Афины. Но я узнал, что Никий и Демосфен были мертвы, а большинство попавших в плен умерли от холода и голода в каменоломнях. Выходило, что из сорока тысяч человек, покинувших лагерь, резню в саду и на берегу реки пережили в общей сложности тысяч семь. Из этого числа только четыре тысячи прожили достаточно долго, чтобы быть проданными в рабство, главным образом — финикийцам. Очень немногие из них были афинянами. Встреченный мной коркирец, сбежавший из каменоломен, рассказал, что афиняне ломались очень быстро — отказывались есть, заболевали и умирали. В них не осталось воли к жизни, сказал он, поскольку они были уверены, что их Город обречен. Кроме того, я выяснил, что огражденный сад принадлежал человеку по имени Полизелс. По общему мнению это был вполне достойный человек, и когда он обнаружил, что его владения по колено завалены трупами, то был потрясен настолько, что слег в горячке, и родственникам пришлось его выхаживать. Когда он оправился, перед ним встала задача как-то избавиться от мертвых тел четырнадцати тысяч афинян, и очень долго ему не удавалось ничего придумать. За это время афиняне не стали пахнуть лучше, и соседи принялись жаловаться. В конце концов он нанял сколько-то рабов и поденщиков, чтобы те вырыли огромную яму на заболоченном участке, где ничего не росло, и заполнили ее трупами. Затем они навалили сверху огромный каменный курган, а он принялся выбивать из сиракузских властей компенсацию за феноменальные затраты, которых вся эта операция потребовала. В юридическом смысле дело оказалось настолько запутанным, что он или его наследники до сих пор судятся с Сиракузами.
Через три дня Периклид вошел в нашу спальню и довольно смущенным тоном сообщил, что договорился о проезде для нас. Мы рассыпались в благодарностях. От этого, казалось, он почувствовал себя еще более неудобно. Он объяснил, что корабль, на котором нам предстоит плыть — один из его собственных. Мы еще раз сердечно его поблагодарили. Он пустился в более подробные объяснения: все его корабли — грузовые суда, перевозящие сушеную рыбу, а стало быть, путешествие на любом из них нельзя назвать увеселительной прогулкой. Мы сказали, что это неважно — главное, что мы отправимся домой. На самом деле, сказал Периклид несчастным голосом, на рыбовозах есть место только для членовкоманды. Ему ужасно неудобно говорить об этом, но...
Вот так вышло, что если поэма или письменный отчет повествует о плавании в открытом море, я всегда могу встать и обвинить автора во лжи, ибо сам ходил по морю и никакого удовольствия не получил. Работая на корабле, вы не успеваете обсохнуть, особенно когда вы понятия не имеете, в чем, собственно, эта работа заключается, а вся остальная команда бормочет, что вы ходячая неудача и надо бы выбросить вас за борт, пока вы не накликали шторм. И да, в проливе Регия за нами погнались пираты. Они просто пылали энтузиазмом, эти пираты, и почти сцапали нас, но одному из матросов хватило ума крикнуть, что весь наш груз — это сушеная рыба, и даже кинуть в них кувшином с этой самой рыбой на пробу. Пираты выловили кувшин, открыли его и перестали нас преследовать, что очень красноречиво говорит о качестве периклидовой продукции.
После долгого и выматывающего путешествия мы увидели на горизонте мыс Сунион и наш капитан с облегчением заметил, что Эвполиду и Аристофану скоро сходить на берег. Он бы со всей охотой высадил нас прямо на этом мысу, но мы убедили его, что должны доплыть до Пирея, подкрепив доводы последними сиракузскими деньгами.
Когда мы уже плыли в виду аттических берегов, меня вдруг сильно замутило. Это была не морская болезнь — она отпустила нас на третий день плавания; это был страх, боязнь того, что Аттика окажется не тем, чем она должна быть, чтобы я мог сохранить рассудок. Аттика должна быть счастливой страной, в которой закончится эта история. Пребывая на Сицилии, я все пытался вообразить ее, но вотще; мне пришлось соорудить в уме довольно неубедительную реконструкцию. Эта Аттика была наполовину огромным театром, наполненным смеющимися людьми и окруженным уютными узенькими улочками, а наполовину — пасторальной идиллией, навечно застрявшей в сезоне сбора оливок, с повозками, скрипящими по пыльным дорогам. Этот сезон я выбрал потому, что мне удалось вспомнить, как выглядят эти самые повозки: два колеса, бык между оглоблями, Аристофан в кувшине и всадники повсюду вокруг. Всадники казались неуместными в Аттике, но ничего не поделаешь. А что, если этой фантомной Аттики не существует? Что мне тогда делать? Когда мы огибали Сунион, я вдруг понял, что не хочу домой; меньше всего на свете я хочу домой.
Аристофан тоже сидел очень тихо. С тех пор, как мы добрались до Катаны, мы почти не разговаривали, и в обществе друг друга чувствовали величайшее смущение, как будто каждый из нас знал о компаньоне ужасную тайну и не верил, что другой станет держать язык за зубами. Я и в самом деле мог рассказать о сыне Филиппа такое, что совершенно уничтожило бы его в афинском обществе, и был уверен, что он, со своей стороны, успел придумать кое-что обо мне; мы, однако, без слов пришли к соглашению, что вернувшись домой, постараемся держаться так далеко друг от друга, как только возможно.
Но вас, конечно, все это не интересует; вы спрашиваете, как так вышло, что по дороге с Сицилии мы прошли мимо Суниона до того, как достигли Пирея. Ну что ж, немного поразмыслив, вы бы поняли, что наш капитан не собирался идти вдоль Арголиды дольше, чем это было абсолютно неизбежно, учитывая войну и сопутствующие ей обстоятельства, и потому от Метаны до Суниона мы шли по открытому морю. От Суниона он направил корабль к Пирею, намереваясь вернуться тем же путем. Результат этих сложных маневров, за вычетом испорченного у всех настроения, был таков, что мы добрались до Пирея за полчаса до рассвета.
Не знаю, чего именно я ожидал — то ли рассчитывал на торжественную встречу в присутствии полемарха и всех членов совета с гирляндами, медом и флейтистками, то ли на делегацию поскромнее во главе с одним из младших магистратов, то ли на нескольких друзей и родственников. В реальности на причале не было вообще никого — даже обычных зевак, которые болтаются по докам в ожидании возможности подрезать содержимое разбитой амфоры. Единственной живой душой оказалась собака, чей лай привлек сборщика пошлин, интересующегося только пошлинами; до нас ему не было никакого дела.
Говоря «нас», я уже имею в виду только себя одного. Едва ступив на аттическую почву, Аристофан мгновенно исчез, как вспугнутый хорек, не сказав ни мне, ни капитану ни слова на прощание. Он прикрыл лицо плащом и пропал — полагаю, в общем направлении Города, но ручаться не стану. Я подумал, что как воспитанный человек должен поблагодарить капитана за совместное путешествие, и так и поступил. Капитан ничего не ответил, поэтому я пожал плечами, адресуясь к миру в целом, завернулся в плащ и двинулся в сторону Афин.
Разумеется, старые Долгие Стены, соединявшие Афины и Пирей, давно исчезли, и я подозреваю, что большинство читающих эти строки их даже не помнят. В то утром они, казались, тянулись бесконечно, и хотя я ходил этим путем сотни раз, они выглядели совершенно незнакомыми и даже какими-то чужеземными. Не знаю почему, но меня охватила полная уверенность, что Город пуст, и всего его жители сейчас лежат в яме на болоте во владениях Полизелса. Это было очень странное чувство, и крайне неприятное притом. Однако на полпути к Городу я увидел спешащего навстречу человека и к своей безграничной радости узнал его. В некоторым смысле это было все равно, что встретить привидение, но это был самый настоящий Клеаген, зерноторговец, с которым я несколько раз вел дела.
— Привет, Клеаген! — крикнул я.
Он близоруко прищурился и ответил:
— Привет, Эвполид. Не видел тебя уже пару недель. Ты был в деревне?
Я уставился на него.
— Перестань, — сказал я. — Я был на Сицилии с войском. Вот только вернулся.
Взгляд Клеагена сделался удивленным.
— Не надо так шутить с утра пораньше, Эвполид. Армия еще не вернулась.
— Еще не вернулась? Честно слово, Клеаген, — сказал я. — Я прямо оттуда.
Он нахмурился.
— Ты прибыл с посланием к Совету или письмом от Никия или что? — спросил он. — Если так, тебе лучше...
— От Никия? — повторил я. — Никий мертв.
— Мертв?
— Мертв.
Клеаген мгновение поразмыслил над этим.
— Не смешно, Эвполид, — сказал он наконец. — Полагаю, ты возвращаешься домой после пирушки с этими твоими странноватыми дружками. Послушай моего совета, парень. Иди домой и проспись, пока не обидел кого-нибудь важного. У некоторых сыновья на войне, знаешь ли.
Клеаген поспешил прочь, оставив меня стоять с открытым ртом. Однако мух пастью на завтрак не наловишь, как говорил мой дед, так что я продолжил путь. По пути и у ворот я встретил еще несколько человек, но больше не останавливался и ни с кем не говорил. Что-то подсказывало мне, что лучше всего сейчас держать голову пониже — по крайней мере пока я не разберусь, что происходит.
Догадаться, впрочем, было нетрудно: определенно, новости о катастрофе еще не достигли Города. В это было трудно поверить: уж конечно же, власти Катаны должны были отправить сообщение. Видимо, кто-то кому-то поручил заняться этим, а тот передоверил следующему и так далее — а может быть, везущий его корабль еще плывет где-то, утонул или задержался по мелкому делу в Метане.
Затем до меня дошло, что коли так, то мы с сыном Филиппа являемся единственными людьми во всех Афинах, которым известно об уничтожении флота. Это была неприятная мысль. Выходило, что мой прямой долг (глупо было рассчитывать, что Аристофан способен сделать хоть что-то мало-мальски полезное) пойти и обо всем рассказать кому-нибудь — скажем, полемарху и Совету. Но поверят ли они мне? Разумеется, нет. Клеаген-зерноторговец не поверил, с чего бы ждать иного от полемарха? Скорее всего, я окажусь в тюрьме за распространение пораженческих слухов.
Но я не мог просто пойти домой, стянуть сандалии и притвориться, что никогда никуда не уезжал. Оставляя в стороне судьбу Города, который был теперь совершенно беззащитен перед спартанцами (уж они-то, безусловно, знали все), следовало учитывать и спокойствие собстенной совести. Я не мог долго держать в себе тайну сорока тысяч трупов — меня разорвет, как ту лягушку из сказки. Наверное, надо поделиться с кем-то еще, чтобы он в свою очередь рассказал Совету, и это должен быть человек, вызывающий доверие.
Я шагал, размышляя обо всем об этом, когда кто-то тронул меня за плечо и произнес:
— Это ты?
Я повернулся. Это был Филонид, начальник хора. Я промолчал.
— Эвполид, — сказал Филонид. — Я думал, ты ушел на войну.
— Ушел, — ответил я.
— Когда же ты вернулся?
— Только что.
— Этим утром?
— Да.
Он внимательно изучал меня; я редко бывал так немногословен, и он решил, что я заболел.
— Тебя ранили? — спросил он. — Ты поэтому вернулся?
— Нет, — ответил я. — Я в порядке.
— Тогда что ты делаешь в Афинах? — Я подумал: это же невероятно! Вот человек, которого я знаю, мой друг, и я понятия не имею, как с ним говорить. — То есть я рад тебя видеть, конечно. Как дела на войне?
— Война окончена, — сказал я.
Он разулыбался.
— Уже? — спросил он. — Я знал, что на Демосфена можно положиться. Он орел, наш Демосфен, что бы там не болтали в банях.
— Мы проиграли, — сказал я. — Демосфен мертв.
— Мертв?
— Да! — крикнул я. — Мертв!
— О боги, — произнес Филонид и словно бы опал, как проколотый винный мех. — Значит, армией командует Никий?
— Никий тоже мертв.
— И Никий тоже? — Филонид смотрел на меня, не отрываясь. — Но это невозможно!
— Возможно.
— И кто тогда командует, ради всех богов? — спросил он. — Только не этот придурок Менандр. Я этого не вынесу. И не Эвримедон, надеюсь. Он полный идиот.
— Нет никакой армии.
— Прошу прощения?
— Следи за губами, — сказал я. — Нет никакой армии. Уловил? Все они мертвы. Все, кроме, может быть, двух или трех сотен.
Несколько мгновений его ум пытался отбросить эти известия, но наконец он поверил мне.
— Все-все? — спросил он.
— Все-все.
— А что же флот? Где флот?
Я улыбнулся, сам не знаю почему.
— На дне сиракузской гавани, — ответил я. — Большая его часть, по крайней мере.
Он застыл — пустой человек, скорлупа человека, человек, лишенный содержимого. Его рот был широко раскрыт и я заметил, какие здоровые и белые у него зубы для его возраста. Ему явно было нечего сказать, и я подумал, что мой долг продолжить беседу.
— Мне повезло, — сказал я. — Мне удалось добраться до Катаны вместе с Аристофаном, сыном Филиппа. Он, должно быть, уже дома, наливается вином. Иди и спроси его, если мне не веришь. Как, кстати, приняли его пьесу — ту, которую он оставил тебе?
— Заняла второе место.
— Второе?
— Да.
— Ну что ж, хорошо.
— Все мертвы? — сказал он. — Вся армия целиком?
— Да.
Мы еще постояли в молчании; торопиться было некуда. Затем Филонид спросил:
— Ты доложил Совету?
— Нет, — ответил я. — Я иду домой. Мне нужно помыться и побриться.
— Это подождет, — сказал он. — Послушай, мой племянник Палеолог — член света, лучше всего сказать ему первому.
Я пожал плечами.
— Я не возражаю, — сказал я. — Не прихватить ли нам Аристофана, чтобы он подтвердил мои слова?
— Хорошая идея, — сказал Филонид. Он был энергичен, говорил быстро; возложенная им на себя задача надежно заняла место между ним и тем, что он только что услышал. — Слушай, мой дом по дороге, я отправлю за Аристофаном мальчишку — ты уверен, что он у себя?
— Нет, — сказал я. — Он не говорил, куда собирается.
— Ох, ладно, неважно. Все равно пошлем мальчишку. А потом пойдем к Палеологу.
Так мы и сделали. Меня поразил смутный комизм ситуации — в конце концов, рассуждал я, если наша армия мертва сейчас, она скорее всего не оживет, пока я моюсь и бреюсь, и, вполне вероятно, останется мертвой, пока я ем. Я не стал излагать свои соображения Филониду; мне казалось, что он не в настроении.
Советник Палеолог не был особенно обрадован нашим визитом; он засиделся вчера допоздна и у него болела голова. Я предложил придти попозже, но Филонид меня заткнул. Он сказал, что у него ужасные новости. Я возразил, что это у меня ужасные новости, и не мог бы он перестать лезть вперед меня? Он рассердился и велел мне помалкивать. Мало-помалу он впадал в истерику. Палеолог посмотрел на меня, увидел, что я лучше владею собой, и спросил, что происходит. Я объяснил, что происходит.
— О боги, — сказал он. — О боги на небесах.
— Значит, ты мне веришь? — спросил я. — Я думал, мне будет труднее тебя убедить.
Палеолог покачал головой.
— До нас уже дошли кое-какие слухи, — сказал он. — Кое-какие. Мы в них не поверили.
Он рассказал, что двумя днями ранее эгинетский торговец благовониями причалил в Пирее с грузом мирра. Он плыл без остановок от самой Метаны, он устал и хотел побриться, а потому отправился в цирюльню на агоре. Пока его брили, он завел беседу, как всегда и случается в цирюльнях.
— Я очень расстроен известиями о вашей неудаче, — сказал он.
— Какой еще неудаче? — спросил цирюльник.
— На Сицилии, — сказал эгинетец. — В Метане только об этом и говорят. Мне ужасно жаль, правда жаль. Страшное горе.
— Мы уже довольно давно не имели новостей с Сицилии, — сказал цирюльник. — Дела пошли неважно, да?
— Можно сказать и так, — сказал эгинетец. — Вся ваша армия стерта с лица земли.
Цирюльник посмотрел на него пару мгновений, а потом выбежал на улицу с бритвой в руке и принялся вопить во все горло: — Армия уничтожена! Армия уничтожена! — А было это как раз перед Собранием и магистраты с лучниками уже вышли на площадь со своей красной веревкой. Они увидели, что какой-то псих бегает туда-сюда с бритвой, вопя как оглашенный, и арестовали его.
Он пересказал им то, что услышал и показал на свою лавку, где его клиент все еще сидел в ожидании. Магистрат вошел в цирюльню, увидел, что этот клиент — чужеземец, и арестовал за распространение пораженческих слухов. Сейчас они с цирюльником сидели в тюрьме в ожидании суда. О слухах доложили, как полагается, Совету, но никто не придал им значения. Палеолог поверил мне, потому что вспомнил, как я отправлялся с отрядом Демосфена — он случайно видел меня тогда в доках, причем кто-то спросил его, кто я такой, а он ответил.
Тут с крайне раздраженным видом появился Аристофан, который подтвердил все, что я сказал. В итоге нам пришлось идти в Зал Совета и ждать, пока все соберутся, а потом советники поджаривали нас несколько часов, задавая всякие хитрые вопросы и пытаясь поймать на нестыковках. Аристофан оживился и спросил, уж не собираются ли они объявить его лжецом, но я понимал, что они действуют всего лишь под влиянием афинских инстинктов и терпеливо отвечал на все вопросы. В конце концов нас затолкали в маленькую комнату — меня, Аристофана и Филонида — и заперли за нами дверь. На наши вопросы, за что, никто не отозвался.
— Ну что ж, — сказал я. — А тут уютно. Что происходило в Городе, пока нас не было?
Филонид не ответил и мы некоторое время в молчании рассматривали стены. Потому Аристофан спросил, как прошла его пьеса. Филонид сказал ему, что она стала второй.
— Второй? — переспросил Аристофан в негодовании.
— Верно, второй.
— Это, чтобы им всем провалиться, так характерно, — заявил он. Ты-то хоть понял, что парабаса была целиком посвящена разоблачению нашей сицилийской политики? Боги, мы заслужили поражение.
Через два или три часа нас выпустили. Нам было велено идти прямо домой, сидеть там, не выходить и ни с кем не говорить. Иначе возникнет общая паника, объяснили нам; объявить о катастрофе — дело Совета.
Нас вытолкали через задние ворота, мимо кучи золы, и развели по домам под конвоем лучников; это трудно принять за триумфальное возвращение, думал я, но с другой стороны, какая разница? Было приятно осознавать, что некоторые вещи, например — Совет, никогда не меняются. Я гадал, сколько этот Совет теперь протянет.
Лучник постучал за меня в дверь — наверное, боялся, что если позволить мне постучать самому, я передам закодированное послание. Раб, открывший на стук, уставился на меня, а лучник более или меня зашвырнул меня внутрь.
— Привет, Фракс, — сказал я рабу. — Хозяйка здесь или в деревне?
— Здесь, она спит, — ответил раб. — Мы думали, ты на Сицилии.
— Я там был, — сказал я, — но вернулся домой. Так довольно часто случается, знаешь ли. Ступай и разбуди ее.
Он похромал прочь, а я снял меч и повесил его туда, где ему и место — на притолоку. Меч прекрасно украшает интерьер.
Полагаю, все вы грамотные люди и знаете «Одиссею», а так же «Фиваиду» и «Малую Илиаду», и поэтому не могу описать следующую сцену так, как мне бы хотелось в видах произведения драматического эффекта, поскольку вы бы тут же обвинили меня в плагиате. Вообще желание быть непохожим на предшественников — настоящий бич писательского ремесла; обнаружив, что все многообещающие подходы к той или иной сцене заблокированы великими мастерами прошлого, сочинитель остается при одной-единственной печальной возможности — описать ее так, как она на самом деле произошла. Единственный жанр, иммунный к этой заразе — это, разумеется, трагедия, поскольку трагический талант слишком возвышен, чтобы беспокоиться о какой-то там вторичности. Трагики, сдается мне, живут в своем собственном мире. Но несчастный, многострадальный историк постоянно сталкивается с этой проблемой: он вынужден раз за разом бить себя по рукам, приговаривая: нет-нет, так нельзя, так уже было, придется им спуститься с холма и повернуть налево; или: я, должно быть, свихнулся, вставляя сюда эту битву, в предыдущей главе уже была одна, точно такая же. Историк может приступить к своей работе, переполненный всякими благородными идеями, вроде желания увековечить истинный ход вещей, но очень скоро те, кому он зачитывает свой труд в процессе написания, выбивают всю эту дурь у него из головы. Взять хоть знаменитого Геродота. Он потратил многие годы, шныряя по всему миру, вызнавая у стариков, что им рассказывали их дедушки и записывая их ответы на восковые таблички. Вернувшись домой, он упорядочил свои записи, устранил нестыковки, расставил события в хронологическом порядке, учитывая то обстоятельство, что «поколение» в одном месте может идти за тридцать три года, а в другом — за сорок, и уселся, наконец, писать свою историю. Потом он прочел ее своей жене.
— Ты что, рехнулся? — спросила она. — Да это же никто слушать не станет.
— Почему? — спросил Геродот.
— Ну как же, — терпеливо объяснила жена, — все это звучит так... так правдиво, если ты понимаешь, о чем я.
Геродот поразмыслил и понял, к чему она ведет. Он вернулся к работе, преисполненный мстительности. Он увеличил тщательно измеренные расстояния, удвоил численность персидских войск, которую он с таким усердием выяснял; он выбросил описание извлечения золотого песка при помощи сит и бегущей воды, заменив его нелепым рассказом о пигмеях и гигантских муравьях; он добавил совершенно новый раздел о Скифии, единственной части света, в которой он не был, и заявил, что он проехал ее из конца в конец и видел все ее воображаемые чудеса собственными глазами. В конце концов он поместил исходный вариант в храм Афины на тот случай, если Совету когда-нибудь понадобится точная информация о затронутых в нем событиях и областях, и выступил с публичным чтением обновленной версии — с огромным, разумеется, успехом.
Я, однако, просматриваю сейчас написанное мною и вижу, что предоставляю вам точное и довольно личное описание случившегося со мной на Сицилии, основываясь на том, кажется, предположении, что моих читателей заинтересует деяния одного не особенно значительного человека — и предположение это, конечно, крайне шаткое. Соответственно, я не оставил себе никаких иных вариантов, кроме как описать все дальнейшие события, включая встречу с Федрой, так правдиво, как это возможно по прошествии многих лет — или вернуться назад и переписать все с самого начала, засеяв рассказ прелестными описаниями экзотических мест и историями о богах и чудесах, как засеивают ячменем междурядья в виноградниках. Будь моя воля, так бы я и поступил, но утомительный Декситей, книготорговец, не далее как сегодня утром, когда я пришел на рынок за рыбой, в очередной раз проедал мне плешь требованиями предоставить законченную рукопись как можно скорее, и потому придется мне продолжать в том же духе; если дальнейший мой рассказ покажется вам слишком уж реалистичным, вините его, а не меня.
Итак, не успел я повесить меч на притолоку, как распахнулась дверь и появилась Федра. Я предположил, что это она; если бы, однако, я выступал свидетелем в суде и обвинитель спросил меня, абсолютно ли я в этом уверен, мне пришлось бы смягчить утверждение, поскольку в тот момент я просто не помнил, как она выглядит. Я увидел женщину среднего роста двадцати пяти - двадцати восьми лет от роду с распущенными волосами и неровно сросшейся челюстью. Глядя на нее, я не мог отыскать никаких воспоминаний, образов, ассоциаций, связанных с ней; ни любовь, ни ненависть, ничто не влекло меня к ней и ничто не отталкивало — меня охватило очень странное ощущение, что я могу как принять ее, так и отвергнуть, как подделку, словно она была одной из тех приблудившихся коз, которые попадаются время от времени в холмах и чью принадлежность невозможно установить. Если я сейчас приму ее — как будто второй раз женившись на ней — то буду связан с ней до конца жизни. Если же отвергну, то покончу с ней навсегда.
Я нерешителен и всегда таким был. Я предпочитаю вынужденные решения принятым свободно, по размышлению — это дает возможность винить богов, если решения оказываются неверными. Поэтому я не стал выбирать между двумя предоставленными мне вариантами: обнять ее или проигнорировать. Я стоял и ждал, что она скажет.
— Эвполид? — сказала она. — Это ты?
— Да.
— Что ты здесь делаешь?
— Я вернулся домой.
Никто из нас не двигался, и мне внезапно пришло в голову, что я понятия не имею, как долго меня не было. Может быть, меньше месяца, а может быть — два года. Понятия не имею. Я совершенно не представлял, какое сейчас время года — сев, жатва, сбор винограда — и сколько прошло с тех пор, как мы стояли в этой самой комнате и я был в своих дорогих доспехах, которые сейчас, наверное, продают с аукциона на какой-нибудь пыльной сицилийской площади.
— Ты вернулся домой? — спросила она. — Что случилось? Никто не говорил, что флот вернулся...
Тут она бросилась через комнату и обхватила меня руками, довольно неловко; так пылающий энтузиазмом дружелюбный пес прыгает вам на грудь, выбивая дух.
— Ох, ты вернулся, — сказала она, притягивая к себе мою голову и целуя меня. Против ожидания, этот поцелуй не разрешил моих сомнений; я все еще не мог понять, каким будет решение.
— Так что же случилось? — спросила она. — Ты дезертировал? Бьюсь об заклад, так и есть, ты, трус! Только завидев врага, ты сказал себе: с меня довольно, и бежал, пока не добежал до кораблей. И теперь все будут тыкать в меня пальцами и говорить: вот идет жена труса. Есть хочешь?
— Нет, — сказал я.
— Что ж, я и не сомневалась, что ты набит сицилийской пшеницей. Каковы тамошние девушки? Дешевые? Разумеется, ты все на них истратил, даже на подарок мне не осталось, даже на пару бронзовых сережек. Бороду тебе надо подровнять. И где твои достпехи? Ты же не мог их просто взять и выкинуть.
— На самом деле, взял и выкинул, — сказал я.
— Эвполид, — сказала она. — Что произошло?
Я хотел рассказать ей, но не мог. Добравшись до дома, я не знал, что делать — как сезонный рабочий после окончания сезона.
— Что-то не так, правда? — сказала она. — У тебя такой вид, как будто какая-то из твоих дурацких пьес провалилась. Теперь с тобой две недели нельзя будет нормально жить, и я буду бояться хоть что-нибудь себе купить. Что случилось? Где остальные? Мы победили?
— Нет.
— Только не говори, что вы бросили воевать и вернулись с пустыми руками. Я всегда знала, что этот Демосфен обычный жулик. За это его приговорят к смерти, попомни мои слова. И очень правильно сделают.
— У них не будет такой возможности, — сказал я. Дело обстояло так, как будто все случившиеся со мной лично и со всей армией было секретом, который Федра должна была из меня выудить. Если она справится, то победит.
— Я хочу, чтобы ты все-таки объяснил мне, что произошло, — сказала она. — Ты что, правда дезертировал? Или ты был ранен и тебя отправили домой? Эвполид, ты ранен?
— Нет, — сказал я и первый раз посмотрел ей в глаза, безо всякого выражения.
Помню, как я в первый раз в жизни узнал, как выгляжу. Мы с ребятами играли на склоне холма у Паллены, а по склону сбегал маленький ручеек, наполняя небольшой пруд, который в жару высыхал. Мы сидели вокруг этого пруда и бросали камешки в лягушек, и один из мальчиков рассказал историю, услышанную от своей бабушки. Это была история Нарцисса и я не понял, в чем ее смысл. Царевич посмотрел в воду, говорилось в ней, узрел прекрасного юношу и влюбился в него. Непонимание раздражало и я прервал рассказчика.
— Аминта, — сказал я, — кто был этот прекрасный юноша? И как он мог дышать под водой?
Все стали смеяться и обзываться, но я не обращал внимания.
— Ты сам не знаешь, так? — подначил я его. — Это дурацкая история, и ты сам ее только что выдумал.
Все снова расхохотались, и Аминта объяснил, что если посмотреть в воду, то увидишь собственное отражение.
— Что это — отражение?
— Твой образ.
— У отца есть портрет матери, — сказал я. — Ее нарисовали для него на вазе в образе Пенелопы, хотя получилось совсем непохоже. Но меня никто никогда не рисовал.
— Его и не надо рисовать, — сказал Аминта. — Он появляется сам собой. Да вот — сам посмотрись в пруд.
Я-то знал, конечно, к чему это все — я посмотрю, а они столкнут меня под воду и будут держать, пока не забулькаю. Но позже, возвращаясь домой, я поддался любопытству, остановился около поилки во дворе и заглянул в нее. И увидел в ней образ. Это был уродливый мальчишка с перекошенной рожей и большими ушами, я его возненавидел, потому что он меня напугал. Я разревелся и побежал домой, и отец спросил, что произошло. Я рассказал ему и он расхохотался.
— Ну, — сказал он, — с этим ничего не поделаешь, так ведь? Нравится тебе или нет, это лицо у тебя на всю жизнь.
— И ты не можешь сделать его получше? — спросил я.
— Это может только Зевс, — ответил он.
И я каждую ночь молил Зевса, чтобы он сделал меня красивее, и каждое утро проверял, глядя в поилку, не изменилось ли чего — нет, ничего не менялось. Очень долго я не мог понять, почему Зевс не отвечает на мои молитвы, ибо я молился очень усердно и даже принес ему в жертву своего ручного кузнечика. Затем в ослепительной вспышке понимания мне открылось, что он, должно быть, гостит у скифов или эфиопов и не слышит меня, и следует дождаться его возвращения. Я перестал молиться, а потом, видимо, как-то позабыл возобновить молитвы, потому что лицо мое осталось как было, если не стало еще страшнее.
Как бы там ни было, взглянув тогда на Федру, я испытал то же чувство — она была частью меня в той же степени, что и мое лицо, и только Зевс мог это изменить.
— Как мой сын? — спросил я, и честное слово, это был первый раз после отплытия из Афин, чтобы я о нем вспомнил. И даже вспомнив наконец, я не испытал особого интереса. Он был чем-то вроде невзрачного подарка от друга, который выставляют на видное место, только когда этот друг стучится в дверь.
— Все хорошо, — ответила Федра. — Сейчас он с кормилицей. Послать за ним?
— Нет, не надо, все в порядке, — сказал я. — Раз с ним все хорошо.
— Что-то не так, да? — сказала Федра.
— Да, — ответил я.
— Что именно?
— Дай я хоть сапоги сниму.
— В пекло твои сапоги, — сказала она нетерпеливо и я улыбнулся.
— Ногам жарко, — сказал я. — Я хочу разуться.
— Ну так снимай уже свои проклятые сапоги, если это так для тебя важно, — сказала она. — Только объясни мне, в чем дело. Я хочу знать, арестуют тебя или нет.
Я обнял ее. Чувство было знакомое, как будто она и вправду была моя. Она отпихнула меня.
— Не сейчас, — сказала она. — Расскажи, что происходит. Как ты иногда бесишь.
Я сел и стянул сапоги.
— Фракс, — позвал я, — принеси-ка мои сандалии. И я бы не отказался от куска хлеба с сыром, если найдется.
— Честно говоря, — сказала Федра, — я тебя не понимаю.
— Знаю, — ответил я.
Она сморщилась.
— Не знаю, почему я вообще с тобой связалась. Это же смеху подобно. Говори, что происходит.
Я бы и хотел сказать, но все еще никак не мог. Ничего-то у меня не получалось, как всегда. Фракс принес хлеба с сыром и я поел.
— Собираешься ты рассказать или нет? — спросила Федра. — Или мне пойти на агору и поспрашивать людей?
Я поставил блюдо и смел крошки.
— Федра, — сказал я, — что, если бы... — я не мог закончить фразу; это было не нужно и прозвучало бы смехотворно. Я собирался сказать что-то вроде: если бы мы начали с чистого листа — но разумеется, мы не могли этого сделать. Это было невозможно.
— Если что?
— Ничего, — сказал я. Я понял, что вернулся домой. — Федра, армия уничтожена.
— Что ты сказала?
— Армия, Федра, — сказал я. — Она уничтожена. Все мертвы.
Она уставилась на меня.
— Ты сошел с ума? — сказала она.
— Нет, — ответил я, — но не знаю, почему. Федра, это было ужасно. Все до одного убиты, Никий и Демосфен тоже. Всего лишь горстка уцелела.
— Я не понимаю, — сказала она. — Бога ради, объясни нормально.
— Сиракузцы победили, — сказал я. — Они разгромили нашу армию. Разгромили, перебили, уничтожили, вырезали, умертвили, ликвидировали, выкосили — нет для этого подходящего слова. Я сбежал и добрался до Катаны. Я да Аристофан, сын Филиппа. Думаю, еще несколько сот человек спаслось. Но все остальные мертвы. Я добрался до Катаны и его дотащил, и мы сели на грузовой корабль. Остальные не вернутся назад.
Какое-то мгновение я чувствовал, как это давит на меня всем своим весом — как, знаете, когда зубы болят так, чтобы вы думаете, что больше не способны вынести эту боль. Как будто Федра меня разморозила, и теперь мне суждено распасться на куски и растечься лужей, и надо было скорее вытошнить все произошедшее. Душа моя, что внутри, требовала, чтобы я все выложил ей немедленно же, как придет на ум, и тогда я избавлюсь от яда, выпущу гной из нарыва и смогу поправиться.
Ты дурак, говорила моя душа, если ты не избавишься от всего этого сейчас, пока она утешает тебя и обнимает, тебе никогда не очиститься. Но мне удалось собраться как раз на это мгновение, и загнать все слова обратно — а затем я уже смотрел на все снаружи, скорее как свидетель, чем как участник. Пока это длилось, я сжимал ее руку, но не более того, хотя мне хотелось хотелось прижаться к ней лицом и спрятаться в ее объятиях. Я понял, что вовсе не хочу избавляться от своего уникального приобретения, великой тайны, вверенной мне богом. Так скряга торопится спрятать горшок с монетами, чтобы никто его не нашел.
— Ох, Федра, — сказал я, поднимая голову и глядя ей в глаза. — Пока я отсутствовал, я навидался самых необыкновенных вещей.
Федра повела себя изумительно. Ей страшно хотелось вызнать у меня все до последних подробностей — что же еще она могла чувствовать в ее положении? Но она просто сидела рядом и ждала, пока я воевал со своей душой, и даже пока я закрывал ворота перед ней и всем остальным миром. Если бы я тогда растекся — а это едва не произошло — если бы я потерял равновесие, а она бы меня подловила, вся наша жизнь пошла бы совершенно по-другому. Именно тогда, по каким-то неуловимым жестам и словам, я понял, что она меня не поймет.
— Ты должен что-нибудь сейчас сделать? — спросила она. — Уведомить кого-то или что-то еще?
— Уже сделано, — сказал я. — Не возражаешь, если я просто посижу с тобой минутку-другую?
Она не улыбнулась и не обняла меня.
— Конечно, нет, — сказала она. — Если это я тебе нужна.
— Больше никого нет, — сказал я. — Все они мертвы.
— Калликрат?
Я кивнул. Она не произнесла ни слова. Она знала, что будь он жив, я бы поговорил с ним и все ему рассказал. Но ни осталось никого живого, кому можно было рассказть об этом — по крайней мере, до тех пор, пока мой ум не перемелет, не переварит и не трансформирует это во что-то еще.
— Пообещай, что не будешь спрашивать об этом, — сказал я.
Она улыбнулась.
— Хорошо, — сказала она. — Ты вернулся, ты цел, это главное.
— Я рад, что ты так считаешь, — ответил я.
— Ох, да если бы ты не вернулся, столько было бы хлопот, — сказала она, откидывая волосы за плечи. — Иски, права наследования, кому что причитается... Твои деньги арестовали бы на целую вечность, и мне бы пришлось выйти замуж за твоего ближайшего родственника. Из всех законов Солона этот самый дурацкий, — она помолчала. — А кто, кстати, твой ближайший родственник?
— Я не знаю, — признался я. — По-моему, они все мертвы.
— Я согласна на любого, лишь бы это был не тот ужасный Никомед, твой двоюродный братец, с волосатыми ручищами и без носа. Вот уж кто мне не нравится.
— Он бы тоже не пришел в особый восторг, — возразил я. — Насколько я знаю, его вполне устраивает собственная жена, а тут пришлось бы с ней разводиться.
— Ты про ту костлявую тетку с огромными бровями?
— Хавросина, — ответил я, выуживая имя откуда-то из дальних закоулков памяти. — Она, конечно, не образец красоты, согласен. Но она, по крайней мере, не тратит все мужнины деньги на ковры.
Федра бросила быстрый взгляд на пол.
— А, ты об этом, — сказала она. — И это вся благодарность, какой мне следует ждать от тебя за лучшую сделку из всех, какие я заключала? Да ты только посмотри на плетение.
— А что было не так со старым ковром, ради богов? Его бы еще на много лет хватило.
— Не знаю даже, чего я старалась, — сказала Федра. — Могла бы просто набросать на пол ветоши, как в Паллене.
— Если бы ты время от времени тут подметала, — сказал я, — тебе бы не пришлось каждые пять месяцев покупать новый дорогущий ковер.
— Бьюсь об заклад, Никомед не такой мелочный, — ответила она. — Возможно, тебе следует вернуться туда и пасть на поле битвы.
— Если бы ты тратила деньги Никомеда, как тратишь мои, он бы тебе руки переломал.
— Это только показывает, с какой низкой семьей я связала свою жизнь, — с триумфом в голосе ответила Федра. — Ты даже не представляешь, какой ты счастливчик.
— Это верно, — сказал я. — Если бы у меня не было жены, жить с которой невыносимо, я бы никогда не начал писать.
— Вот и еще один твой изъян, — сказала Федра. — Ты воруешь мои шутки и вставляешь их в свои комедии.
— Чепуха. Ты ни разу в жизни не пошутила удачно.
— Ты что же, хочешь сказать, что у меня нет чувства юмора? — сказала она яростно. — И только потому, что твои бесплодные попытки стать комедиографом не кажутся мне смешными?
— Да ты не опознаешь остроту, даже если напорешься на нее.
— В нашем доме мне это не грозит, — она хихикнула. — Разве что там, — сказала она, кивнув в сторону внутренней комнаты. — Там иногда выходит довольно комично. Точнее, почти всегда. И прежде чем ты откроешь рот, — быстро добавила она, — это не приглашение.
— Это хорошо, — сказал я, — а то я очень устал.
— Как обычно, благодарение богам.
— Нет, — сказал я, — обычно это просто отговорка. Но сегодня это правда.
— Уверен?
— Да.
— Как хочешь.
Я откинулся в кресле, закрыл глаза и вытянул ноги так, что коснулся пальцами ножки котла. Но чувства, что я никуда не отлучался, не появилось. И не появится уже никогда. И тем не менее завтра я отправлюсь в Паллену, а оттуда в Филы, а потом опять вернусь в Город и подыщу себе какое-нибудь новое занятие — например, стану сочинять комедии. Какое-нибудь тихое, спокойное занятие, чтобы не пришлось прятаться от патрулей. Я проследил за Федрой взглядом, когда она удалилась во внутреннюю комнату и захлопнула дверь. Она была не идеальна, в обычном понимании, однако она не была сицилийским кавалеристом — а это главное.
ДЕСЯТЬ
А теперь, Эвполид — говорите вы — не будешь ли ты так добр перестать городить чепуху о своей жене и своем запутанном умственном состоянии и перейти уже непосредственно к истории? Всего этого нам хватает и дома, спасибо тебе огромное, а сейчас мы хотели бы развлечений. Как дальше шли дела на войне?
Потерпите. Войной я уже сыт по горло, и хочу сейчас произвести впечатление на внуков. Да, малыши, старый осел действительно был знаком со знаменитым трагиком Эврипидом, чьи пьесы вам приходится учить вместо охоты на кузнечиков. Самая продолжительная и содержательная моя беседа с Эврипидом состоялась... так. Сперва я должен рассказать, что происходило вокруг, когда я встретил знаменитого трагика Эврипида.
Известия о сицилийской катастрофе достигли, наконец, широкой публики, и Город впал в панику. Ни дня не проходила без слухов о сиракузском флоте возмездия, битком набитом кровожадными сицилийцами и находящемся в дне пути от Пирея; общее мнение склонялось к тому, что если городские стены и простоят еще месяц, то только потому, что спартанцы сочтут их полезными для защиты от персов. За любую еду можно было просить любую цену, в особенности за зерно — народ начал копить припасы, а многие семьи продали землю и отплыли на Черное море, ища безопасности. Что касается меня, то я уклонился от участия в общенародной панике. Я успел истратить все отпущенные мне запасы страха — на слухи ничего не осталось. Не могу отрицать, что быть убитым в Афинах, выжив в сицилийских скитаниях — поворот, не лишенный иронии, однако даже мне казалось, что разорение Города ради завершения моей личной истории даже богам показалось бы перебором.
Заметив, как жадно рынок поглощает зерно и другие продукты, я отправился в Паллену, чтобы выяснить, как много я могу продать, а заодно присмотреть за вспашкой и унавоживанием, посколько дело было в начале октября. Виноград успели собрать до моего прибытия, и, может быть, как раз поэтому вина в этом году заготовили больше обычного, урожай же зерновых вполне отвечал ожиданиям. Я всегда предпочитал начинать вспашку пораньше, чтобы пахать почаще, и по возможности собрать кормовую вику до конца сентября. В этом году, однако, возникли понятные проблемы с наймом сезонных работников, и мой управляющий решил не убирать вику и сразу приступить к пахоте. Это было разумное решение, но поскольку мне было нечем заняться, я решил сам ее убрать; кормить мулов и ослов добрым ячменем — настоящая мука. Разобравшись, сколько у нас всего, сколько уйдет на наши собственные нужды и сколько можно отправить на рынок, я накинул короткий плащ, прихватил ржавый, погнутый старый плуг, нагрузил мула и отправился на нижние террасы. После всего, что произошло, простая работа была невероятно приятна, ряды мне удавались на диво прямые, а вдобавок в голове у меня начали складываться довольно многообещающие стихи, и поэтому я не испытал ничего, кроме раздражения, когда какие-то прохожие окликнули меня с дороги.
— Я подумал, ты ли это, — сказал тот из них, что был постарше. — Забыл, что у тебя тут земля.
Я узнал их: это были Эврипид и его двоюродный брат Кефизофон. Я был шапочно знаком с обоими, но не видел ни того, ни другого уже лет сто. Но эти гости стоили брошенной работы.
— Если вы не спешите, — сказал я, — зайдемте ко мне домой. Мы торопимся допить прошлогоднее вино, чтобы освободить место для нового урожая, и не отказались бы от помощи.
Эврипид с улыбкой согласился. Как выяснилось, он навещал родственников в полудне пути отсюуда, и изрядно устал. Разумеется, как комедиограф, я обязан был осыпать трагиков оскорблениями и насмешками, и я, действительно, довольно часто намекал на то, что Эврипид дружелюбно относится к чаше вина, а с двум его и вовсе не разлучить; сейчас я с удивлением обнаружил, что нисколько не клеветал. Я сделал пометку на память и спросил, как у него дела. Пишет ли он сейчас что-нибудь?
Он покачал головой.
— Нет, — сказал он, — прямо сейчас нет.
Видно было, что эта тема ему неинтересна, и мне показалось, что писательство больше не доставляет ему удовольствия. Я не верю, что такое вообще возможно, но не исключено, что это профессиональное заболевание трагиков.
— Оливки у тебя созревают хорошо, — сказал он.
— Больше веса им сейчас не нагулять, — ответил я. — Слишком сухо. Значит, ты не собираешься показать что-нибудь в этом году?
— Нет, — сказал он. — Я видел, твои люди унавоживают землю довольно обильно на нижних террасах. Это же твои люди вон там, внизу?
— Да.
— Мы всегда сохраняем лучший навоз для верхних террас, — сказал Эврипид, — а твоя земля будет повыше нашей, если посмотреть. Сколько у тебя уходит на акр?
— Чего именно?
— Навоза.
— А! — я призадумался. — Точно не скажу, — ответил я наконец, чувствуя себя довольно неловко.
Эврипид посмотрел на меня свысока. Помню, я чуть не умер на месте от стыда.
— Если прикинуть грубо, — сказал я, — мы полагаем, что навоза с одного быка за год хватает на два с половиной акра, или около того. Но, признаться, мы подходим к делу скорее инстинктивно, нежели научно.
— Инстинктивно, — повторил он. — Понимаю. Даете ли вы ему созреть или используете как есть?
— Как есть, конечно же, — ответил я.
— В самом деле? — вид у него был удивленный. — И сколько же вы получаете в среднем с акра?
— Чего именно?
— Ячменя.
— Ох, — я думал, он все еще говорит о навозе. — Четырнадцать медимнов, если повезет — четырнадцать с четвертью. Зависит от дождя, конечно. В этом году и двенадцати не собрали.
— Четырнадцать? — казал Эвприпид, очевидно потрясенный. — Так много?
— А сколько ты собрал? — спросил я.
— Одинадцать, — сказал он, как плюнул, — и это нам еще повезло. А что насчет твоих виноградников? Какой у тебя выход с акра?
— Около тридцати метрет, иногда больше.
— Оливки?
— С оливками у нас не очень, — сказал я. — Обычно четыре с акра, больше, если дожди.
Он вытаращил глаза.
— Ты шутишь, должно быть, — сказал он. — Четыре метрета с акра в этой пустыне?
Я решил не спрашивать его, сколько собрал он сам. Вид у него был очень раздраженный. Чтобы его успокоить, я сказал, что мне очень понравилась его последняя пьеса.
— Это неважно, — сказал он. — Что ты делаешь такого, о чем я не знаю? Тридцать метрет вина с акра — должно быть, оно жидкое, как вода.
— Ты же его пьешь, — сказал я обиженно, — сам можешь оценить.
Он извинился и я принял его извинения.
— Как часто ты пашешь? — спросил я.
— Три раза, может быть, четыре, если роса тяжелая, — ответил он. — Если не привлекать сторонних работников, больше мы не потянем.
— Мы пашем пять раз, а то и шесть, — сказал я — это была моя любимая тема. — Это позволяет насытить почву влагой на всю глубину, понимаешь?
— Наверное, у тебя больше работников, чем у меня, — пробормотал он. — И как я уже сказал, я не люблю посторонних.
— Я тоже, — ответил я. — Тебе надо попробовать пятерную вспашку. Пятая вспашка занимает по времени всего десятую часть от первой, а сколько от нее пользы!
— Написал что-нибудь в этом году? — спросил он (переходя, кажется, в оборону).
— Да все времени нет, — ответил я. — Вика, пажитник — чего тут напишешь?
— Пажитник? — он посмотрел на меня, как на сумасшедшего. — На что он вообще годен?
Я рассказал ему о пажитнике, а заодно и о люпине — и надо отдать ему должное, слушал он со вниманием. Но когда я перешел к своей любимой теме — к бобам, он потерял терпение и сказал, что ему пора идти.
— Ну что ж, — сказал я, —заходи, когда будешь рядом. И надеюсь, что ты решишься на пятерную вспашку в этом году. Расскажешь потом, что получилось.
Он заверил меня, что обязательно последует моему совету, забрал шляпу, Кефизофона (который все это время уничтожал прошлогоднее вино) и направился к выходу.
— Кстати, — окликнул я его. Он обернулся. — Я подумал, тебе будет приятно узнать, что твои вещицы очень популярны на Сицилии.
— Мои что? — спросил он с озадаченным видом.
— Твои пьесы, — сказал я.
- А! — сказал он. — Пьесы!
— Честное слово, — сказал я, и в нескольких словах рассказал ему о деревне, в которой мы дали столь успешное представление. Рассказ не доставил ему никакого удовольствия и он был очевидно рад расстаться со мной. Но через год или около того он прислал мне очаровательный бронзовый кубок с изображением Триптолема, да сообщил, что я был совершенно прав насчет пятерной вспашки и меньшего унавоживания; теперь он собирал двенадцать с половиной медимнов с акра и надеялся взять рубеж в тринадцать медимнов через пару лет. Не думаю, однако, что он хоть сколько-нибудь всерьез воспринимал бобы.
Занимаясь викой, я начал работать над новой комедией. Строго говоря, она сама подкралась ко мне и прыгнула на плечи, когда я отвлекся, поскольку сознательно я не планировал ничего такого, я хотел покоя; но в какой-то момент я поймал себя на мысли о хоре овец — а дальше было уже сложно остановиться. Разумеется, мне нужно было Послание, и с ним была проблема. Город после катастрофы изменился неузнаваемо, и старые темы не выглядели теперь уместными.
Это было трудное время. Не успели новости о сицилийской экспедиции распространиться, наши враги чрезвычайно оживились и заговорили во весь голос о том, что пришла покончить с Афинами раз и навсегда. Наши так называемые союзники — то есть наши подданные — были готовы восстать, а к началу зимы царь Спарты Агис выступил с армией в поход. Он, однако, почему-то не напал на Город; вместо этого он принялся обходить прилежащие области, собирая деньги на флот. Мы тем временем строили собственный флот, и ради него урезали все ненужные траты. К счастью, фестивали сохранили финансирование, и я продолжил писать свою пьесу. Я вернулся в Город и постоянно встречался с Филонидом и его друзьями — они были нужны мне для постановки, когда придет время. Хор овец пришлось заменить хором корабелов, и мои надежды все росли по мере приближения весны.
Я так погрузился в работу, что практически не замечал, что творится в Городе. А тем временем афиняне, разумеется, очень хотели наказать кого-нибудь за сицилийскую катастрофу, но не знали — кого, поскольку Никий с Демосфеном погибли, а Алкивиад был в бегах. Они осудили и казнили таксиарха, которому удалось бежать и добраться до дома — по обвинению в трусости — но этого было мало, чтобы принести утешение, и поиски козла отпущения продолжились. Этого козла было трудно найти, поскольку вина лежала на всех членах Собрания — но тут какой-то гений придумал возложить всю ответственность за поражение на негодяев, расколотивших статуи накануне отплытия флота.
Не смейтесь, так все и было. Решение было принято с таким восторгом, что вскоре народ совершенно вышел из-под контроля. Разразилась эпидемия обвинений, и люди, породивший этот кризис в расчете избавиться от кой-каких политических оппонентов, начали подозревать, что он погубит и их самих.
Вы, разумеется, помните, что я совершенно точно знал, кто расколотил статуи — я видел их в лицо и только чудом остался жив. Я совершенно точно знал, кто этим занимался — в частности, Аристофан, сын Филиппа. Я вовсе не собирался превращаться в доносчика, поскольку доносительство — занятие крайне опасное и обращаться к мне можно только в том случае, если вы совсем на мели. Но Аристофан и несколько его друзей знали, что я видел их за работой той ночью, и это знание не давало им спать по ночам. Федра, которая быстро сложила два и два, стала понуждать меня убраться из Города и не возвращаться, пока ситуация не разрешится. Я, однако, был занят пьесой; мне нужно было работать с Филонидом, а значит — оставаться в Афинах. Я уже забросил корабелов — куда более блестящая идея пришла мне в голову.
Мой хор должны были составить различные области Аттики, каждая из них в своем собственном неповторимом костюме. Глава хора должен был представлять мою собственную дему — Паллену — в костюме, сделанном из гор и коз, а сюжет заключался в том, что великие государственные мужи прошлого вернулись на землю, чтобы в час тяжелейшей нужды подставить нам плечо — все до одного, от Солона до Перикла. Я подумывал заменить Солона Клеоном, но отказался от этой идеи — трусость, я знаю. Если я нигде не проколюсь, это будет лучшая из моих пьес — она будет посвящена не одной какой-то теме, но всем сразу. Разумеется, при такой концентрации смысла, остроты должны бить прямо в точку и никак иначе, но я чувствовал, что справлюсь, если не буду жалеть себя.
Как раз примерно в эти дни — только не просите меня назвать точную дату — Аристофан, сын Филиппа, вернулся в мою жизнь. Над ним, как я уже рассказал, висела угроза смертной казни или изгнания — по причине столь идиотской, что он вряд ли мог воспринимать эту проблему серьезно. Главная же странность заключалась в том, что помимо самих участников и немногочисленных свидетелей, вроде меня, никто знать не знал, кто именно расколотил эти проклятые статуи. Как вы, без сомнения, помните, все это произошло непосредственно перед отправлением флота — и потому все в Афинах либо спали, либо пьянствовали. Нам, афинянам, повезло жить в городе, в котором звуки ночных погромов столь привычны, что на них никто никогда не обращает внимания — как, собственно, и в данном случае. Эта мнимая тайна — скрытность виновников — оказалась, однако, искрой, от которой разгорелся бушующий пожар. Избиратель воспринял ее как сидетельство некоего глубоко укоренившегося заговора — а мы, афиняне, обожаем заговоры. Разумеется, полное отсутствие сколько-нибудь основательных доказательств отпустило богатое воображение моих сограждан в вольное плавание — не существует буквально никаких пределов тому, в чем они способны себя убедить, дай им только время. Я совершенно уверен, что распусти я слух, что статуи разбили болотные лягушки по приказу лягушек из сицилийских болот, чтобы афинский флот, забив гавань, не мешал их совокуплению, Афины охотно поверили бы в него; мы бы оказались избавлены от множества проблем — если не учитывать, конечно, проблемы лягушек, которые были бы истреблены до последнего головастика.
Заговор, разумеется, с жаром обсуждался в Собрании. Одной из главных особенностей демократии — и эту особенность следует иметь в виду, если вы собираетесь насадить демократию в вашем городе — является способность среднего гражданина поверить буквально во что угодно. Если, скажем, в городе образуется нехватка пищи, нет никакого смысла объяснять гражданину, что это спартанцы заблокировали Византий и не пропускают к нам ни зернышка, или что в казне осталось так мало денег, что из-под них виден пол. Гражданин в такое не поверит. Гораздо умнее обвинить кого-нибудь в его бедах. Следует вскочить и воскликнуть: в недостатке зерна виноват Антимах! Он договорился с зерноторговцами, чтобы искусственно взвинтить цены и набить карманы, пока ваши жены и дети умирают от голода! Предлагаю казнить Антимаха! — Затем, когда все граждане, за исключением старых и расслабленных, радостно бегут рвать Антимаха на части, вы вдруг выносите на голосование необходимые в сложившихся обстоятельствах мероприятия, подкупаете оставшихся неподвижными граждан и дело сделано. Для Антимаха, конечно, все кончается очень плохо, но он знал, на что идет, становясь публичным политиком, и в конце концов получается, что система работает как надо.
После сицилийской катастрофы вера афинян в собственное всемогущество оказалась под угрозой. Сперва они паниковали и им было не до чего, но по прошествии нескольких недель, в течение которых сиракузцы так и не разграбили Керамик, афиняне расправили плечи и рассудили следующим образом. Мы постановили, чтобы Сицилия была завоевана (говорили афиняне). Сицилия не была завоевана. Далее: всякое наше постановление выполняется всегда, за исключением тех случаев, когда некоторые из нас намеренно его саботируют — поскольку мы всемогущи, то только мы сами можем помешать нам сделать что угодно. Посему мы должны покарать саботажников. Случилось так, что стратегов — Никия и Демосфена — покарать невозможно, поскольку они и так уже мертвы. Но мы, будучи всемогущими, способны на что угодно, в том числе — покарать виновных. Следовательно, коль скоро мы не можем покарать этих двоих, они невиновны, да к тому же погибли геройской смертью, а герои, как правило, не саботируют предприятия, навлекая попутно смерть на собственную голову. Отсюда следует, что единственные настоящие саботажники — это те, кто разбил статуи. Поэтому их необходимо убить. Прежде чем убить, хорошо бы их сначала найти. Посему мы должны найти их. Тот факт, что в данный момент мы не можем их найти, может быть объяснен только заговором. Посему мы должны убить заговорщиков.
И именно этим афиняне и занялись. Тест, придуманный, чтобы отличить заговорщика от любого другого гражданина, был замечательно прост. Афиняне знали, что любой заговорщик, будучи спрошен, станет отрицать, что он вообще что-то знает о заговоре. Поэтому любой, кто отвечал «Вообще ничего» на вопрос обвинителя, что он знает о заговоре, немедленно отправлялся в тюрьму пить болиголов. Если же, однако, обвиняемому хватало ума заявить: вышло так, что я знаю, кто вовлечен в заговор — это Лисикл и Фаонид и все прочие из Гимназия — то истреблялся и Гимназий, и доносчик — из тех соображений, что если он знал о заговоре и никому не сказал, то он и сам заговорщик.
Самое же удивительное заключалось в том, что никто из казненных не имел никакого отношения к разбитым статуям. Вы, может быть думаете, что в условиях совершенно случайного распределения хотя бы один из погромщиков должен был, так сказать, вытащить короткую соломинку. Ничуть не бывало — все они, казалось, обладали иммунитетом, и я начал ощущать, что нахожусь в относительной безопасности. Я сказал — в относительной; на деле это означало, что если я садился перед миской овсянки, то был более или менее уверен, что успею ее доесть, прежде чем умру. Больше всего я боялся, что один из настоящих погромщиков, попав под раздачу, потеряет выдержку и даст такие убедительные показания, что даже мои идиоты-сограждане ему поверят. Разумеется, среди свидетелей преступления упомянут и меня — и не успею я и оглянуться, как у меня начнут неметь пальцы ног.
Когда гулянка была в самом разгаре и присяжные работали посменно, чтобы успеть разобрать навалившиеся дела, нас навестил господин по имени Демий. Это Демий был одним из виртуозов искусства, нынче почти вымершего, несмотря на спорадические попытки его оживить — он был профессиональный доносчик. Он неплохо зарабатывал — основным его профилем была контрабанда, жил он с процента от конфиската и обладал почти сверхъестественной способностью с одного взгляда отличить контрабандный товар от законного. Рассказывали, что в юности он ходил в учениках у самого Никарха — наверное, величайшего доносчика всех времен и народов, и это объясняет, откуда у него такие замечательные таланты. Когда дело со статуями получило ход, Демий включился в работу с энтузиазмом, по которому легко отличить профессионала от любителя. Его, однако, немного удручал недостаток качественного сырья. Точно так же, как хорошая керамика нуждается в глазури, качественному обвинению требуются свидетели, а поскольку уровень смертности среди свидетелей был почти так же высок, как среди обвиняемых, большинство профессионалов отправились на покой или в могилу — а наплыва талантливых дебютантов почему-то не наблюдалось. В обычное время афиняне обожали выступать в роли свидетелей, особенно в делах о государственной измене. Эти дела давали каждому возможность поучаствовать в низвержении видных фигур, чтобы было чем гордиться и что рассказать внукам; а уж шанс выступить на публике — это соблазн, перед которым ни один афинян, не страдающий волчьей пастью, устоять не способен. Однако же из-за того, что столь многих свидетелей выдвинули, так сказать, из актеров второго плана на ведущие роли, становилось все труднее найти людей, вызывающих хоть какое-то доверие — даже при оплате авансом. Посему Демий явился ко мне.
Когда вам наносит визит столь заметное лицо, вы не маринуете его на ступенях, особенно если на улицах есть люди, которые могут заметить его у ваших дверей. Не можете вы и отказаться выслушать его; отказавшись, вы рискуете узнать о себе множество самых неожиданных фактов — немного попозже.
— Эвполид, — сказал Демий, опуская на стол кубок и вытягивая ноги к огню, — кажется, ты знаешь Аристофана, сына Филиппа.
— Да, — сказал я.
— Ты ведь был с ним на Сицилии?
— Да.
— И я так слышал, — Демий удовлетворенно кивнул.
Он был небольшого роста; почему-то все великие доносчики — коротышки, Никарх, к примеру, был совсем мелкий. У Демия были широкие, покатые плечи, совершенно круглая голова, покрытая коротким волосом, и полностью отсутствовала шея. На указательном пальце левой руки он носил перстень с печаткой в виде льва, а туника его была испятнана вином. Мне он был безразличен, но сознаюсь — некоторые люди почему-то вызывают у меня иррациональную неприязнь.
— Так вот, — сказал Демий, — пока вы были на Сицилии, не говорил ли Аристофан чего-нибудь по поводу осквернения священных статуй?
— Нет, — ответил я чистосердечно, — ничего такого не припоминаю.
Демий наклонил голову набок.
— О чем же вы, в таком случае, разговаривали? — спросил он.
— Ну как, — ответил я, — мы обсуждали войну, и что нужно делать, чтобы держаться подальше от неприятеля, его пьесу, всякое такое.
— То есть ты относился к нему вполне дружелюбно?
Я почуял опасность и решил поостеречься.
— Я бы не сказал — дружелюбно, — ответил я после паузы, словно тщательно обдумав ответ. — Но и недружелюбным мое отношение не назовешь. Нам нужно было решать насущные задачи — как добраться до Катаны, например, и прочее в том же роде.
— Но, разумеется, — предположил Демий, — вы двое, пребывая в такой близости, деля ужасную нужду и опасности — разумеется, вы обсуждали и другие вещие?
— Вообще-то нет, не могу сказать, чтобы обсуждали.
— Понимаю, — сказал Демий, упираясь подбородком в кулак. — Видишь ли, я-то тебе верю, но другие могут и не поверить.
— Другие?
— Я говорю гипотетически. Другие. Разумные люди, если угодно. Они могут подумать, что в подобных обстоятельствах Аристофан мог сознаться в чем-то, что угнетало его, терзало его совесть — и сознаться единственному, кто был рядом.
— Они могут так подумать?
— А ты бы не подумал? И тут ты заявляешь: нет, Аристофан ничего мне не говорил. Что ж, они могут решить: эти люди друзья, они вместе прошли через муки, это естественно — и даже похвально — что одни из них покрывает второго. Что они способны сговориться между собой... нет, это не то слово. Не могу вспомнить, крутится на кончике языка...
— Составить заговор?
— Нет, не совсем заговор — но общую идею ты уловил. И тут эти гипотетические разумные люди придут в замешательство — они не смогут понять, кто кого покрывает? И если эти люди в этот гипотетический момент будут выполнять обязанности присяжных, они могут казнить вас обоих, просто на всякий случай. Они могут решить, что покрывать святотатца и предателя ничуть не лучше — с нравственной точки зрения — чем совершить эти преступления самому.
— Значит, так они подумают?
— Как ни печально, да.
— И насколько вероятно, что присяжные столкнуться с подобной дилеммой? — спросил я. — Скажем, в ближайшем будущем?
— Меня не спрашивай, — сказал Демий. — Где ты был накануне отплытия флота?
— Здесь, — сказал я. — Спроси мою жену.
— Она в принципе спит, твоя жена? Или она страдает хронической бессонницей?
— Она славится крепостью своего сна, да. А где ты был накануне отплытия флота?
— На Самосе, — ответил он без запинки, — обедал с афинским наместником и его свитой. Я расследовал контрабанду запрещенных товаров, а они мне помогали.
Я вспомнил тот суд.
— Отменное алиби! Тебе очень повезло, — сказал я.
— Алиби? — он пожал плечами. — Ты ведь знаешь, какое у нас отношение к людям, ставящим общее благо превыше своего? Не боюсь показаться нескромным, но я уверен, что вношу существенный вклад в сохранение нашей демократии.
— Без таких, как ты, — сказал я, — никакой демократии и не было бы.
— Именно. И еще, знаешь ли, я не очень тонкокожий человек, но иной раз люди одними лишь словами могут ранить очень больно.
— Люди?
— Самые обычные люди, как ни странно. Но не только обычные. Всегда найдутся охотники показать пальцем.
— Правда?
— О, да, — сказал он печально. — Например, была одна пьеса — несколько лет назад — которая содержала нападки лично на меня. Предполагалось, видимо, что это комедия. Так или иначе, один мужчина в маске изображал меня, вытворяющего всевозможные антиобщественные поступки, и все страшно хохотали. Это было действительно очень обидно, особенно для моей жены.
Это объясняло его интерес к Аристофану — пьеса была его. Сцена, кстати, была так себе, прямо скажем.
— И это еще не все, — продолжал Демий еще печальнее. — На следующий год поставили пьесу — не помню уж, как она называлась и кто ее написал — в которой хор провозглашал, что я не лучше бычьего цепня, и что если Город окажется в нужде, следует положить меня под пресс, как оливку, чтобы выжать все взятки и кровавые деньги. Кроме того, там были намеки на порядки в моем доме, которые я нашел особенно отвратительными.
Это объясняло интерес ко мне.
— Не знаю, что нашло на этих людей, — сказал я.
— Ну что ж, — сказал Демий, едва сдерживая слезы, — это просто яркий пример. Чтобы задешево добиться смеха и аплодисментов, некоторые готовы швыряться самыми оскорбительными — я бы даже сказал, опасными — обвинениями, совершенно не заботясь о том, что губят репутации и даже жизни. В высшей степени безответственное поведение, если хочешь знать мое мнение. Как же — многим были предъявлены серьезные обвинения только потому, что Театр настроил против них общество. Я считаю, что те, кто повинен в этом, должны ответить за все.
— Да, в этом есть зерно, — сказал я.
— Ты полагаешь?
— Без сомнения.
— Это утешительно, — сказал Демий, поднимаясь. — Что ж — не буду отнимать у тебя время. Если вспомнишь что-нибудь...
— ... то обязательно расскажу тебе.
— Ты знаешь, где я живу?
— Да, разумеется.
— Ну, — сказал он, — тогда доброй ночи.
— Доброй ночи.
Сейчас, насколько мне известно, философы не столь популярны, как раньше, но некогда Афины буквально кишели этими самозваными учителями, вроде знаменитого Сократа и Горгия-Сицилийца, читавшими короткие лекции; стоило это удовольствие три обола для слушателей и драхму для тех, кто желал подискутировать — или что-то около того. Они представляли нравственную дилемму, слушатели рассказывали, как бы они действовали в указанных обстоятельствах, а затем лектор доказывал как дважды два, что все присутствующие — мерзавцы хуже Гекаты, и зрители расходились по домам просветленные. Однажды я посетил одно из таких увеселительных мероприятий — думаю, поспорил с кем-то, что не засну — и тема его была такая: нравственно ли казнить скверного человека за преступление, которого он не совершал, чтобы избавить от смерти хорошего человека, который на самом деле и совершил это преступление. Не помню уже, к какому заключению пришел Сократ или кто там тогда читал — странная особенность этих лекций заключалась в том, что никто никогда не запоминал ни лектора, ни его выводов — но у меня осталось ощущение, что попав в такую ситуацию, можно избрать любой способ действий, ибо все они без исключения оказывались фундаментально неправыми.
Закрыв и заперев дверь, я задумался о той лекции и рассудил, что три обола у меня вытянули обманом, ибо вот он я, именно в такой ситуации — и понятия не имею, что мне делать. Была, однако, одна деталь, отличающая текущую ситуацию от той, гипотетической — Аристофан был подлецом и притом виновным, а я — добрым малым без греха на душе. Тем не менее, параллель была достаточно близкой, чтобы ощутить соблазн отправиться к Сократу и потребовать возмещения ущерба.
— Кто это был? — спросил Федра, выглядывая из внутренней комнаты. — Один из твоих собутыльников из Театра? Надеюсь, он не наблевал тут.
— Наблевал — это если выражаться очень мягко, — сказал я. — Любовь моя, у нас большие проблемы.
— Это в каком смысле — у нас?
— Это в том смысле, что после того как меня казнят, ты останешься без гроша, ибо всю мою собственность конфискуют, чтобы вознаградить доносчика.
— О боги, — сказала она, — что ты натворил?
— Я ничего не натворил, — ответил я. — И это самое скверное.
Федра села рядом со мной.
— А что ты предположительно натворил?
— Разбил статуи.
— Это чепуха, — сказала она с облегчением. — Я могу поручиться за тебя. Ты был в постели со мной.
Я покачал головой.
— Не думаю, что этого достаточно, чтобы убедить присяжных, — сказал я. — Вот если бы я доказал, что был в постели с обвинителем, с председателем суда и со всеми членами Совета, это было бы уже что-то. С тобой ? Без шансов.
— Но это же правда, — сказала Федра. — Неужели можно поверить, что я иду на лжесвидетельство только ради того, чтобы защитить тебя?
— Тебя ждет величайшее откровение, — сказал я. — Нет, если только один способ спастись, совершенно невозможный.
— Что же это, ради богов?
— Не спрашивай.
— Не будь идиотом, — сказала Федра. — Объясни, что происходит.
— Ладно, — сказал я. — Это был Демий, доносчик. Знаешь его?
— Я слышала о нем, — сказала она. — Он стоял за тем громким делом, когда судили людей, которые контрабандой возили духи из Коринфа. Между прочим, они был вовсе не из Коринфа, эти духи. Любая женщина тебе скажет. Это была дешевая бурда, которую делали на побережье и разливали в маленькие бутылочки.
— Поразительно, — сказал я. — В общем, у Демия зуб на нас с Аристофаном за то, что мы прохаживались по нему в пьесах, и оба мы до сих пор живы. Один из нас нужен ему для его следующей постановки.
— И?
— И тогда второй должен стать ключевым свидетелем. Поэтому он и приходил — поставил меня перед выбором.
— У тебя есть выбор?
— Да.
— Мне показалось, ты говорил, что у нас проблемы.
Я нахмурился.
— У нас проблемы. Как я понимаю, ты говоришь по-гречески? Проблемы. Серьезная опасность. Угроза жизни и собственности.
— Не знаю, о чем ты, — сказала Федра. — Ты ненавидишь Аристофана. Мне кажется, ты должен быть вне себя от радости.
— Потому что могу донести на него, ты имеешь в виду?
— Да.
— В этом-то и проблема, — сказал я и подбросил угля в очаг. — Послушай, Федра, ты меня знаешь. В обычных обстоятельствах я бы не мешкал. Чтобы спасти свою шкуру, я бы донес на родного отца, и тебе это известно. Но не на Аристофана. Я просто не могу.
— Но ты же его ненавидишь, — сказала Федра. — Он твой злейший враг в этом мире. Он спал с твоей женой. Он пытался саботировать твою пьесу. Ради всех богов, — вспомнила она, — да он же и в самом деле виновен в этом преступлении.
— Я знаю, — сказал я.
— И если ты полагаешь, — сказала она, — что из-за того, что ты спас его жизнь на Сицилии, он задумается хоть на минуту, прежде чем донести на тебя...
— Откуда ты это знаешь? — спросил я.
— ... то ты гораздо глупее, чем выглядишь. Ты что, не понимаешь — ты свидетель его преступления, да и всех его дружков тоже, если на то пошло?
— Ну, — сказал я, — это же хорошо, разве нет? Если они будут знать, что я на них не донес, то это может помешать им донести на меня.
Федра печально покачала головой.
— Ты просто не желаешь думать. Ты правда воображаешь, что когда ты покажешь на главного обвинителя и скажешь — это был не я, а он — тебе хоть кто-то поверит? А ведь это единственное, что ты сможешь сказать, когда тебя будут судить.
— Это верно, — сказал я. — Не самый удачный прием защиты.
— Идиот, — сказал Федра. — Почему ты не можешь сделать того, что хочет от тебя Демий? Почему нельзя прямо сейчас пойти к нему и сказать — я это сделаю? Аристофан что, заколдовал тебя? Очаровал?
— В некотором смысле, — сказал я. — Я обещал богу присмотреть за ним.
— Чего-чего?
— Я говорю, дал обещание богу. Дионису. Почему, как ты думаешь, я тащил это бессмысленное тело через пол-Сицилии? Из чувства ответственности перед драматургией?
— Это что, какая-то из этих дурацкий мужских братских клятв? — спросила она. — Я слышала о таких вещах.
— Нет, нет, — сказал я. — Я на самом деле дал богу обещание. Лично. Поэтому-то он и спас мою жизнь на Сицилии — чтобы я присмотрел за Аристофаном.
— Ты что, пьян? — спросила Федра.
— Ох, да благие же боги, — сказал я. — Слушай. — И я рассказал ей о боге; о том, как встретил его в конюшне во время чумы, а затем после «Стратега», а потом — в саду за стеной.
— Так я и знала, — сказала она, когда я закончил. — Ты пьян.
— Глупая ты стерва, — сказал я, — я говорю правду!
— А теперь послушай меня, — сказала Федра, наклонившись вперед и схватив меня за тунику обеими руками. — Мне совершенно без разницы, убьют тебя или нет, но я не потерплю, чтобы мой сын рос гребцом, и я совершенно точно не собираюсь остаток жизни торговать зеленью на агоре из-за какой-то идиотской клятвы, которой вы с Аристофаном обменялись на Сицилии. Поэтому соберись и для разнообразия поступи, как взрослый человек.
— Федра, — сказал я, — ну позволь объяснить тебе еще раз...
— Ох, ты просто жалок, — сказала она. — Ты заслуживаешь, чтобы тебя убили. — Она отпустила меня, в ярости бросилась во внутреннюю комнату и захлопнула дверь.
— Федра, — позвал я.
— Потом! — выкрикнула она через дверь. — Когда протрезвеешь!
Я сел у огня и задумался. Вариантов у меня было немного. Я попытался поставить себя на место Аристофана. Можно было не сомневаться, что Демий нанесет визит и ему, если завтра с утра пораньше не обнаружит меня у своих дверей. Далее — остановит ли Аристофана тот факт, что я и в самом деле являюсь свидетелем его преступления и как таковой способен дать более достоверный отчет о событиях той ночи? Вероятно, нет — по причинам, озвученным Федрой. Поскольку он там был, то может не хуже меня нарисовать убедительную картину, а раз он будет обвинителем, а я — обвиняемым, афинская публика более охотно поверит ему, чем мне. Существует теория, что у нас в Афинах имеются разные законы для разных преступлений. Это не так. Когда человек оказывается на скамье подсудимых, никто не трудится прислушиваться к тому, что там зачитывает обвинитель. Все знают, что подсудимый обвиняется в том, что он виновен, и по этому обвинению оправданий не бывает. Для признанных виновными в Афинах есть только один приговор: смертная казнь через прием болиголова.
В общем, оставался единственный вариант: бежать. Для обвиняемого покинуть Афины до смешного просто. Причиной тому не беспечность, но осознанная политика, ибо бегство подтверждает вину без необходимости переводить время присяжных на выслушивание дела, и позволяет потратить это время на более насущную задачу — обвинение невиновных. Бегство также позволяет конфисковать собственность преступника мгновенно; в наши дни появилось предосудительное обыкновение затягивать суд, чтобы дать родственникам время распродать имущество и переправить выручку за границу.
Поэтому если я решу бежать, никто не станет мешать. И куда же мне отправиться? Меня ожидает ужасная перспектива зарабатывать на жизнь собственным трудом — в Мегаре, Беотии или где-нибудь еще. Алкивиадам этого мира, разумеется, нетрудно прыгнуть на корабль и дать деру — у них имеется широкий выбор из множества крупных городов и царских дворцов, борющихся за право предоставить убежище полезному и хорошо информированному предателю. Когда же из родного города бежит ничтожество вроде вас или меня, ему приходится соглашаться на любую работу, и если он не владеет ценным искусством или ремеслом, ничего хорошего его не ждет — скорее всего, его предел — это забота о свиньях или уборка сельхозпродукции. Нас, афинян, в Греции не слишком любят; афинянам за пределами Аттики найти работу особенно трудно. Единственным ремеслом, которым я владею, является сочинение комедий, и мой рынок сбыта ограничен одним-единственным городом. В общем и целом лучшее, на что я мог рассчитывать — это сбор оливок или винограда в сезон, что было довольно далеко от моих представлений об идеальной жизни. Времена меняются, а я старомоден, знаю, но я по-прежнему верю (а в те дне так думали все), что человек, чья жизнь зависит от других людей — как его не назови: слуга, наемный рабочий или еще как — мало чем отличается от раба, который делает, что ему прикажут. Человек без земли — это человек несвободный, а не имея свободы, нет смысла жить. Когда я был в бегах на Сицилии, свобода у меня была — а больше ничего.
Бежать я не стану, а если я останусь, то мне придется либо донести на Аристофана, либо умереть. Я окликнул мою душу — можно спросить? — но этот обыкновенно красноречивый дух притворился, будто не слышит меня, оставив меня в полном одиночестве. По долгом размышлении я увидел решение — и оно даже выглядело разумным.
Должна была быть какая-то причина, по которой во время чумы и во время битвы бог выбрал именно меня. Я знал, что это за причина — я должен был защищать сына Филиппа до самой своей смерти. Бог теперь устроил так, что мне придется умереть, чтобы он жил — но это объясняло, почему я пережил чуму и войну, а в мире, лишенном логики, мы выбираем любое хоть сколько-нибудь логичное объяснение. К слову — не так давно мы говорили об этом умнике, Эврипиде. В целом мне не нравится его творчество — слишком нахальное, слишком современное и слишком интеллектуальное только ради интеллектуальности — но есть у него одна сцена, которую я, признаться, ценю.
Это сцена из его «Геракла», она идет сразу после того, как герой, обращенный в безумца, истребляет всю свою семью; его утешает его друг Тезей. Тезей говорит, что Гераклу не в чем себя винить, вина ложится целиком на богов. В конце концов, говорит Тезей, боги не ограничены нравственными законами, они жульничают и обманывают, ослепляют и заковывают одни другого в цепи. Геракла эти слова приводят в ярость и он обрушивается на своего друга. Нет, говорит он, я не верю, что боги способны на злодеяния — они чисты и святы, и все, что они творят, они творят во благо.
Ну так вот: каковы бы ни были замыслы Диониса, они были во благо. Тяжкий груз упал с моих плеч — а разве не для этого нам нужны боги? Долг перед богом перевешивал все мои обязательства перед Федрой и нашим сыном просто потому, что это был долг перед богом — и если я останусь ему верен, бог присмотрит за ними обоими — так работает эта система. Я крутил этот вывод и так и эдак в своей голове, и не видел в нем ни единого изъяна; сожалел я только о том, что слишком поздно обнаружил, что тружусь на бога — сообрази я это раньше, сделал бы себя имя как трагик.
Я сидел и смотрел в огонь, когда Федра распахнула дверь во внутреннюю комнату.
— Тебе лучше? — спросила она.
— Да, — ответил я.
— Передумал?
— Нет.
— Понятно, — она резко вдохнула. — Ради бога?
— Да.
— Ты совершенно безумен, ты понимаешь? Я говорю — ты совершенно свихнулся.
— Как скажешь.
Она села рядом и некоторое время мы оба молчали.
— Что случилось на Сицилии? — спросила она наконец.
Я нахмурился.
— Подходящее ли время для воспоминаний? — спросил я. — Не лучше ли нам прикинуть, как вывести как можно больше моих денег за границу, пока не явился конфискатор?
— Это может подождать, — сказала она. — Что случилось на Сицилии? — И я рассказал ей, что. Это заняло много времени — ну, вам должно быть понятно, почему, если вы дочитали до этого места и притом не пролистывали все, кроме диалогов. Теперь, когда я принял решение, рассказать оказалось проще, и она слушала внимательно, не перебивая, только иногда задавала уточняющие вопросы. Время от времени я замолкал, и тогда она обнимала меня и просила не спешить. Как раз тогда я понял, что принять ее было верным решением — хотя теперь это решение вряд ли чего-то значило. Кажется, она все поняла, когда я рассказал ей о саде за стеной и о боге, я не знаю. Я договорил, и она сидела молча, перебирая нити на подоле.
— Ну? — спросил я.
— Что ну?
— Правда надо было все это слушать?
Она немного подумала.
— Зависит от того, что ты имел в виду, — сказала она.
— Странные ответ.
— Да, надо было. И нет, это ничего не объясняет. Я по-прежнему не понимаю, почему ты не можешь донести на Аристофана.
— Ты что, глухая? Еще раз все рассказать?
Она покачала головой.
— Я не знаю, — сказала она. — Может ты и в самом деле видел бога, а может, только думал, что видел — в конечном счете это одно и то же. Может, ты сам себя заставил его увидеть.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду.
Федра помолчала и сказала:
— Может быть, ты нуждался в боге. Ты не понимал, что происходит. Если бы ты не нашел объяснения всей этой резне, ты бы сошел с ума или умер — все было как тогда, во время чумы. Твоя душа искала способ спасти тебя, когда ты сдался и приготовился к смерти — и она заставила тебя увидеть бога. На Сицилии произошло то же самое. Чтобы выжить среди всеобщей погибели, надо увидеть бога. Ты должен был оказаться особым — даже исключительным. Должна была появиться веская причина, чтобы бог спас только тебя одного. Когда ты был маленький, причина заключалась в том, что ты станешь великим поэтом — достаточно важная причина, чтобы бог явился и спас тебя. Потом, на Сицилии, ты снова попробовал тот же способ — но только ты уже был великий поэт. Стало быть, повторяться было нельзя. Ладно, этого хватило, чтобы ты выбрался из сада, но чтобы пересечь Сицилию, было маловато. И тут появился Аристофан, и твой изобретательный афинский ум воскликнул — ну как же, вот оно в чем дело! Я должен жить, чтобы присмотреть за сыном Филиппа.
— Умно, — сказал я. — Не хуже Сократа. Но это не объясняет, почему я видел его еще один раз — в Театре, когда моя пьеса провалилась. Тогда никакая опасность мне не угрожала.
— О, в тот раз ты просто вообразил его, — сказала Федра. — Переволновался, перегрелся на солнце, почти не спал накануне.
— Что ж, ладно, — сказал я. — Как так получилось, что бог предсказал свои последующие появления? Как моя душа, когда я был маленький, смогла предвидеть, что в один прекрасный день моя пьеса провалится, а в другой прекрасный день я окажусь в огражденном саду?
Федра пожала плечами.
— Проще некуда, — сказала она. — Переписанная память. Ты переписал воспоминания. Ты стер все, что было раньше и записал новую историю, как чиновник, составляющий фальшивые счета.
— От голода ты не умрешь, — сказал я. — Станешь первой в истории женщиной-философом.
— Я боялась, что ты слишком тупой, чтобы это понять, — сказала она. — Неважно, это к делу не относится.
Она положила мне руки на плечи и поцеловала меня.
— И что, по-твоему, нам теперь делать? — спросил я. Она немного подумала.
— По-моему, нам пора в постель, — сказала она. — Не знаю, как ты, а я отрубаюсь. Извини, можно было выразиться потактичнее. Я хотела сказать — очень устала.
— Я имею в виду — с Демием нам что делать?
— Ну, — сказала она, — на твоем месте я сочинила бы самую остроумную речь в своей жизни и прочесть ее в свою защиту. Это единственное, что тебе осталось. — Внезапно она обхватила меня руками, едва не сломав мне горло — она была сильная женщина, хотя с виду и не скажешь. — Эвполид, идиотина, — сказала она, — я не хочу, чтобы тебя убили, — и расплакалась.
Сердце мое едва не лопнуло, и я попытался утешить ее.
— Федра, — сказал я, — не беспокойся, все будет хорошо. Твой отец присмотрит за тобой и за мальчиком, я уверен. У него ведь нет наследника, а тут Эвтихид. И у нас полно времени, чтобы вывести деньги — ты же знаешь, как долго тянутся эти суды...
— Ты невыносим, — всхлипнула она. — Тебе грозит смерть, а ты думаешь только о деньгах. Как это типично. Ты вообще не способен понять, да?
Она вывернулась из моих объятий, бросилась в свою комнату и снова заперла дверь.
ОДИННАДЦАТЬ
Что хорошо в висящем над головой смертном приговоре — вы прекращаете беспокоиться о пустяках, а для склонных к излишней тревожности, как я, это огромной плюс.
Все в порядке, вы не пропустили целый свиток — до суда еще не дошло. Я выражаюсь фигурально. Я пока только чувствовал, что обречен на смерть. Скажете, я преувеличиваю, чтобы придать истории драматичности. Что ж, может, вы и правы. Увидим.
Следующим утром я отправился к Аристофану. Не знаю, чего я думал добиться, но надо было попытаться переговорить с ним. Впрочем, раб-привратник сказал мне, что он уехал по делам и вряд ли вернется раньше, чем через неделю. Сперва я решил, что сын Филиппа запаниковал и сбежал — это бы решило все проблемы; во мне проснулся робкий оптимизм. Чтобы быть уверенным, я отправил нашего раба Фракса присмотреть за домом Аристофана, и разумеется, вскорости он сообщил, что Аристофан вышел и через полчаса вернулся с двумя куропатками, морским окунем и копайским угрем. Определенно, необходимость донести на человека, который спас его жизнь, не лишила его аппетита.
Снова я пошел к нему, и снова раб сообщил мне, что Аристофан отсутствует. Он, похоже, не запомнил меня по предыдущей встрече, поскольку на этот раз сказал, что его хозяин уехал на две недели в Элевсин, на Мистерии. Я спросил, уверен ли он, и он сказал — да, как он может быть не уверен; тогда я спросил его, любит ли он морского окуня. Он сказал — нет. Тут я сдался и пошел домой.
Федра сказала, что мне надо сходить к Демию. Она рассудила, что можно попробовать надуть его, пообещав свидетельствовать, как он скажет; будучи же вызван на суд, я могу провозгласить во всеуслышание, что Аристофан чист, как дитя, и что Демий предлагал мне денег за лжесвидетельство. Афиняне обожают предательство, но ненавидят предателей, как говорится; вполне возможно, что они проглотят это и вместо нас убьют самого Демия. Увы, было уже слишком поздно — Аристофан определенно заключил с Демием сделку, и я сказал Федре — очень жаль, что она не подумала об этом вчера. Да и вряд ли такой вариант сработал бы — Демий слишком искушен в своем деле, чтобы его можно было подловить так просто, и без труда добился бы смертного приговора для нас обоих.
Невзирая на протесты Федры, я занялся выводом кое-каких сумм. Тут возникали две проблемы. Первая заключалась в продаже моей собственности; вторая — в вывозе вырученных сумм. Не было никакого смысла отправлять их в любую точку в пределах Афинской империи, поскольку вся она лежала под рукой общественного конфискатора. Точно так же не было никакого смысла в выводе их в чужеземные страны, поскольку Федра не смогла бы заполучить их оттуда никоим образом — гораздо быстрее до них добрались бы спартанцы, чтобы потратить на боевые галеры или еще какую чепуху. И вот, перебирая драгоценности Федры, мы наткнулись на ожерелье (безвкусное, но недешевое) — подарок фессалийских царевичей. Мы посмотрели друг на друга и сказал: — Эээ, — но никто не смог придумать идеи получше, так что я снова отправил Фракса, на сей раз к знакомому, который состоял в Совете, чтобы узнать, живы ли еще Александр с Язоном и не лишились ли власти. Он вернулся с ответом, что Александр убил Язона и теперь правит единолично. Я сел и написал Александру письмо. Я напомнил ему о нашем визите и поблагодарил его еще раз за представление моего «Стратега», высыпал все театральные слухи, которые я слышал или смог сочинить, и завершил письмо наилучшими пожеланиями. В качестве постскриптума я добавил, что вместе с письмом отправляю некоторую небольшую сумму денег; если он сможет присмотреть за деньгами, пока либо я, либо моя жена или ее доверенное лицо не явятся за ними, то я буду ужасно, ужасно благодарен. И затем, под влиянием вдохновения, я написал, что в знак преклонения я высылаю рукописи двух своих пьес и копию собрания сочинений Эсхила — у меня как раз была одна, зарытая где-то в сундуках. Думаю, именно эти рукописи или Эсхил решили дело, потому что когда пришло время, Александр вернул практически всю сумму, добавив сверху пару золотых серег и железную брошь в виде навозника.
Оставалось найти надежного посланника; Федра предложила управляющего из Паллены. Вы, может быть, помните, что его именем я назвал главного героя «Марики». Он был предан мне, в этом я был уверен, но немолод и вряд ли годился для долгого и опасного путешествия. У него, однако, был сын, Филохор (названный в мою честь) — парень молодой, сильный и уже побывавший в торговых экспедициях — так что я послал за ним.
Теперь — на словах продажа не выглядит проблемой, но на деле все было не так просто. У меня было шестьдесят восемь акров земли, почти так же много, как у самого Алкивиада, хотя мои владения были разбросаны пошире и значительную их часть составляли голые скалы. Тем не менее, это было огромное поместье, и продать его было практически невозможно — ни целиком, ни по частям. Сейчас все совершенно по-другому, конечно, а в мое время землю нельзя было просто взять и продать, если только вы не оказывались на грани разорения и не собирались купить корабль, например. В лучшем случае я мог заложить ее или сдать в аренду на длительный срок — я попробовал и больше чем от восьми акров избавиться не сумел. За эти восемь акров мне удалось выручить только малую долю от их реальной стоимости; проблема заключалась не только в том, что покупатели прекрасно понимали, почему я вдруг пошел на эту сделку, но также и в том, что рынок был перенасыщен свободной землей — как конфискованной, так и выморочной по итогам сицилийской кампании. Я, кстати, был одним из тех, кто нагрел на ней руки — два моих двоюродных брата, с которыми я был даже незнаком, погибли на войне, а я оказался их ближайшим родственником мужского пола. Тогда это казалось иронией — мне причиталось почти восемнадцать акров земли, но не было никаких шансов дожить до вступления во владение ими. В завещании я отписал их своему сыну — без малейшей надежды, что сможет на них претендовать.
Располагал я, однако, и собственностью, избавиться от которой было куда проще. Прежде я толком не осознавал ее ценность — я говорю о таких вещах, как доли в кораблях, рудниках и мастерских, словом, не о земле; вы не трясетесь над ними и не показываете с гордостью сыну — ими занимаются какие-то люди, которые понимают в них толк и раз год предоставляют вам отчет, чтобы у вас не возникло ощущение, что вас обворовывают. Но когда появляется нужда быстро поднять денег, ничто с ними не сравниться. Несмотря на то, что из-за войны все дела пришли в беспорядок и никто не рвался ничего покупать, мне удалось избавиться от части своих долей, основательно сбросив цену. И, наконец, у меня был запас чеканного серебра — и не надо морщиться, учите обстоятельства. Дядя Филодем научил меня, что под рукой всегда должен находиться как минимум талант наличными, и я по возможности старался следовать его совету. Не в первый раз я оказался ему должен. Вдобавок вдова Калликрата выдала мне займ в полталанта из резервов покойного мужа. Я не хотел принимать его, но она настояла — он бы именно так поступил, сказала она, будь он жив, и чтобы я не переживал, она взяла в залог часть моей земли в Паллене.
В общем, когда Филохор отплыл из Пирея в Фессалию, он вез с собой довольно существенную сумму — достаточную, чтобы обеспечить Федру и моего сына до его совершеннолетия.
— Зная твою удачливость, — сказала Федра, когда мы стояли на причале, провожая корабль взглядом, — не сомневаюсь, что его ограбят пираты.
— Или разбойники, — сказал я. — Фессалия кишит разбойниками.
— Это если не говорить о твоем друге Александре, — сказала Федра. — Мы, наверное, свихнулись, доверяя столько денег человеку, который даже не грек.
— До этого не дойдет, — сказал я. — Бьюсь об заклад, Филохор сбежит с корабля на первой же стоянке со всеми деньгами.
— Сомневаюсь, — ответила она. — С виду он достаточно глуп, чтобы быть честным. Но это не помешает морякам прирезать его и выбросить тело за борт.
Мы шли домой через город и оба почему-то ощущали умиротворение. Не только из-за того, что нам удалось вывезти деньги — все это дело, конечно, было довольно утомительным, и мы были рады, что с ним покончено. Нет, я в самом деле не могу сказать, что на нас нашло, но мы смеялись, делились занятными наблюдениями и отпускали дурацкие шутки; люди останавливались и смотрели нам вслед, поскольку в те дни редко можно было увидеть мужчину и женщину, особенно мужа с женой, хохочущих вместе на улице. Сейчас, разумеется, все изменилось, и никто не станет насмехаться над вами или строить рожи за вашей спиной, если вы упомянете, что довольно хорошо относитесь к жене. Лично я виню в этом нынешнюю одержимость философией и так называемую Новую Комедию, о которой столько разговоров.
Около дома, однако, нас поджидал Демий с кучкой приспешников, готовых засвидетельствовать вручение повестки. Демий оттарабанил официальное уведомление с профессиональным шиком, оглядел дом снаружи и, убедившись, что он лишен изъянов, могущих снизить его стоимость, вперевалочку зашагал восвояси.
Обвинение впечатляло. Демий изобличал меня в святотатстве, измене, заговоре, причинении ущерба общественной и частной собственности, передаче государственных тайн врагам, нападении с целью причинения увечья, взятке в особо крупных размерах, сговоре с неустановленными лицами с целью извратить ход правосудия (вот это мне особенно понравилось), хулиганстве и оскорбительном поведении и попытке убийства. Я понятия не имел, откуда взялся последний пункт — скорее всего, он прилагался бесплатно ко всем прочим, вроде горсти оливок сверху, на удачу. Позже я узнал, что он присовокуплял это обвинение всегда, на тот случай, если суд оборачивался не в его пользу — тогда оно становилось основным: он заявлял, что обвиняемый напал на него ночью, чтобы заставить его замолчать, и свидетелем тому всякий раз оказывался его престарелый родственник, повсюду его сопровождавший.
Через некоторое время мне стало известно, что дата суда еще не назначена. Полагаю, это было приглашением к бегству. Слухи о предпринятых мной лихорадочных усилиях по выводу деньги из Аттики определенно достигли ушей Демия — он даже попытался прикупить долю в торговом судне через своих агентов — и он посчитал, что я готовлюсь к отъезду. Это было бы, разумеется, ему на руку. В конце концов, он еще не назвал своего свидетеля, а стало быть, не был связан обязательствами огласить события той ночи, при которых Аристофан присутствовал в роли невинного очевидца. Если бы я сбежал, он получил бы возможность обвинить самого Аристофана. Тут и Аристофан пустился бы наутек, и можно было переходить к следующему кандидату — в сущности, я не видел, что может помешать ему остаться в Афинах одному-одинешеньку. Должен извиниться за легкую одержимость Демием, но когда кто-то пытается тебя убить просто из корысти, не состоя притом с тобой в родстве, начинаешь немного нервничать. Наверное, так себя чувствуют олени и зайцы, когда мы убиваем их не из личной неприязни и не от страха, а только лишь из-за мяса и шкур.
Впрочем, довольно об этом. На Федру все это подействовало очень тяжело. Если бы она обрушилась на меня, укоряя в упрямстве и глупости, каковые являлись единственной причиной моего несчастья, я бы отнесся с полным пониманием. Но ничего подобного она не сделала. Она пыталась изображать беззаботность, но получалось у нее из рук вон плохо. Сам я большую часть времени пребывал в очень странном настроении — то был почти по-детски жизнерадостен, отпускал остроты и устраивал розыгрыши (в этих преступлении против хорошего вкуса меня обычно трудно обвинить), то делался несчастен, как сгнившее зерно. Федра, таскавшаяся за мной повсюду, как собака нищего, ничуть не облегчала положения — явно на грани срыва, но изо всех сил изображая веселость. Мало того — у нас обоих пропало желание склочничать и подкалывать друг друга. Пожалуй, мы были как афиняне и спартанцы (объяснись, Эвполид — что еще ты собираешься ляпнуть?) — в том смысле, что мы перестали воевать друг с другом, обратив нашу ненависть на мир в целом и на Демия в частности, в точности как указанные народы когда-то помирились, чтобы отразить персидское нашествие. Я понимаю, что параллель не полна, ибо если греки в итоге сбросили персов в море, то мы не уронили и волоска с головы объекта нашей злобы. Тем не менее нельзя отрицать, что мы самым удручающим образом сблизились, и это было еще более несвоевременно, чем даже вторжение афинян в Египет под началом великого Кимона. Оцените иронию — в тот момент, когда брак наш благодаря любезности моего друга Демия висел на волоске, мы вдруг обнаружили, что вполне способны к сосуществованию. Вместе мы могли бы выдать комедию такого накала, что остроты затмили бы солнце, как персидские стрелы при Фермопилах — и это действуя вполсвиста, с Федрой в депрессии и ошеломленным мной.
Примерно через неделю после вручения повестки я пришел на агору, чтобы купить дрозда и связку голубей. Из-за войны эти продукты стали дефицитными, но я был твердо намерен отведать голубя хотя бы раз, прежде чем умру. Людей на их смертном одре мучают многочисленные сожаления — так много можно было сделать и все-таки не сделано, так много поступков, без которых лучше было бы обойтись, все-таки совершено. Больше всего в тот день я сожалел о том, что при жизни ел недостаточно голубей, и разыскивал их с таким рвением, что не глядел, куда иду — и в итоге с разгону врезался в какого-то покупателя.
Тот обернулся ко мне, закипая гневом.
— Ты, осел неуклюжий, — сказал он, — я из-за тебя чуть два обола не проглотил...
Это был Аристофан, сын Филиппа. Он осекся и уставился на меня.
— Привет, Аристофан, — сказал я. — Птицу покупаешь?
Подмышкой у него была связка голубей, а в левой руке — четыре перепела, и отпереться ему было трудновато.
— Да, — ответил он с вызовом. — Тебе-то что?
— Устраиваешь пир, как я понимаю, — сказал я.
— Нет, — быстро сказал он.
— Ты что, собираешься съесть всех этих птиц в одиночку?
— Никаким законом это не запрещено, — тут появился его раб. Раб нес шесть куропаток, еще двух перепелов, утку и фазана. Он выглядел, как телега с оперением для стрел.
— Проголодался, а?
— Ну да, устраиваю пир, — сказал Аристофан. — Хочу и устраиваю, у нас демократия.
— А я приглашен?
— Нет.
Я вздохнул.
— Быть посему, — сказал я. — Мне как раз привезли молодой сыр и колбасу из деревни, так что это ты пострадавшая сторона. И как у тебя дела?
Люди начали показывать на нас пальцами и перешептываться, и вид у Аристофана сделался чрезвычайно смущенный.
— Как обычно, — сказал он. — А что такое?
— Да просто интересуюсь по-дружески. Почти ведь и не виделись с возвращения.
— Ну, я был занят, — сказал сын Филиппа. — Кстати, я тут должен...
— Собирался, между прочим, заглянуть к тебе и поболтать, — сказал я. — Хотел убедиться что лихорадка больше тебя не тревожит.
— Совершенно не тревожит.
— Помнишь, как это было, а? Как ты чуть не умер там, в горах, но я дотащил тебя до безопасного места.
— Слушай, приятно было тебя увидеть, — сказал Аристофан, — но у меня тут встреча и...
— Я немного переживал, видишь ли, — сказал я, — что ты еще не совсем оправился после сидения в том кувшине с оливками. Ты же помнишь кувшин с оливками? Тот, в который я тебя спрятал, чтобы провезти мимо патруля?
— Да. Слушай...
— А еще удар по голове, — продолжал я. — Которым тебя наградили, когда я спасал твою жизнь на Эпиполах. Когда ты удрал. Потеряв щит.
— Пока, — он попытался улизнуть, но к этому моменту нас окружало плотное кольцо хихикающих афинян, и у него ничего не вышло.
— Понимаешь, — продолжал я, — воин выглядит так нелепо, когда убегает, бросив щит. Помню, ты изрядно повеселился за счет старого Клеонима в одной из пьес — он ухитрился уронить свой. Как же там ее...
С Аристофана было довольно. Он принялся проталкиваться через толпу и выронил в процессе голубей. Я наклонился и поднял их.
— Аристофан! — крикнул я ему вслед. — Ты уронил свой щит... — извиняюсь, свои покупки! Они тебе не нужны?
Ответа не последовало — Аристофан спешил прочь. Я пожал плечами, стряхнул с голубей пыль и отправился домой. Маленькая статуя Гермеса рядом с домом была разбита на куски, и кто-то написал на основании: «Смерть предателю». Это несколько поумерило радость триумфа; я вошел и бросил связку к очагу.
— О, молодец, — сказала Федра, занятая прочесыванием шерсти. — Я знала, что ты их где-нибудь да найдешь.
— Подарок от Аристофана, — я рассказал ей о сцене на рынке. Она рассмеялась.
— Пожалуй, какое-то время мы от него острот про брошенные щиты не услышим, — сказала она.
— Особенно я, — ответил я. — Целую вечность. Забыла?
Наверное, это было не самое тактичное замечание. Федра, однако, сдержалась и даже смогла улыбнуться.
— Ну разве ты не счастливчик? — сказала она. — Сам подумай. Никаких больше комедий Аристофана — там, куда ты отправишься. Никаких рабов, побиваемых колбасой. Никаких идиотских шуток по поводу названий городов.
— Никаких больше парабас Фриниха, — добавил я. — Это тоже довольно существенно.
— Никакого больше Телеклида, — продолжала она. — Никакого хора, взывающего к богам, когда он не знает, как вывернуться.
— Никаких горящих домов, когда он не знает, чем закончить.
— Никаких гастрономических сцен Кратета.
— Никакого Аристомена вообще.
— И больше никогда тебе не придется сосать гальку, чтобы не сблевать, когда Амипсий в очередной раз зарядит сцену с дрищющим стариком. Боги, да ты счастливчик, Эвполид. Хотела бы я отправиться с тобой.
Я улыбнулся.
— И я бы не отказался, — сказал я. — Ты разбираешься в комедии, Федра.
— Как мне и положено, — ответила она. — Я замужем за комедиографом, забыл?
— А вроде бы, никогда ей не интересовалась.
— Ничего не могла поделать, — рассмеялась она. — Боги, ты помнишь, как Гермипп получил приз за ту вещицу с китом? У тебя было такое лицо, когда ты вернулся домой, будто тебя уксусом напоили, ты швырнул посохом о стену и едва не разрыдался.
— В тогдашних обстоятельствах это было самое разумное поведение, — сказал я.
— Я из тебя неделю не могла слова выжать, — сказала она. — Ты даже не ругался, только сидел тут молча. А потом напился и декламировал его просод идиотским голосом.
— Так он лучше звучал, — припомнил я.
Она наклонилась и положила шерсть на пол.
— А помнишь тот раз, когда Аристофан пришел третьим и ты закатил победный пир, притом что ты даже и не участвовал?
— Тебя же здесь тогда не было.
— Нет, была, — сказала она, — но я дулась и не вышла из комнаты. А этот идиот Критобул заблевал твой новый плащ.
— Только богам известно, что он ел, — сказал я. — Мне пришлось его выбросить.
Федра улыбалась уже непритворно.
— А помнишь, когда ты победил с «Льстецами»? Ты ждал, что тебя освищут, и Аристофан еще заплатил каким-то мужикам устроить драку в зале, но ты узнал об этом и перекупил их? Я тобой гордилась.
— Это же было до того, как мы помирились?
— И все равно я тобой гордилась, — сказала она. — И еще я очень хотела быть на том пиру, но, конечно, не могла. Вообще-то я ни разу не была на твоих победных пирах. Тебе лучше поторопиться со следующей пьесой, чтобы я смогла...
Она не договорила. Я отвернулся.
— Мы дураки, правда? — сказала она. — Могли бы кучу удовольствия получить вместе.
— Ты выйдешь замуж еще раз? — спросил я.
— В моем возрасте и с таким лицом? Ты, наверное, шутишь.
— У тебя будут деньги, — сказал я, — а кроме того, внешность — это еще не все. Ты могла бы выйти за Гермократа — его жена умерла в прошлом году.
— За Гермократа? — почти выплюнула она. — Не надо оскорблять мой вкус.
— Какая ты разборчивая, однако, — сказал я. — Он довольно привлекательный парень.
— Гермократ, — повторила она. — Человек, который поставил «Эгинцев», выдав их за комедию! Да я лучше стану миртом на рынке торговать.
— Тебе необязательно выходить за комедиографа, — сказал я. — Сойдет и трагик. У тебя подходящее имя для жены трагика.
— О нет, — сказала она. — Или комедиограф, или никто.
— Из комедиографов, говорят, никакие мужья.
— Ага, — сказала она. — Выстраданное знание. Я могла бы и сама попробовать писать.
— Ты?! — воскликнул я. — Не смеши меня. Что может женщина понимать в поэзии?
— А как же Сафо? — быстро сказала она.
— Очень переоцененная поэтесса, — ответил я. — Даже для иностранки. И к тому же половину ее стихов написал на самом деле Алкей. И кто возьмется поставить эти твои пьесы?
— Филонид, — ответила она. — Я навру, что это твои.
— Ты не посмеешь.
— А что такого? — сказала она. — Это всего лишь ремесло, как роспись по амфорам. Всего-то надо изучить технику — любой дурак справится.
— Чепуха.
— Увидим.
— Нет, не увидим. Я запрещаю.
— Запрещаешь, значит?
— Категорически.
— Ну что ж, в таком случае, — сказала она, — я лучше ощипаю твоих голубей. — Она подобрала птиц и позвала Фракса. — Приготовим их с молодым сыром и колбасками.
♦
На следующий же день объявили дату суда — он должен был состояться через шесть дней в Одеоне, третьим по счету. Будь моя воля, я бы предпочел Одеону двор архонта — акустика там была получше, а водяные часы шли медленнее. Третье слушание, однако, было хорошим знаком, ибо победные постановки «Марики» и «Льстецов обе состоялись на третий день фестиваля. Я упомянул об этом в разговоре с Федрой, и она сказала, что мне понадобится хороший постановщик — и тут раздался стук в дверь. Фракс открыл и я увидел знакомое лицо, но не смог вспомнить, кто это. Но едва он раскрыл рот, чтобы пожелать доброго утра, я его узнал.
Это был Питон, профессиональный оратор. Я видел его десятки раз — на агоре, где он перекорялся с Сократом и его приспешниками, в банях и в Гимназии. Он называл себя философом, но был из тех, кто зарабатывает на жизнь, обучая людей искусству говорить — в Собрании или в суде. Это еще одно умирающее ремесло, рад заметить; не потому, что оно гнусно, как доносительство, но потому, что кормит таких вот омерзительных типов.
Я спросил, чем могу служить, и он ответил, что скорее это он может услужить мне. Он определенно ликовал, что удалось ввернуть Фигуру Речи прямо с порога, как торговец, которому удается показать товар лицом. Он заявил, что всего лишь за пятьдесят драхм обучит меня искусству ответчика, которое позволит мне снискать единодушные симпатии присяжных.
Разумеется, меня крайне заинтересовало его предложение; я попросил ему присесть и спросил, не хочет ли он вина. Он сел, но от вина отказался, впечатлив меня до крайности — се человек, сохраняющий рассудок холодным! — и я спросил его, уверен ли он, что поможет мне выпутаться.
— Совершенно не сомневаюсь, — ответил он. — Провал немыслим, успех гарантирован.
Я спросил, знает ли он, в чем меня обвиняют. Он сказал, что вроде бы это как-то связано со статуями.
— И какой именно аспект дела придает тебе такую уверенность? — спросил я. — Сказать по правде, я понятия не имею, что будет говорить обвинитель.
— Такое знание не подспорье, а помеха, — сказал Питон. — Оно затуманивает ум, которой должен быть чист. Тебе следует не защищаться, но атаковать. Именно это я обычно рекомендую своим клиентам.
— И о чем же мне говорить в своей речи?
— Успешная речь, — сказал он, откинувшись в кресле и сложив руки домиком, — сочетает ясность, изящество, убедительность и страсть, утонченность и искренность. Рациональность и эмоциональность: эмоции, проникнутые рассудительностью. Виновный может настаивать на своей невиновности, невинный же сокрушается о вине. О вине обвинителя, например — не следует ли нам подумать об этом? Я слышал, что против тебя будет свидетельствовать Аристофан. Задай себе вот какой вопрос. Разве это не тот случай, когда обвинитель сам должен быть обвинен? Предположим, что нам удастся доказать причастность твоего противника к эскападе, в которой обвиняют тебя — разве не будет этого достаточно? Нет; нам затем следует обрисовать его в самых превосходных тонах, так сказать, чтобы присяжные собственными глазами узрели его бесстыдство. Так мы не только отразим его удар, но и лишим его щита — агнец возляжет со львом. Мы не можем полагаться целиком на такую перемену ролей, однако мы сразу освободим себя от бремени доказательств и заставим нашего противника вспахивать двойную борозду.
— А что насчет свидетелей? — спросил я.
— Свидетелей?
— Свидетелей.
Он оскорбился.
— Я, разумеется, предоставлю всех необходимых свидетелей.
— А, понимаю, — сказал я. — Ты имеешь в виду профессиональных свидетелей.
— Разумеется, — он нахмурился. — Скажи мне, — сказал он, наклоняясь вперед, — если у тебя сломается плуг, наймешь ли ты горшечника, чтобы починить его?
— Нет.
— Коновала?
— Нет.
— Оружейника, корзинщика, ткача?
— Нет.
— Ты наймешь столяра, не так ли?
— Скорее всего, да
— А если у тебя потечет крыша, ты обратишься к строителю, если прохудятся сандалии — ты пойдешь в лавку сапожника.
— Именно так.
— Ты обратишься к услугам профессионала, а не любителя.
— Полагаю, это мы установили, да.
— И хотя ты не готов вверить свою крышу кровельщику-любителю, сандалии — любителю-башмачнику, ты согласен на услуги любителя-свидетеля?
— Да, — ответил я. Он не ожидал такого ответа. — И знаешь, почему? — продолжал я.
— Почему?
— Потому что присяжные знают всех профессиональных свидетелей, — сказал я, — и ни в грош не ставят их свидетельства.
Он надулся.
— Все мои свидетели надежны.
— Спасибо, — сказал я, — ты невероятно красноречивый человек, это не подлежит сомнению, но я думаю, что управлюсь с собственным убийством самостоятельно.
— Ох, — он был крайне разочарован. — Ты совершаешь огромную ошибку.
— Питон, — сказал я, — очень любезно с твоей стороны предложить помощь, но твоя сфера — исключительно гражданские иски, вроде долгов и хулиганских выходок. Держись ее и пойдешь далеко.
Я оскорбил его, но что уж тут поделаешь.
— Что ж, в таком случае, — сказал он, — с сожалением отзываю свою предложение. С тебя пять драхм.
— Пять драхм?
— Да.
— За что?
— Мой дорогой друг, — сказал он, — ты же не думаешь, что я стал бы работать бесплатно? Несмотря на то, что ты отверг мои услуги, мы провели с тобой продолжительную консультацию. Ты же не будешь этого отрицать?
— Мне она доставила массу удовольствия, — ответил я, — но уж точно не на пять драхм.
— То есть ты отказываешься платить?
— Да.
— Ты еще вспомнишь об этом, — прошипел он и выбежал вон. Федра, которая слушала нашу беседу через открытую дверь, вошла и вернулась к своим делам.
— Он тебя не слишком впечатлил, как я понимаю, — сказала она.
— Что, Питон? — я рассмеялся. — Этот парень — клоун.
— Ну, — сказала Федра, — этот клоун спасал людей от обвинений похуже твоего.
— Но не от уголовных!
— Именно что от уголовных. Измена. Противоправное законотворчество. И эти люди были и в самом деле виновны. Даже присяжные были в этом уверены.
— Назови хоть одно дело.
Она назвала примерно пять, и все они были в свое время на слуху.
— И как же ему это удалось? Уж наверное, не с помощью его клятых профессиональных свидетелей.
— Конечно, нет, — сказала Федра с раздражением. — Все благодаря его ораторскому искусству.
— Ты называешь это ораторским искусством? — переспросил я. — Вот эту банную болтологию? Она даже на самопародию не тянет — людям она покажется перебором.
— Дурак ты, — сказала Федра. — Нынче людям только такое и нужно. А иначе как ему удается заработать на жизнь?
— Это же в чистом виде циркулярная аргументация, порочный круг, — указал я.
— Единственное, что сейчас может спасти твою жизнь — это качественный такой порочный круг, — ответила Федра. — Пойми ты, нынешние присяжные вроде болельщиков на гонках колесниц — у них есть свои фавориты, и Питон — один из них. Он им нравится. Им хочется, чтобы он побеждал.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил я. — Когда ты последний раз была на суде?
— Из того, что я женщина, вовсе не следует, что я глухая, — ответила она. — У меня есть друзья, они мне всякое рассказывают. И вообще совершенно неважно, откуда я что знаю. Важно то, что тебе нужна хорошая речь в твою защиту. Ради всех богов, чего тебе терять?
Я стащил сандалии и прилег на кушетку.
— Для начала, самоуважение, — сказал я. — Если ты думаешь, что я готов доверить говорить за себя сократоподобным типам, то ты ошибаешься. Или я не поэт?
— При чем тут это?
— Я сам могу сочинить речь, и притом в рифму, — сказал я. — Причем даже во сне.
Федра затрясла головой.
— Нет, не можешь, — сказала она. — Ты не способен отнестись к делу серьезно.
Я поднял голову с подушки.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ты превратишь все в шутку, — сказала Федра. — Инстинктивно. Напихаешь острот, скатишься в пародию. Для театра это сгодилось бы, но никак не для Одеона.
Тут она была права.
— Но погоди-ка минуточку, — сказал я. — Ты забыла, что я вовсе не собираюсь сочинять в стиле Питона.
— Почему нет? — спросила она.
— Потому что такая речь не сработает, — ответил я. — Вот эти дела, которые ты перечислила — припомни. Ведь все они слушались до сицилийских приключений?
Федра помолчала.
— Ладно, ты прав, — сказала она. — И что с того?
— Штука в том, — сказал я, — что Сицилия все изменила. А иначе с чего бы Питону бродить от двери к двери, подобно торговцу духами вразнос?
— Он услышал о твоем деле и решил подзаработать, — сказала она. — Не думаю, что тут надо искать еще какой-то смысл.
— Не думаешь? Ну что ж, а я по-прежнему считаю, что все это дело со статуями не имеет никаких прецедентов в прошлом — оно замешано не только на деньгах и политике.
— И на чем же еще? — спросила Федра.
— Например, на том, что мы первый раз за всю нашу историю оказались разбиты, — сказал я. До этого момента я поддерживал беседу по афинской привычке поддерживать беседу. Но тут я принялся размышлять вслух. — Вот в чем разница, Федра — афиняне напуганы. Их побили, они не могут понять, как так вышло, и почему в этом нельзя никого обвинить — и кидаются друг на друга. Ради богов — я же ведь не политик, не стратег? У меня даже врагов не очень много на самом-то деле. С каких пор таких, как я, преследуют по политическим мотивам? И боги знают, я не один такой. Демий взялся за меня из-за моего состояния, это так, но присяжные признают меня виновным просто потому, что жаждут крови. И на сей раз инициатива исходит не от Клеона, Гипербола, Перикла или еще кого-то, кто стремится избавиться от врагов; эту кровавую баню растопили присяжные и избиратели собственными силами, и они не успокоятся, пока не доведут дела до восстания или гражданской войны.
— Правда? — сказала Федра. — И у тебя есть какие-то доказательства этому? Или ты опять поболтал с прорицающим Аполлоном?
— Доказательства, — сказал я. — Ну например, тот факт, что я скоро предстану перед судом.
— Это циркулярная аргументация, — сказала Федра радостно.
— Я знал, что ты поймешь эту концепцию. Скажи мне вот что: кто сейчас наш лидер?
— Лидер?
— Лидер, — сказал я. — Ну ты понимаешь — заводила в Собрании. Начиная с Фемистокла и до Клеона с Алкивиадом они сменяли один другого без пауз. Так кто наш нынешний лидер?
— Ну, — сказала она, — вот так сразу, не подумав...
— Его нет, так ведь? А почему? Потому что никто не чувствует себя в безопасности. О, конечно, Фемистокла, Перикла и им подобных то и дело в чем-нибудь обвиняли, но этим занимались исключительно идиоты вроде моего дедушки; если им кто когда и угрожал, то только им же подобные персонажи. Но сейчас избиратели и присяжные готовы наброситься на любого, а поскольку всех больших людей уже съели, их охватил голод и они проглотят всякого, кого скормят им доносчики. Например, меня. Речи, которые доставляли им счастье, остались в прошлом — когда их хорошо кормили и когда они знали, кто их нынешний хозяин и кто будет следующим; теперь же им плевать на красивые слова.
— Но разве не в этом смысл работы присяжного? — спросила Федра. — Я думала, если в ней и есть что-то хорошее, так это остроумные речи, за выслушивание которых тебе еще и платят. Кровопролитие это всего лишь дополнительный бонус.
— Не думаю, — сказал я. — По крайней мере, не сейчас. Эти люди больше не псы, загоняющие добычу по велению хозяина — теперь это волки в поисках пищи насущной. Я совершенно уверен, что никакого проку от красноречивого выступления не будет.
Федра помолчала.
— Мог бы хотя бы попробовать, — сказала она наконец. — Все равно больше ничего не остается. Почему бы тебе не и правда не сочинить хорошую речь в старинном духе? Включить в нее то, что ты мне тут излагал — если хоть слово запомнил, конечно. Ничто не доставляет афинской публике такого удовольствия, как оскорбления.
Едва она произнесла эти слова, у меня в голове что-то щелкнуло. Ничего определенного, но я почувствовал какую-то вдруг открывшуюся смутную перспективу. Не думаю, что Федра заметила это, потому что она продолжала:
— Я хочу, чтобы ты хоть что-то сделал. Меня бесит твое смирение.
Я улыбнулся.
— А что еще мне остается?
Федра насупилась и крикнула Фракса.
— Вот тебе восемь оболов, — сказала она, передавая ему драхму и монету в два обола, которую тут же выудила у меня. — Ступай на рынок и принеси мне кварту анчоусов. — Фракс кивнул и ушел. — Неделю не было анчоусов, — сказала она, — подумала вдруг, что не отказалась бы от анчоусов.
— Почему ты сменила тему? — спросил я. — Или ты для разнообразия согласна со мной?
— Я бы не согласилась с тобой, будь ты даже последним человеком на земле, — сказала Федра, улыбаясь. — Давай поговорим о чем-нибудь другом, пока Фракс не вернулся.
— О чем, например?
— О, я не знаю, — сказала она. — Исполни мне какой-нибудь хор.
Я взглянул на нее.
— Ты как-то странно себя ведешь, — сказал я. — Что ты замышляешь?
— Ничего я не замышляю, — ответила она. — Почему мужья всегда, когда их просят что-нибудь спеть, начинают подозревать неладное?
— Но ты же ненавидишь мое пение, — сказал я. — Ты всегда говорила, что я как будто гвозди тебе в голову забиваю.
— Ну что ж, ладно, — сказала Федра. — Не пой, если не хочешь. Расскажи историю.
— В чем вообще дело, Федра?
Она грозно посмотрела на меня.
— Ты будешь рассказывать историю или нет?
— Какого рода историю? — спросил я.
— Да откуда мне знать? — ответила она. — До чего ж ты жалок.
Я принялся рассказывать ей историю о Язоне и аргонавтах, и чтобы она звучала поинтереснее, я рассказывал ее голосом пьяного Алкивиада. Она перестала дуться и захихикала, и ничего удивительного — в те дни главным показателем мастерства комедиографа было умение изобразить шепелявящего Алкивиада. Я уже и сам втянулся, когда вернулся Фракс. Федра оборвала меня на полуслове и подозвала его.
— Принес? — спросила она.
— Принес, вот они, — сказал он, указывая на кувшин. — О, и ты дала мне слишком много денег, — добавил он, достал изо рта три обола и отдал ей.
— Такая, значит, нынче цена? — сказала она. — Пять оболов за кварту?
— Вообще они в дефиците, — ответил Фракс. — Цена еще будет расти.
— Неважно, — сказала она. — Съедим их сегодня вечером со вчерашними бобами и супом.
Я расхохотался.
— Чего смешного? — спросила она с невинным видом.
— Я знал, что ты что-то замышляешь, — сказал я. — Забавно, что ты помнишь мой рассказ.
— Как могла я забыть пророчество бога о собственном муже? — сказала она. — За потаскушку ты меня что ли принимал?
— Но ты же сказала, что я все выдумал.
— Ты и выдумал, — сказала она снисходительно. — Но факт остается фактом — тебе нельзя умереть, пока кварту анчоусов не будут продавать за три драхмы. Это твой священный долг.
— Он не говорил, что я не умру до этого момента, — сказал я. — Он сказал, что тогда я увижу его в следующий раз.
Федра поднялась, поцеловала меня и повернулась к очагу.
— Отменный аргумент, — сказала она. — Мы еще сделаем из тебя законника.
♦
Той ночью я не мог заснуть. Вы, конечно, думаете, что не следовало есть суп после анчоусов, но честное слово, дело было не в этом. Маленький фокус Федры произвел на меня большое впечатление, ибо я уже позабыл это невнятное пророчество. Возможно, ты и правда его выдумал, сказала моя душа и попыталась вернуться ко сну. Я ответил: чтобы предположить, что анчоусы могут стоить три драхмы за кварту, нужно обладать крайне извращенным воображением.
Душа моя, вовсе лишенная чувства юмора, ничего не ответила, предоставив меня самому себе. И лежа в полусне, я вдруг понял, о чем давеча догадался, и что это моя единственная надежда. Я пихнул Федру в спину и сказал:
— Просыпайся.
— Не сегодня, — сонно отозвалась она. — У меня несварение.
— Сама захотела анчоусов.
— Ты прекрасно понимаешь, почему я захотела анчоусов. Спи давай.
— Федра, — сказал я. — У меня идея. Послушай-как.
ДВЕНАДЦАТЬ
Сейчас они вышли из моды; я, однако, всегда питал слабость к фиванским анекдотам. Наверное, лучшим образцом жанра является история о фиванце, который ехал на рынок на осле и, проезжая под персиковым деревом, заметил чрезвычайно зрелый, ароматный плод, свисающий с ветки практически у него перед носом. Он натянул поводья и потянулся к нему обеими руками, и тут осла укусил слепень. Осел взбрыкнул, забросив фиванца на дерево; тот запутался в ветвях и беспомощно повис. Так фиванец провел добрую часть утра, пока на дороге не появился какой-то путешественник, заметивший свисающий с дерева огромный персик.
— Ради всех богов, — спросил путешественник, — как ты туда попал?
— Чего непонятного? — ответил фиванец. — Упал с осла.
Примерно таким же образом я оказался в ситуации, сулившей мне мне смертный приговор по обвинению в богохульстве и измене. Положение мое, как у того фиванца, было крайне нелепым, и так же как он, я не мог толком объяснить, как в нем оказался — даже Федре, которая знала больше всех. Что уж говорить о друзьях и знакомых — для них оно было совершенно необъяснимо; и поскольку они не понимали, как я в него угодил, то не предпринимали особых усилий, чтобы меня спасти. Важные люди, с которыми я поддерживал связь именно на такой случай, либо умерли, либо оказывались за городом, когда я приходил к ним, ища поддержки — а когда я наталкивался на них на улице на обратном пути, растворялись в воздухе, будто привидения. Что касается свидетелей, то я даже не пытался их искать — не смог придумать, кто и что мог бы сказать хоть что-то в мою пользу.
Для тех из вас, кто испытывает порочную тягу к подробностям, я должен, наверное, описать все стадии суда. О получении повестки я уже рассказал; из-за загруженности судов прошло довольно много времени, прежде чем я предстал перед магистратом. Поскольку эта процедура носила религиозный характер, этим чиновником оказался царь-архонт. Объясню для тех из вас, кто не помнит времена демократии — архонтов было три: царь-архонт, архонт года и полемарх, и за каждым закреплялся четко очерченный круг полномочий, причем границы между этими кругами были либо забыты, либо никогда толком не прописаны. Поскольку царь-архонт ведал изменами и политическими преступлениями, он был одним из самых занятых людей в Афинах; однако дошла очередь и до меня, и я, демонстрируя сообразный обстоятельствам трепет, явился в его кабинет. Как я и ожидал, в обвинительном акте не обнаружилось ни единой лазейки — Демий был слишком опытен. Он обратился к соответствующему чиновнику в соответствующее время года и в соответствующей форме; действия его были полностью обоснованы. Каждый из нас заплатил сбор в размере одной драхмы, обвинительный акт аккуратно переписали на белую табличку и вывесили на стену резиденции архонта. Затем нам сообщили, когда состоятся вторые промежуточные слушания, и мы пошли по домам, потратив целый день непонятно на что. Если хотите знать мое мнение, все эти процедуры превращают нашу юридическую систему в цирк.
На втором слушании, следует вам знать, истец и ответчик обосновывают свою позицию и объявляют, как они намерены обвинять и защищаться соответственно. Я, однако, не хотел раскрывать своих планов, главным образом потому, что сам не очень хорошо их представлял, и перспектива слушания заставила меня нервничать. Я испытывал соблазн объявить дело юридически ничтожным, просто чтобы избежать необходимости должным образом защищаться, но подобные хитроумные замыслы, любимые всеми афинянами, частенько приводят к катастрофе, так что в итоге я отбросил этот вариант. Последнее, чего я хотел, это отвод защиты и постановлении о судебном слушании без нее.
В таких слушаниях используются свидетельства пять классов — законы, свидетели, показания свидетелей, клятвы и пытки — и все они были в распоряжении Демия. В назначенный день он явился в сопровождении трех нагруженных документами рабов и небольшой армии свидетелей. Я принес довольно потрепанную копию Законов Солона, занятую у друга — ни свидетелей, не их показаний, ничего. Когда настал мой черед представлять свидетельства, я сказал, что у меня их нет; моя линия защиты будет построена на доказательстве ошибки установления личности, а поскольку моя жена неправомочна свидетельствовать (будучи женщиной), нет никого, кто мог бы поклясться, что в ту ночь я не покидал свою постель. Архонт, явно удивленный столь небрежной подготовкой, предупредил меня об ответственности за уклонение от суда и назначил его дату. Свидетельства Демия сложили в огромную корзину, опечатали — и на этом слушания закончились. Мне запомнилось выражение лица Демия: он определенно был сбит с толку. Оставил ли я всякую надежду, гадал он, или что-то замышляю? Ответ, разумеется, был такой: и то, и другое; чтобы не развеять его замешательство, мне нужно было сохранять непроницаемый вид и открывать рот только в ответ на прямые вопросы.
Аристофан, конечно, тоже был там, и вел себя изумительно. Он играл роль небезразличного гражданина, выполняющего свой тяжкий долг; если не считать формального непризнания его обвинений, я с ним не общался. О событиях той ночи Аристофан показал следующее: он возвращался домой с прощального пира одного из своих друзей, и он не может подкрепить это утверждение показаниями свидетелей, поскольку и друг этот, и остальные гости очень кстати погибли на Сицилии. Он проходил мимо моего дома, когда увидел меня в компании нескольких человек, которых он не узнал, разбивавших статуи мечами и взывающих к Гекате, моля ее воспрепятствовать сицилийской экспедиции. Он попытался вмешаться, но я пригрозил зарубить его и он убежал. Он не заявлял об этом до сего дня, ибо мы вместе воевали, да притом он несколько раз спасал мою жизнь; однако Демий убедил его, что предать это преступление огласке — его гражданский долг.
Все остальные свидетели, также поклявшиеся в том, что видели меня той ночью, были мне совершенно незнакомы. Поскольку афиняне больше всего ценят показания рабов, данные под пыткой (они любят слушать описания этих самых пыток), Демий призанял целую бригаду сломленных жизнью старых фракийцев и сирийцев у своего друга, пайщика в серебряных копях, и для людей, едва владеющих греческим, эти рабы оказались на диво многословными. Думаю, после работы в копях пытки показались им приятным отдыхом; так или иначе, они так отрепетировали свои роли, что едва не убедили меня самого. И это притом, что вообще я завзятый скептик и не склонен считать показания раба достоверными только из-за того, что они были выколочены из него представителями городских властей. Раб ничем не отличается от любого другого свидетеля — вы либо верите его словам, либо нет. Однако Солон (или кто там это был) постановил, что раб не может давать показаний, если он не висит вниз головой и не подвергается бичеванию — и вряд ли мы имеем право проявлять разборчивость, когда речь идет о законах Солона. Если мы хотим иметь разумные законы касательно завещаний и прав наследования при отсутствии таковых, мы должны руководствоваться кодексом дачи и получения показаний и надеяться, что рабы станут придерживаться тех же взвешенных взглядов.
К моему возвращению Федра приготовила чашу вина со специями и корзинку пшеничного хлеба; я сбросил сандалии и рухнул перед очагом. Я не хотел разговаривать, и она не стала ни о чем меня спрашивать; в этом не было никакого смысла, ибо если бы я имел что сообщить ей, я бы выложил все с порога. Некоторое время мы сидели и молча смотрели друг на друга.
— Ну? — произнесла она наконец. — Пробьешься?
— Да, — сказал я. — Как мне представляется, это мой единственный шанс.
Она глубоко вдохнула и покачала головой.
— Это твоя жизнь, — сказала она. — Ты знаешь, что я думаю об этой затее.
— Спасибо тебе большое, — ответил я раздраженно. — Ты замечательно умеешь подбодрить, когда это необходимо.
— Ты спросил, что я думаю о твоей идее, — сказала она, — и я честно тебе ответила. Чего ты хотел — чтобы я сказала, что она великолепна, продолжай в том же духе?
— Уже слишком поздно что-то менять, — сказал я твердо. — Если начать сейчас менять показания, то проще повеситься, город хоть сэкономит на присяжных. И нет никакого смысла обвинять свидетелей в клятвопреступлении — Демий владеет этим ремеслом куда лучше меня.
— Пожалуй, тут ты прав, — неохотно признала она. — На самом деле мне нравится твой замысел — теоретически. Я просто боюсь увидеть, как ты применишь его на практике. Так много «если».
— Далеко не так много, как при любой другой стратегии, — ответил я. — А в этом случае «если» только одно — что, если им не понравится? А с этой возможностью я имел дело всю свою жизнь в театре.
Она пожала плечами.
— В любом случае, как ты сам сказал, уже слишком поздно. Не волнуйся, я не стану тебя пилить.
Я наклонился и взял ее за руку.
— Вот хорошая девочка, — сказал я.
— Ненавижу это выражение, — отозвалась она. — Ужасно покровительственное, тебе не кажется? Как будто мне двенадцать лет, и мне удалось приготовить суп, не спалив его. Устал?
— Очень.
— Тогда ешь хлеб и ложись спать. Завтра тебя ждет работа. — Она поднялась и налила мне кубок вина. — И не сиди всю ночь, а то не сможешь соображать наутро.
После того, как она ушла спать, я сидел в темноте и пытался придумать начало своей речи. Я всегда верил, что стоит ухватить первые строки чего угодно — хора, речи, стихотворения — остаток возникнет сам собой. Так вот, зачин речи в собственную защиту особенно важен и особенно труден; в сущности, по важности и сложности с началом могут сравниться только середина и конец. Но как я не пыжился, мне не удавалось поймать нужные слова — получалось либо слишком легкомысленно, либо слишком формально, и я не мог представить себя произносящим подобные речи перед судом. Внезапно я увидел ответ. Моя проблема заключалась в том, что я пытался сочинять прозу, чем прежде никогда не занимался. Мне надо было сочинить свою речь в стихах, а потом произнести, как прозу — может, придется немного повозиться, чтобы поломать размер. Едва я взялся за дело с этого конца, строки хлынули, как вода из родника. Я как раз довел речь до завершения, чувствуя совершенное удовлетворение, когда Федра появилась из внутренней комнаты.
— Бога ради, — зевнула она, — середина ночи. Закругляйся уже.
— Все в порядке, — сказал я. — Все готово. Иди спи, я скоро буду.
Она моргнула.
— Все готово? — сказала она. — О чем ты?
— О своей речи, — ответил я нетерпеливо. — Она закончена.
— Ох, — Федра нахмурилась. — Вот так вот просто?
— Да.
— И что, она хороша?
— Хочешь послушать?
— Нет, — она снова зевнула. — Ну, то есть, если она хороша сейчас, к утру она не станет хуже.
Я ожидал чуть большего интереса, но видел, что она устала.
— Ладно тогда, — сказал я. — Уже иду.
— Хорошо, — ответила она.
♦
Я понимаю, что это классика и все такое, но мне не нравится «Одиссея». В частности, мне не нравится ее начало. Конечно же, я понимаю, что со стороны Гомера было очень умно отсрочить первое появление Одиссея до тех пор, пока поэма не наберет ход — это было задумано, чтобы подогреть ожидания и заинтриговать читателя. Я, однако, не выдерживаю ожидания. Я начинаю отвлекаться. Принимаюсь думать о постороннем. Затем, когда я мысленно возвращаюсь к поэме или пьесе, то обнаруживаю, что пропустил много важного, чего уже не наверстать. Поэтому не буду пытаться нагнать еще больше напряжения, хотя это было бы и нетрудно; я перейду непосредственно ко дню суда.
Мы вышли из дома до рассвета и не торопясь направились через город к Одеону. По дороге мы повстречали одного моего друга, Леагора, соседа по Паллене. Он спросил, куда это я, и я объяснил, куда. Он поинтересовался, в чем меня обвиняют, и был крайне удивлен ответом; он сказал, что поскольку у него нет никаких особых дел, он пойдет со мной и если будет необходимо, расскажет потом обо всем в Паллене, когда вернется. Я поблагодарил его и дальше мы пошли вместе.
Первое дело того дня только началось, и мы уселись на скамью снаружи. День оказался солнечным, навевающим дремоту — такие дни я люблю проводить в деревне, где сейчас, в общем, нечего делать. Я никак не мог заставить себя собраться с мыслями, и Федра с Леагором ничуть не помогали; Федра не желала разговаривать, а Леагор был полон новостей из Паллены — чьи виноградники процветают, кто на кого подал за вторжение в его владения и за перемещение межевых камней, кто чью дочь обрюхатил и все такое — и хотя обычно мне нравилось слушать слухи, по крайней мере в городе, сейчас я не испытывал к ним никакого интереса. Сказать по правде, в голове у меня было почти совершенно пусто, и я чувствовал необоримую вялость, наползающую от кончиков пальцев и проникающую во все уголки тела. Я знал, что очень скоро меня сморит сон — а спать на солнце совсем не к добру. Я поднялся, чувствуя напряжение в шее и головную боль, которая обычно не проходит до самой ночи, если уж начинается. Для человека, которому предстояло выступить на суде, хуже не придумаешь, если не считать зубную боль и понос, и я совсем было уже собрался пройтись, чтобы проветрить голову, когда заметил приближающуюся знакомую фигуру.
Увидеть Сократа, сына Софрониска, ошивающимся у мест отправления правосудия, было в порядке вещей; хотя он яростно отрицал это, Сократ всегда оказывался там, где намечался хороший, сочный суд. Он не являлся, строго говоря, одним из сочинителей речей, вроде Питона, но зарабатывал кучу денег тем, что сам называл уроками — а они мало чем отличались от подготовительных курсов для тяжущихся — и всегда находился в поиске потенциальных клиентов. Со времен изгнания и бесчестья самого престижного из своих учеников, знаменитого Алкивиада, дела его покатились под гору, и имя его не звучало теперь так часто на агоре и в банях, как раньше.
Федра и Леагор определенно не горели желанием вступать с ним в беседу — они нырнули поглубже в свои плащи и как будто исчезли; я, однако, воспринял появление Сократа как доброе предзнаменование — словно посланный богами орел пролетел у меня над головой. Я окликнул его и помахал рукой, и он, разумеется, тут же бросился ко мне, как голодный пес, заслышавший звон упавшей на пол тарелки.
— Доброе утро, Эвполид, — сказал он, улыбаясь обычной своей широченной улыбкой. — Ты ведь совершенно не своем месте здесь, не так ли? Разве не следует тебе шнырять по агоре в поисках слухов для новой пьесы?
Я ответил с нарочито невеселой ухмылкой.
— А тебе разве не следует находиться Лицее? — ответил я. — Ведь ты рискуешь упустить кого-нибудь из тамошних доверчивых юношей с толстыми кошельками.
Сократ расхохотался, демонстрируя богатую коллекцию желтых зубов. Он никогда не чистил их, даже после лука и чеснока, считая эту практику свидетельством изнеженности, неподобающей аскету. Впрочем, для аскета он был поистине безжалостен к фаршированным перепелам.
— Что ты такое говоришь, сын Эвхора, — сказал он. — Эти речи могут навлечь на меня беду. Ты смотрел слишком много собственных пьес.
— Ты занят? — спросил я, уступая ему место на скамье. — Мне надо убить час-другой в ожидании слушаний, и я знаю, ты всегда готов поболтать.
— Определенно готов, — ответил он. — И лично для тебя — совершенно бесплатно. Только ты должен пообещать не использовать ничего из мной сказанного в своей речи. Ты истец или ответчик?
— Ответчик, — сказал я.
Он кивнул.
— Обвинение серьезное?
— Очень серьезное, — ответил я. — Говорят, что это я разбил те статуи.
Сократ поднял бровь.
— Вот так так! — сказал он и сел рядом. — А это был ты?
— Нет, — сказал я. — Всю ту ночь я провел в постели со своей женой, присутствующей здесь. Но она, конечно же, не может свидетельствовать, будучи женщиной, а больше никто этого не видел. И вот именно это меня занимает сейчас больше всего, Сократ. Может быть, мы с тобой могли бы разрешить эту загадку, раз уж нам все равно нечем заняться. По каким причинам женщины лишены возможности давать показания в суде, если в качестве свидетелей приемлемы мужчины и даже рабы, если подвергнуть их пытке? — Я почесал нос и продолжал, — в конце концов, они обладают теми же пятью чувствами и разумом, что и мужчины. Мы слушаем показания мужчин самой сомнительной репутации, ведь так? — и считаем себя способными оценить их весомость. Почему же мы не принимаем показания женщин?
Сократ откинулся на спинку, обхватив руками левое колено.
— Стало быть, ты утверждаешь, что отличий между мужчинами и женщинами нет?
— Разумеется, отличия существуют, — сказал я, — как существуют отличия между греками и чужеземцами, а также между афинянами и всеми прочими греками. Но эти отличия не настолько велики, чтобы мы отказывались считать все сказанное ими за правду. Когда ты спрашиваешь жену, что у вас на обед, а она говорит — сушеная рыба, ты же веришь ей?
— Да, — сказал Сократ, устраиваясь поудобнее. — Безусловно.
— А когда ты спрашиваешь ее, чем она занималась, пока тебя не было, а она отвечает — штопала твою тунику, принимаешь ли ты ее слова за чистую монету? При условии, что отсутствуют доказательства обратного — скажем, запах вина в ее дыхании или приведенная в беспорядок постель?
— Твое предположение совершенно верно, Эвполид.
— И притом, — сказал я, — Ксантиппа не какая-то противоестественно правдивая жена, не так ли? На нее не наложено проклятье, как на ту женщину, которая обманула Аполлона и за это была лишена способности лгать?
— В этом смысле она ничем не отличается от любой другой женщины, — сказал Сократ, явно пытаясь понять, к чему я веду. — Ручаюсь в этом.
— Но если бы она решила дать показания суду о том, чему была свидетельницей, ей бы не дали слова, — сказал я. — Объясни мне, почему это так, я хочу понять. Тогда, может быть, мне удастся убедить суд вызвать Федру, и даже, возможно, спасти свою жизнь.
Сократ насупил брови.
— Как бы ты описал различия, — сказал он, — между женщинами и мужчинами? Я имею в виду самую суть, а не очевидные анатомические признаки. Их мы принимаем как само собой разумеющиеся.
Теперь была моя очередь нахмурится.
— Полагаю, — сказал я, — что женщины весь день сидят дома, в то время как мужчины трудятся на полях.
— Совершенно верно, — сказал Сократ, отпуская колено и выпрямляясь. — Далее, приходилось ли тебе видеть кролика?
— Частенько, Сократ, частенько.
— И ведь заметить кролика, из-за его серой шкурки, не так-то легко?
— Заметить его непросто, — сказал я, — если не знаешь, на что смотреть.
— А когда ты в первый раз видел кролика, — продолжал Сократ, — ты узнал его самостоятельно или кто-то другой сказал тебе, что это такое?
— Не могу точно сказать, — ответил я, напряженно вспоминая. — Пожалуй, и в самом деле кто-то сказал: смотри, вон кролик, а я сказал: где? Он показал пальцем и я увидел его.
— Значит, он первым увидел кролика и показал тебе, что именно следует высматривать?
— Насколько я помню, да.
— И ты смотрел в том же направлении, — сказал Сократ, — видел все то же, что и он, однако из-за неумения выделить образ кролика на фона серых камней, ты не распознавал его как кролика?
— Это совершенно точное описание происшедшего, — сказал я, складывая руки на груди, — насколько я его помню. Это ведь было очень давно, как ты понимаешь.
— О, разумеется, — сказал Сократ. — Предположим далее, что у тебя не оказалось друга, знающего, как выглядит кролик — как ты думаешь, возможно ли, чтобы ты всю жизнь расхаживал, глядя на каменные отроги и даже не подозревая, что они кишмя кишат кроликами?
— Это весьма вероятно, — сказал я и почесал ухо.
— Или возьмем веронику, — продолжал Сократ. — Ты, разумеется, знаешь, как выглядит вероника.
— Не могу этого отрицать, Сократ, — ответил я. — Я ведь вырос в горах. У нее длинный, тонкий стебель и синие цветы.
— Но если бы никто не рассказал тебе, что это за растение, — сказал Сократ, глядя на меня в упор, — если бы тебя новорожденным бросили в холмах, если бы тебя взрастили волки, как дитя из сказки, ты бы не знал, что синие цветы — это вероника, не так ли?
— Если подумать, — ответил я, — то нет, скорее всего не знал бы.
— Теперь позволь мне предположить, что ты прогуливаешься по холмам, смотришь в небо и видишь черные тучи. Чего ты будешь ожидать?
И на этот вопрос я мог ответить.
— Дождя, — ответил я.
— А почему именно ты будешь ожидать дождя? Потому что кто-то объяснил тебе, что дождь идет из черных туч.
— Совершенно верно.
— Или, может быть, ты узнал об этом сам, на собственном опыте, — сказал Сократ, задумчиво подпирая подбородок рукой. — Ты заметил, что каждую грозу на твоей памяти предвещало появление черных туч, и будучи рациональным человеком, не мог счесть это простым совпадением.
Я энергично кивнул.
— Именно так размышляет рациональный человек, — согласился я.
— Ну что ж, в таком случае, — сказал Сократ с живостью, — теперь, согласившись с этими предварительными выводами, мы можем вернуться к исходному твоему вопросу, который касался женщин и судопроизводства. Предположим, что слушается некая тяжба, для разрешения которой исключительно важно установить, был ли в определенном месте кролик, или, допустим, вероника. Разве может лицо, которое понятие не имеет, как выглядит кролик и не в силах отличить веронику от сольданеллы, считаться квалифицированным свидетелем?
— Полагаю, нет.
— Именно! — сказал Сократ, ухмыляясь. — Может быть, там был кролик, может быть, там была вероника, но это лицо, глядя прямо на них, неспособно их узнать, и потому чистосердечно заявляет перед лицом присяжных, что не видело ни кролика, ни вероники. Присяжные, в свою очередь, решают, что ответчик, заявлявший о наличии в том месте кролика или вероники — лжец, теряют веру в его показания и приговаривают его к смерти. Однако если бы невежественному свидетелю было отказано в праве давать показания, ответчику, может быть, и не удалось подкрепить его заявление показаниями третьих лиц, но по крайней мере его собственные слова не были бы подвергнуты сомнению. Я прав?
— Совершенно прав, да.
— А теперь предположим, что ты предстал перед судом, и твоя защита зиждется на том, что тогда-то и тогда-то случилась гроза. И представь себе, что хотя помимо тебя самого никто и не попал под эту грозу и не промок до нитки, ты припоминаешь, что твой сосед ушел домой на час раньше тебя и должен был видеть собирающиеся тучи. Разве не стал бы ты ожидать, что он скажет, что за час до упомянутого тобой дождя дело действительно шло к дождю, придав твоим показаниям дополнительный вес?
— Почти наверняка.
— Но предположим, что этот твой сосед провел всю свою жизнь в одной из тех стран к югу от земель эфиопов, где дождей не бывает, и потому неспособен установить связь между черными тучами и дождем. Будет ли от его показаний хоть какая-то польза для тебя? Или, напротив, он окажется опасным для тебя свидетелем, вроде того, что неспособен узнать кролика или веронику?
— Конечно, это был бы опасный свидетель.
— Итак, мы согласились с тем, что заблуждающийся свидетель хуже отсутствия свидетеля?
— В самом деле, это невозможно отрицать.
— А с тем, что свидетель, не обладающий знаниями или опытом, с большой вероятностью будет заблуждающимся свидетелем, даже желай он говорить только правду?
— И это тоже совершенно очевидно.
— И разве мы не заметили, — сказал Сократ, снова откидываясь назад, — в самом начале нашей дискуссии, что главное отличие между мужчинами и женщинами заключается в том, что мужчины странствуют по внешнему миру, а женщины остаются дома, а посему первые обладают знаниями и опытом, которых последние силой обстоятельств лишены? И разве неправда, что вещи, требующие в суде подтверждения показаниями свидетелей, не являются как раз теми, что имеют место во внешнем мире, где мужчины ведут дела и взаимодействуют друг с другом? Те самые вещи, знаний о которых женщины лишены, и, вместе с таковыми, способности о них свидетельствовать?
— Естественно, — ответил я.
— Значит, ты согласишься теперь, что только мужчины могут давать показания в судах, женщины же должны быть лишены этого права?
— Согласен.
— Осознаешь ли ты, — сказал Сократ, — что все, что я сейчас сказал — полнейшая чепуха?
— Да, Сократ.
— И тем не менее ты вынужден согласиться?
— Да, Сократ.
— Это потому, что я говорил так быстро и так гладко, с таким умным видом и так авторитетно, что ты не осмеливался меня прервать. И к тому моменту, как ты понял, что я горожу ахинею, было слишком поздно возражать, не выставив себя человеком мелким и попросту глупым.
— Именно так.
— Ну что ж, Эвполид, друг мой, — сказал сын Софрониска, поднимаясь на ноги и с намеком отряхивая пыль с задницы, — это и есть единственный способ победить в суде в этом городе. Обладая умением очаровывать речами и ослеплять идеями, можно не бояться ничего. Будучи лишенным этого умения, тебе придется признать, что ничто, за вычетом божественного вмешательства, не сможет спасти тебя от смерти, и поделом тебе — нечего было оскорблять компетентных экспертов — например, меня. Да только я бы не стал помогать тебе, даже если бы ты посулил мне все золото царя Гига — после всего того, что ты наговорил обо мне в свои так называемых комедиях — и рискну предположить, что ни один философ не протянул бы тебе руку помощи. Удачи, Эвполид, она тебе понадобится.
— И тебе того же, — сказал я. — Увидимся.
— Сомневаюсь в этом, — бросил Сократ через плечо и с довольным видом поспешил вдоль по улице.
— До чего же все-таки неприятный человек, — сказала Федра. — Рано или поздно он плохо кончит.
— Надеюсь, — сказал я. — Но он, по крайней мере, не дал мне заснуть, чем вы оба похвастаться не можете.
— Не знаю, чем вы недовольны, — вмешался Леагор, который слушал дебаты с неослабевающим вниманием. — По мне так он говорил совершенно разумные вещи.
Мы с Федрой посмотрели на него, и вид у него сделался обиженный.
— Не переживай, — успокоил я его, — ты не виноват.
— Совершенно не виноват, — согласилась Федра. — А это не Аристофан ли вон там?
Мы обернулись и увидели сына Филиппа, одетого необычайно скромно и с простым оливковым посохом, за которым следовали Демий и обычная толпа свидетелей, рабов и прочих фурий на побегушках. Друг моего дядюшки рассказывал как-то о величественных резных барельефах, которые его дед видел в Сардах — огромные, они простирались в обе стороны, сколько хватало взгляда, и изображали Великого царя персов, идущего на войну во главе всех народов земных, в сопровождении гончих собак и ловчих соколов и под гигантским царским зонтом. Полагаю, что Великий царь Персии внушал своим врагам такой же ужас — по крайней мере, на том барельефе — какой вызывал во мне Демий. Демий, однако, не нуждался в гончих, соколах и зонтиках. У него была харизма.
Он, казалось, смотрел прямо сквозь меня, как будто я уже превратился в голодную душу, мыкающуюся безнадежно не на той стороне реки. Но Аристофан случайно встретился со мной глазами — и столько подавленной ненависти было в его взгляде, что я прямо опешил. Мгновение я не мог понять, с чего он так бесится, но тут до меня дошло — он, должно быть, считает, что это по моей вине ему предстоит выставить себя перед всем городом свидетелем обвинения на политическом процессе против своего же собрата-комедиографа. Тут я его понимал — даже в глазах афинян участники подобных процессов получали своего рода клеймо, и кое-кто в Городе по-прежнему неодобрительно к ним относился. Но даже если так, мне казалось не совсем правильным винить в этом меня — дело, в конце концов, заварил Демий. Наверное, я чересчур чувствителен. Так или иначе, я смотрел в сторону, пока процессия не скрылась с другой стороны крыльца.
— Нервничаешь? — прошептала Федра мне на ухо.
— Нет, — чистосердечно ответил я. — Ну или не в этом смысле. У меня такое ощущение, будто моему хору вот-вот выходить на сцену.
— Эх ты, — сказала она. — Ты просто тщеславен, вот в чем твоя проблема.
Это не приходило мне в голову.
— Может, ты и права, — сказал я. — А может быть, я не могу воспринимать все это серьезно. А вон Сократ возвращается, посмотри; наверное, решил поприсутствовать на суде.
— Ты должен слупить с него драхму, — сказала Федра. — Он бы на твоем месте так и сделал.
— Там, куда я отправлюсь, — ответил я, — мне понадобятся всего два обола, по одному на глаз.
— Вот это боевой дух, — сказала Федра. — А также умение видеть во всем только хорошее. Как ты себя чувствуешь? Тошнота? Головокружение? Невыносимая мигрень?
— Это все начнется позже, — сказал я, — как раз перед тем, как придет мой черед говорить.
Леагор наклонился ко мне и сказал:
— Удачи тебе, Эвполид. Если ты проиграешь, можно мне забрать твой плуг с бронзовыми ручками?
— Если справишься с приставами, — ответил я, — то забирай. Скажешь им, что я занял его у тебя и забыл отдать. Не факт, что они тебе поверят. Не в твоих привычках спускать такую забывчивость.
Леагор, кажется, опять обиделся и молча уселся на скамью. Через мгновение в дверях показался глашатай и выкликнул наши с Демием имена. Я быстро, не глядя ей в глаза, поцеловал Федру в щеку, встал, встряхнулся, как пес, проснувшийся перед ужином, и направился к воротам. Помню, думал, что так, наверное, чувствуют себя мои актеры, когда объявляют первую сцену.
Оказавшись внутри, я первым делом оглядел присяжных. Я искал знакомые лица — среди пятисот человек просто не могло не оказаться хотя бы парочки моих приятелей. Сперва их лица слились в нечто вроде серо-бурой овсянки, они напоминали легендарное чудовище из тех, каких Геракл мог встретить в каком-нибудь из самых своих невероятных приключений. Затем я разглядел кого-то смутно знакомого — имени его я не вспомнил, но он определенно попадался мне или на агоре, или за городом. Он грыз толстую корку ячменного хлеба и держал наготове фляжку в форме ослика, чтобы смочить кусок вином и сделать его более податливым для своих немногочисленных зубов. Редко мне попадались менее располагающие к себе типы. Рядом с ним сидел коротышка лет семидесяти, с его остроконечного бурого черепа свисали несколько клочьев пуха — он что-то быстро-быстро говорил в пространство. Я узнал в нем одного из Псов Клеона, несгибаемых старых присяжных из Братства Трех Оболов. За последние месяцы многие из них умерли от старости или, как болтали, от скорби по ушедшему хозяину, но некоторые еще держались, до рассвета покидая свои деревенские дома, чтобы успеть оказаться в голове очереди присяжных. А вон там не один ли из братьев Зевсика скорчился под стеной в старом-престаром плаще? Я надеялся, что не ошибся — уж конечно, он будет за меня. Потом я вспомнил, что все они умерли во время одной из тех повторных вспышек чумы, поразившей их горную деревню и убившей всех, за исключением одного старика и одного младенца. Одно я счел добрым предзнаменованием: эти люди очень напоминали обычную театральную публику, излучая знакомую смесь облегчения, что трагедии наконец кончились, и предвкушения скорого начала комедии.
Затем зачитали обвинение.
— Слушается дело Демия, сына Полемарха, из Кидафины, против Эвполида, сына Эвхора, из Паллены, по обвинению в святотатстве. Предлагаемое наказание: смертная казнь. Демий будет говорить.
Водяные часы наполнили и запустили. Никому из тех, кто слышал производимый этой штуковиной звук со скамьи подсудимых, никогда не забыть его; кто-то, не помню кто, заметил как-то, что звук этот напоминает о карлике, ссущем в крошечное ведерко. Могу поклясться, его специально подбирали так, чтобы ответчик забыл, где находится; он сидит, слушая журчание и плеск, забывая о том, что дело неторопливо возводится вокруг него, как стена вокруг осажденного города. Когда приходит его очередь говорить, он уже не способен перестать прислушиваться и сбивается в самый важный момент, как Тезей в Лабиринте. Я все еще слышу его в кошмарных снах, от которых просыпаюсь весь в поту, чтобы обнаружить, что это дождь стучит по крыше или раб снимает сливки с молока.
Демий начал со стремительной атаки. Не помню, кого или что он атаковал — и не думаю, что непосредственно меня — но я видел, как мрачнеют лица присяжных по мере того, как они осознают, насколько ужасно нанесенное им оскорбление. Был дан краткий обзор страданий наших мужей на Сицилии, и для человека, который там не был, Демий справился на диво. Сперва лихорадка в лагере у болот; затем ужасы ночной битвы на Эпиполах, кошмарное замешательство и крики умирающих; отчаяние битвы в гавани и неизбывная тоска марша к саду за стеной.
— Из всех эти тысяч, — помню, говорил он, — столь немногие вернулись в Город, коронованный фиалками; какая ирония, мужи Афин, какая ужасная ирония, что одним из этих избранников богов оказался виновник всех обрушившихся на нас несчастий! Но так, скажу я, решил сам Зевс — он не предоставил этому человеку возможность умереть смертью героя, но сохранил его, чтобы сегодня вы могли его судить. Та легкость, с какой далось ему бегство — не доказательство ли это вмешательства богов, друзья мои, что вели его как жертвенное животное к алтарю Правосудия?
Я вспомнил кузницу и тележку с кувшином для оливок, и захихикал. К несчастью, Демий заметил это и указал на меня рукой.
— Наш друг, кажется, находит это забавным, — прогремел он. — Столь же забавным он находил разрушение статуй богов! Уж не всякая ли мысль о наших небесных покровителях вызывает у него смех, хотел бы я знать? Хихикает ли он вот так во время процессий в честь Госпожи, чихает ли намеренно в момент жертвоприношения?
Мне захотелось узнать, может ли вообще человек чихать намеренно; но это могло подождать до после суда.
Демий закончил вступление, в красках расписав кощунственные события той ночи, и начал вызывать свидетелей. Я не мог дождаться, когда вызовут Аристофана, но всякий раз, когда сын Филиппа собирался подняться с места, Демий вызывал кого-нибудь из своих прихлебателей или рабов, и Аристофан усаживался обратно и складывал руки на груди. Наконец, когда я начал думать, что Демий вообще передумал использовать Аристофана, он вызывал того на помост. Присяжные тихо забормотали в удовлетворении, и большинство из них перестали есть или подстригать ногти. Кто-то разбудил маленького старичка, и тот, навалившись на посох, вытянул голову, чтобы лучше слышать. Когда Аристофан устроился на подмостках, Демий прочистил горло и начал. Он задавал вопросы своим обычным звучным голосом, и Аристофан отвечал ясно и четко, гордо задрав подбородок.
♦
Демий: Находился ли ты рядом с домом Эвполида в указанную ночь?
Аристофан: Так и было.
Демий: Возвращался ли ты с пира в честь одного из своих друзей, отправлявшегося на войну?
Аристофан: Так и было.
Демий: Видел ли ты, как Эвполид крушил статуи фракийской саблей?
Аристофан: Видел.
Демий: Был он один или в компании?
Аристофан: С ним было около десяти человек, которых я не узнал.
Демий: Эвполид активно разрушал статуи или только наблюдал, как это делают другие?
Аристофан: Она активно разрушал статуи.
Демий: Донес ли ты об это по горячим следам?
Аристофан: Нет.
Демий: Опасался ли ты мести Эвполида?
Аристофан: Так и было.
Демий: Оказались ли вы впоследствии на Сицилии с Демосфеном и его армией?
Аристофан: Так и было.
Демий: Удалось ли вам с Эвполидом добраться через Сицилию до Катаны после разгрома и спасал ли ты многократно жизнь Эвполида в течение этого путешествия?
Аристофан: Да.
Демий: Признавался ли в те дни Эвполид в осквернении статуй?
Аристофан: Дважды.
Демий: Почему сейчас ты свидетельствуешь против человека, чью жизнь ты спас?
Аристофан: Я чувствую, что это мой гражданский долг.
♦
Как вы сами можете заключить по этому необычно продолжительному и подробному допросу, который стоил Демию не меньше пинту времени, он рассматривал его как самое свое ценное свидетельство; в обычных обстоятельствах Демий просто изложил бы все перечисленные факты сам и вызвал Аристофана подтвердить их оптом, но тут он намеревался вытягивать их помаленьку и как можно дольше, чтобы выжать из них все. Тут он был прав, ибо присяжные просто-таки пустили слюну. В жизни не видел, чтобы столько внимания было приковано к перекрестному допросу. В театральном смысле постановка была выше всяких похвал. Говорю как профессионал: свежий, неожиданный подход всегда позволяет произвести куда как сильное впечатление; применив такой прием на суде, можно заставить присяжных поверить в заявления, которые вы ничем не способны подкрепить.
Оставшихся свидетелей Демий опросил обычным манером, после чего ему осталось зачитать закон и завершить обвинение. Никогда не забуду, что он сказал.
— Мужи Афин, — начал он, — задайте себе вот какой вопрос. Что есть гражданин? Что значит быть гражданином нашего Города, ходить по нашим улицам, голосовать в нашем Собрании, молиться в наших храмах, служить в нашей армии? Каково наше участие в великом предприятии, которое мы называем Афинами? Долг мужчины — трудиться на благо своего города, а не во вред ему. Оглянитесь на это Город. Взгляните на Долгие Стены, которые Фемистокл возвел, чтобы обеспечить нас припасами во время войны, чтобы навсегда связать нас с морем. Взгляните на Дом Совета, построенный Солоном, на это обиталище нашей демократии. Посмотрите на Девять Источников, сооруженных Писистратом и его преемниками, чтобы снабдить Город водой и избавить его от жажды и грязи. Посмотрите на стены, возведенные нашими предками для защиты от персов. Взгляните на Акрополь, эту цитадель, которой Перикл короновал наш Город. Посмотрите — все это будет стоять века, и подумайте о людях, чьими стараниями оно было создано. Их всех будут помнить вечно — и тем не менее они все лишь исполняли свой долг, который, как я уже сказал, заключается в труде на благо Города. А теперь окиньте взглядом пустынные улицы, которые некогда заполняли жизнерадостные юноши, опустевшие дома, жилища граждан, ныне мертвых и похороненных в безымянных могилах на Сицилии. Подумайте о том, кто стал причиной этого опустошения и запомните его; человек, вызвавший истребление нашей армии и флота ужасным святотатством. Этот человек не следовал долгу, он шел ему наперекор, он трудился Городу во вред. И потому приготовьтесь исполнить свой долг, мужи Афин, проголосовав за осуждение и казнь.
И тут речи Демия следовало бы закончиться; получился бы превосходный финал, который, возможно, стоил бы мне жизни. Но вышло так, что Демий говорил чуть быстрее, чем надо, и добрался до заготовленного конца гораздо раньше, чем собирался. И едва он кончил говорить, водяные часы издали характерный звук — нечто вроде оглушительной отрыжки, как будто намекая присяжным, что этот оратор не слишком-то высоко их ставит — Демий понял, что у него возникла небольшая проблема. Видите ли, в те дни считалось признаком ораторского искусства умение израсходовать отведенное время без остатка и произнести последний слог ровно в тот момент, когда последняя капля воды падает в чашу; соответственно, человек, который заканчивал слишком рано, считался плохим оратором, то есть — лжецом. Благодаря своему обширному судебному опыту, Демий по одному шуму часов мог оценить, сколько ему осталось, и теперь он принялся импровизировать, пытаясь заполнить лишнее время. Называя это импровизацией, я немного преувеличиваю — описанная проблема знакома всем практикующим ораторам, и у них наготове всегда есть небольшие фрагменты длительностью в пинту, или в полторы пинты, или сколько уж там времени в данном конкретном случае осталось. Им приходится постоянно обновлять запас, чтобы присяжные, упаси боги, не поняли, что они уже слышали что-то подобное, и не начали швыряться оливковыми косточками, но в целом эти коды имеют традиционную форму и наполнение; ораторов часто оценивают по «когносенти» — качеству этих формальных фрагментов. Считается, что не стоит судить об мастерстве оратора по собственно речам, ибо одному может достаться трудное дело, а другому, напротив, совершенно очевидное, и этот последний окажется в незаслуженно выигрышном положении. Но кода — более или менее стандартный элемент, и оценивается отчасти по содержанию и представлению и отчасти по тому, насколько искусно выступающему удастся связать его с текущим делом.
Итак, Демий на долю секунды смешался и приступил к коде. Сказал он следующее.
— Осталось сказать только одно, мужи Афин; рискуя сообщить вам то, что вы и сами прекрасно знаете, я все же напомню, почему именно это преступление столь ужасно, и почему оно так настоятельно взывает об отмщении. Это преступление — преступление против Города, а любое преступление против Города в противоположность преступлению против отдельного гражданина, является атакой против самой демократии. Демократия — это объединение людей, более всего напоминающее брак, с тем лишь отличием, что все его участники равны. При демократии ни один гражданин не имеет власти над другими, потому что власть имеет только Государство. При демократии каждый мужчина свободен, ибо он сознательно подчиняет себя общему благу, которое мы зовем Государством. Когда же один гражданин противопоставляет себя целому, как активно, совершив преступление против Государства, так и пассивно, просто демонстрируя некую инакость, он утрачивает привилегию называться частью этого Государства. Он утрачивает свое предназначение, свои функции и цель существования. Он становится все равно что мертвым. Поэтому изгнание столь страшная кара — многие считают ее ужаснее смертной казни. Такой человек подобен отрубленной руке — кровь совместного существования больше не струится через отсеченную конечность, и она становится не более чем куском мяса, брошенным псам. Мы, афиняне, живущие в единственной в мире истинной демократии, поистине являемся десятью тысячью тел с единой душой.
И когда один из нас отделяет себя от целого, то не только наносит себе непоправимый ущерб, но и оскорбляет нас всех, и потому заслуживает самого сурового наказания. Он оскорбляет наше единство, он, так сказать, вытаскивает камень из афинских стен, угрожая обрушить все здание. Когда человек прекращает быть во всех отношениях афинянином, ему не может быть позволено жить в Афинах — или вообще жить. Если человек начинает расти в неверном направлении, следует подрезать его как можно скорее, прежде чем он обовьет и запутает окружающих. Это необходимо, поскольку демократия строится на консенсусе.
Когда же мы говорим об этом неописуемом преступнике, который приложил все силы, чтобы нанести городу максимально возможный ущерб, нетрудно решить, что послужит к наибольшей выгоде Афин. Но я хотел сказать не об этом. Меня беспокоит, что этот человек комедиограф — и хороший комедиограф, позвольте добавить — своими остротами и зрелищными хорами многим из вас он доставил немало приятных минут; и некоторые могут сказать себе: Эвполид совершил преступление и будет наказан; мои коллеги-присяжные позаботятся об этом. Но в конце концов голосование тайное; никто не узнает, в какую урну я бросил свой камешек. Проголосую-ка я за его оправдание — все-таки он написал «Марику». Это можно посчитать невинной проказой, и без сомнения многие из вас прямо сейчас собираются именно так и поступить. Подумайте еще раз. При демократии виновны и достойны наказания не только те, кто совершает преступление, кто сговаривается с ними, помогает и поддерживает их — те, кто готовы простить их по личным мотивам, виноваты не меньше. Демократия строится на консенсусе и крепка единством — а посему мы не можем позволить себе такую роскошь, как личные мотивы. Если бы я сидел среди присяжных, а на скамье подсудимых сидел мой собственный отец, виновный в преступлении против Афин, я бы голосовал против него несмотря на всех Фурий преисподней. Жизнь в демократическом государстве — тяжкая ноша; каждый из нас или соответствует форме, или отбрасывается, как нечто бесполезное и опасное. Снова скажу: всякий, кто проголосует за оправдание, будет виновен не меньше самого преступника. Поэтому голосуйте — а я уверен, что именно так вы и поступите — за приговор и смертную казнь; только так мы, как город, сможем очиститься от кощунственных миазмов, распространяемых этим человеком.
Едва он замолчал, часы издали прощальный плеск и в суде воцарилась совершенная тишина. Жаль, я не способен нарисовать здесь довольные лица присяжных. Это была хорошая речь, лучший образчик старой школы, сдобренный крупинками новых веяний, и она была оценена по заслугам. Люди поворачивались друг к другу и обменивались удовлетворенными кивками, я почти ожидал, что присяжные вот-вот поднимутся с мест, будто хор, и запоют анапесты. Но даже если бы я молился Зевсу, Дионису и Пану, богу пастухов и замешательства, и они ответили бы на мои молитвы, я бы не дождался более подходящей моим целям речи. Она идеально вписывалась в мой план, и требовала внести совсем небольшие изменения в подготовленное выступление, которое я носил в уме, как женщина на восьмом месяце беременности носит плод. Едва глашатай выкликнул мое имя, призывая меня подняться и произнести свою речь, бремя страха скатилось с моих плеч, и я почувствовал себя человеком, дотащившим корзину оливок до городского рынка. Я встал, подождал, пока наполнят часы, и начал говорить.
ТРИНАДЦАТЬ
— За всю свою жизнь, — сказал я, — ни от одной речи я не получал удовольствия, сравнимого с тем, которое доставила мне речь Демия. В ней было все. Она обладала структурой, темпом, стилем и разнообразием; не хватало только пары рабов, ходящих по рядам и раздающим бесплатный фундук. Едва исчерпав одну тему, он переключался на следующую, но вы не замечали этого — столь искусно совершался этот переход. Слова, казалось, текли, как горный поток во время таяния снегов. В сущности, мне остается только признать — его речь так хороша, что я не решусь отвечать на нее; это было бы святотатством большим, чем то, в котором меня обвиняют. Я даже не стану пытаться. Ни слова о речи Демия.
Но я не собираюсь лишать вас развлечения. Три обола — недостаточная плата за сидение на этих холодных, твердых скамьях в течение целого дня, особенно для вас, стариков, и вы имеете полное право на отдых. Поэтому я кратко выскажусь в свою защиту, а оставшееся время заполню анекдотами, а может, и спою что-нибудь.
Итак, все здесь присутствующие — люди взрослые и прекрасно понимают, что стоит на кону. Я выступаю не перед кучкой приезжих, только что сошедших с зерновоза и считающих, что Пропилея — это корабль, а Дом Совета — винная лавка. Вы знаете, и я знаю, что Демий обвиняет меня потому, что ему нужны мои деньги, Аристофан свидетельствует против меня отчасти из-за того, что он неблагодарный козел, а отчасти из бессильного ужаса перед Демием, а все остальные свидетели наняты за драхму каждому сегодня и по два бушеля фиг потом. Вы знаете также, что вы собираетесь признать меня виновным, поскольку после Сицилии жаждете крови, а Демосфен с Никием погибли до того, как вы успели до них дотянуться. Всем, присутствующие здесь сегодня, за исключением рыжего во втором ряду сзади, недостаточно порядочного, чтобы перестать жевать, пока я защищаю собственную жизнь, известно, что единственной моей надеждой выпутаться из передряги является исключительно блестящая речь, которая позволила бы вам отпустить меня, чтобы выказать себя людьми высокой культуры и незаурядного интеллекта. После этого вы бы схватили какого-нибудь бедолагу, неспособного связать пару слов или отпустить удачную остроту, и удовлетворили бы жажду крови за его счет. Это то, что мы называем демократией, мужи Афин.
Демократия — это волчья стая, лишенная постоянного вожака. Когда вокруг довольно овец, все хорошо, и волки не устают хвастаться друг перед другом, как чудесно работает их волчья демократическая система, и чтобы вознаградить себя за это, принимают законы, позволяющие, например, поспать лишний час в новолуние. Но когда все овцы оказываются съедены, а пастухи объединяются, чтобы выгнать волков из их логовищ, и идут на них с собаками и сетями, волки набрасываются на своих собратьев и пожирают самых жирных и самых слабых. Затем они обнаруживают, что их волчья демократия — не совсем такова, как им представлялось; таинственное Целое, о котором говорил нам Демий, по-прежнему присутствует, но это Целое состоит из волков, чей час еще не пробил. Голод усиливается, конечно, равно как и демократические процессы. Демократические процессы могут продолжаться прямо до того момента, когда волков останется всего три, чтобы двое смогли переголосовать третьего и съесть его. Когда их остается всего два, наступает олигархия.
Все это было бы весьма похвально, если бы демократические процессы давали вам хоть что-нибудь помимо возможности удовлетворить извращенную тягу к человеческой крови. Но образ волка, видите ли, работает ровно до того мгновения, когда мы понимаем, что на самом-то деле вы не поедаете свои жертвы — убийства не приносят вам совершенно никакой выгоды. Наживаются на них только люди вроде присутствующего здесь Демия, которым за доносительство причитается их законная доля. Вы, конечно, скажете: Эвполид, ты, как обычно, ошибаешься. Все твое состояние — значительное состояние — будет конфисковано и перейдет в общественную собственность. Мы тебя откормили, а теперь убьем. Я отвечу: с точки зрения чистой арифметики вы, безусловно, правы. Стоимость этого суда — дайте-ка прикинуть, пятьсот один присяжный, три обола на каждого — чуть-чуть не дотягивает до двухсот пятидесяти одной драхмы. Общественная казна получит с моего дела куда больше, даже с учетом доли Демия. В качестве метода наполнения государственного бюджета портовые сборы на фоне юридических убийств выглядят убого, как трехногая табуретка.
Но что заставляет вас думать, что вам достанется хоть что-то из этих средств? Если бы мое богатство разделили поровну, по столько-то драхм на человека, я бы согласился, что это честно и справедливо. Но никто не будет его делить; все уйдет на войну, на общественные сооружения, оплату посольств и наемников — они расточаться одним из сотен способов, которые сообщества вроде вашего используют, чтобы тратить ничейные деньги. Могу я спросить, какая вам от этого выгода? Не напрягайтесь, я сам вам скажу. Никакой. Вы не получите этих денег и Афины их не получат. А что это за сущность, которую мы зовем Афинами? И это я вам скажу. Это гигантское недоразумение, неизменное и существующее в слепой надежде, что однажды оно само себя пожрет.
Появилось оно вот как. Когда-то давным-давно, когда мир был юн, судопроизводство еще не изобрели и люди были вынуждены зарабатывать себе на жизнь трудом, трое пастухов собирались там, где теперь располагается агора. Там росло фиговое дерево, и они укрывались под его ветвями от солнечных лучей. Но в один прекрасный день дерево засохло, и пастухи, привыкшие собираться под ним, нагромоздили кучу камней и обломков дерева, чтобы по-прежнему иметь защиту от солнца.
Через некоторое время другие пастухи из округи стали останавливаться в тени этой груды и вскоре место под ней кончилось. Пришлось навалить груду побольше — и чем выше она становилась, тем больше народу ей пользовалось. Куча камней стала общим место сбора, торговли и дискуссий о видах на урожай. Вскоре груда превратилась в рынок и один человек (не могу сходу припомнить его имя; лучше вам посмотреть у Геродота) построил рядом дом, чтобы успевать на рынок прямо к его открытию. Не успел никто и оглянуться, как вокруг выросла деревушка, деревушка превратилась в городок, а городок — в город. Проблема заключалась в том, что когда столько народа живет в одном месте, травы вокруг перестает хватать, чтобы прокормить всех овец, и скоро люди стали такими же тощими, как живописец Пизон. Пришлось им перестать пасти овец и начать выращивать ячмень. Невозможно, однако, выращивать ячмень, если не знать точно, какой клочок земли ваш, а какой - чужой, и люди изобрели собственность; как только у вас заводиться собственность, возникают законы — они и возникли. Разумеется, это привело к противостоянию жителей Города со всеми теми, кто в Городе не жил и чьи земли они принялись отбирать (ибо земли не хватало на всех), и тут уж пришлось изобрести и войну.
И вот так все эти вещи — война, законы, собственность — возникали одна за другой из ниоткуда, как забытые родственники на дележке наследства; и вскоре появились верфи, архонты, налоги, обвинения, доносчики, политики, уличные драки, остракизм, философы, чума, закладные, ораторское искусство, межевые камни, стражники, наемный труд, болиголов, сушеная рыба, Солон, олигархические тенденции, империя, серебряные деньги, фигуры речи, гражданская война, плата присяжным, рыночные уполномоченные, театр, послы, красные веревки, Собрание и все прочие чудесные ингредиенты похлебки, которую мы зовем Афинской Демократией. И никто не мог уже вспомнить, откуда они взялись и за каким бесом нужны, никто их не хотел и никто не мог с ними сладить; собралась коллегия мудрецов под председательством царя-архонта, чтобы решить, что делать дальше.
Они уселись и стали беседовать, спорить, голосовать и обвинять друг другу, но в конце концов им пришлось признать, что они стали не ближе к истине, чем были вначале. Чем дольше они размышляли, тем сложнее становилась проблема, и вскоре пошли разговоры, что пора завязывать и всем обчеством эмигрировать на Сардинию.
И когда Коллегия оказалась в очередной раз на грани развала, кто-то внес удивительное предложение. И опять я не помню имени этого человека, но вы, без сомнения, понимаете, о ком я говорю. В общем, эта даровитая личность осознала, что единственным способом избежать импичмента и смертного приговора за неспособность выполнить поставленную задачу для Коллегии является вот какой: обнаружить масштабный заговор, казнить несколько непопулярных граждан и одновременно объявить войну Спарте.
Разумеется, все прошло как по маслу, и с тех самых пор мы следуем этому рецепту, внося в него то и дело небольшие изменения. Этот заговор с разрушением статуй, мужи Афин, ничуть не нов; это тот же самый заговор, из страха перед которым афиняне ходили под себя еще когда дед моего деда пас коз на Парнасе. Заговорщики, конечно, меняются, но заговор все длится и длится. Он направлен на низвержение истинной демократии в Аттике, и так разветвлен, что все из вас до последнего человека являются его участниками. Это заговор с целью порабощения одних людей другими людьми и называется он — Афины.
Только не подумайте, что я собираюсь защищать любую другую форму правления. Бесчеловечно требовать от кого-то подчиняться чужим приказам, кто бы их не отдавал - царь ли, диктатор, олигарх, аристократ, богач или воин. Только вообразите, на что это может быть похоже — например, на те времена, когда Афинами правил диктатор Писистрат, когда устроили Девять Источников, открыли серебряные копи и засадили пустоши оливами. Это означает налоги, ограничение свободы слова, бесконечные войны, громкие политические процессы и все прочее в том же духе. Признаю, все это мы имеем и при демократии, но мы по крайней мере знаем, что явления эти возникают демократическим путем. Мы вроде тех фиванских воинов в ночном бою, которых в суматохе обстреляли из луков другие фиванские воины. Обстреливаемые фиванцы пришли в отчаяние и не знали, что делать, покуда один из них не выдернул стрелу из живота товарища — он присмотрелся к оперению и с облегчением воскликнул: не волнуйтесь, ребята, это наши стрелы!
В том, что вы — то есть мы — делаем друг с другом — или, может быть, с собой? — присутствует некая ужасная сократическая логика. Факт: афиняне ввергли себя в катастрофу. Необходимые действия: кого-нибудь наказать. Вывод: афиняне должны быть наказаны. Так мы и поступим. Это не может продолжаться вечно. Вы понимаете, о чем я: если вы не потеряли чего-то, это что-то должно остаться при вас. Вы не теряли рогов. Следовательно, у вас есть рога. Вот лошадь: вам она не принадлежит. Вот лошадь, которая вам не принадлежит. Следовательно, у вас нет лошади. Если человек из Мегары, то он не из Афин. Вот человек из Мегары. Следовательно, в Афинах нет человека.
Некто должен быть наказан. Эвполид — некто. Следовательно, Эвполид должен быть наказан. Вода может устремиться вверх по склону холма, если разлить ее по кувшинам и унести на спине.
Не отвлекайся, сын Эвхора, и не пытайся умничать. Но чего же вы хотите от меня, мужи Афин? Почему вы притащили меня сюда — меня, который не делал ничего, кроме как сочинял для вас пьесы, уязвлял ваших врагов и дрался за вас на Сицилии? Не валяй дурака, Эвполид, ты знаешь, чего мы от тебя хотим. Мы хотим крови и комедий, и не обязательно в этом порядке.
Как насчет такой сделки: я расскажу вам, что такое демократия, а вы мне — заслуживает ли человек, ищущий ее ниспровергнуть — чего, по словам Демия, искал я — смерти или же он достоин статуи, как Гармодий и Аристогитон, убившие диктатора? Подходящий ли это способ скоротать время, пока иссякает вода в этом устройстве и близится час бросать камешки? Ну, лично я считаю, что да, а поскольку это мой суд, то если вы думаете иначе, то я вас не здесь не задерживаю.
Демократия — это система, в которой отрубают ноги высоким, чтобы они стали того же роста, что и остальные, и это называется всеобщим равенством. Демократия — это язык, говорящие на котором люди считают истиной то, что отрицается, и ложью — то, что утверждается. Это состояние ума, при котором верят в любой, даже самый невероятный, поклеп, но не верят ни единому доброму слову, даже если доказательства последнего у всех перед глазами. Демократия — это место, где за добрые дела вознаграждают болиголовом, а за преступления карают пенсией и статуей на площади. Демократия — это система счета, в которой наибольший общий знаменатель одновременно является наименьшим общим делителем, и где два плюс два дают пять плюс один на подкуп нужного чиновника. Демократия — это город, где единственным свойством, необходимым правителю, является жажда власти, и власть в котором получают исключительно те, кого ни при каких условиях нельзя до нее допускать. Демократия — это когда все умеют читать, но никто не способен понять прочитанное; когда человек не может рассчитывать на пустую похлебку, если ему нечего есть, но может быть уверен, что похороны за общественный счет, если погибнет в бою, ему обеспечены. Демократия — это когда все вкладывают, но никто ничего не получает. Здесь острое словцо может причинить больше вреда, чем вся армия царя Ксеркса, и где блестящие идеи являются кратчайшим путем в тюрьму. Демократия — это город, в котором понедельник можно превратить в четверг подавляющим большинством голосов, и где простое большинство делает черное белым. Демократия — это способ жизни, при котором нельзя быть уверенным, что удастся поесть, но всегда можно казнить стратега, если проголодаешься. Демократия — это праздник урожая у каннибалов, на котором каждый старается накормить руку, которая его кусает. Демократия — это логическая теория, в рамках которой истинность определяется остроумием, полезность — приятным вкусом, все чужое — мое, а все мое может быть конфисковано в любой момент. При демократии старые импотенты имеют больше прав спать с красавицами, чем видные юноши, и у всех есть право платить налоги. При демократии — и только при демократии — человека можно облыжно обвинить в тяжком преступлении, но у него остается шанс ускользнуть от ответственности, оскорбляя присяжных, если он умеет говорить красно.
По меньшей мере один ребенок родится сегодня в Афинах. Ему предстоит вырасти и превратиться в гражданина величайшей демократии, которую только видел мир. Если его не убьют враги на войне или сограждане в суде, он доживет до конца демократии в этом городе — а ей наступит конец, хотя она и заберет с собой множество жизней, а то, что придет ей на смену, вероятно, будет еще ужаснее. Но до тех пор демократия будет продолжать двигаться тем же путем, по которому она шла всегда. Вы все, конечно, слышали о мифических чудовищах с львиными головами, козлиными телами, спинами грифонов и ногами верблюдов, с которыми расправлялись герои древности. Герою грядущего, победителю афинской демократии, придется иметь дела с вот каким чудовищем.
Прежде всего, у него сотня ушей, и все слева. Это позволяет ему слышать все, чего слышать не следует, и во все, что удается ему услышать, оно верит. Оно не слышит, что ему говорят прямо, но если бы и услышало — проигнорировало бы. У него десять тысяч ртов, которые болтают одновременно и которые трижды в день надо кормить. Часто оно говорит с набитыми ртами — например, голосуя за раздачу зерна, которую Город не может себе позволить, но которая позволяет выиграть голоса избирателей. Эти рты скрывают множество длинных, острых зубов, подобных зубам гадюки; ими удобно кусать и убивать, но они бесполезны для пережевывания пищи и усвоения фактов. Голова чудовища лишена глаз, отсутствие которых компенсируется острым обонянием; в результате чудовище не видит, куда оно идет или куда его ведут, не узнает друзей и не избегает врагов, но зато может почуять заговор за тысячу шагов даже против ветра.
Его удивительная голова посажена на длиннющую шею, которая всегда загнута назад. Благодаря этому чудовище видит, что делают все остальные и может заставить их прекратить делать это, но зато неспособно разглядеть, чем занято оно само. Шея растет из могучих плеч, на которые множество подлецов ухитрилось навьючить тяжеленные корзины с их собственными интересами. Эти корзины полны военных кораблей, стрел и доспехов, и их совокупный вес медленно калечит спину чудовища, так что оно уже не может толком дышать, и рано или поздно окончательно сломает ее.
Еще ниже располагается огромное брюхо чудовища. Все, что производит мир, оказывается в этом брюхе; но за отсутствием пищеварительных органов добро, попадающее в брюхо через десять тысяч ртов, вываливается через гигантскую задницу, не принося никому никакой пользы. Из-за этого чудовище страдает постоянным несварением, от которого портится его нрав. Огромная задница чудовища оканчивается длинным колючим хвостом. Чудовище проводит кучу времени, стоя на этом хвосте, и поэтому как бы оно не старалось двигаться вперед, оно не движется никуда.
Огромный вес чудовища поддерживается двумя тоненькими ножками, которые называются Долгими Стенами, и ножки эти заканчиваются бритвенно-острыми когтями. Когти называются Собрание и Суд, и чудовище пользуется ими, чтобы схватить добычу. Однако из-за проблем с перемещением в пространстве чудовищу никогда не хватает скорости, чтобы кого-нибудь схватить, и поэтому источников пищи у него всего два. Во-первых, это изобильный запас протухшего варева, оставшегося с тех времен, когда человек по имени Кимон, охотившийся в Малой Азии на персов, позволил им сбежать, а вместо них принялся ловить греков. Он побросал всех пойманных греков в эту похлебку, и с тех пор чудовище ею питается. Но поскольку ее недостаточно, чтобы поддерживать чудовище на ходу, оно разнообразит свой рацион кусками, вырываемыми из собственного тела. Для этого оно применяет то коготь под названием «Собрание», то коготь под названием «Суд». Раны, причиняемые ими, обычно не зарастают.
Это чудовище находится в середине длинной и запутанной пищевой цепочки, от которой зависит его существование. Например, чудовище кишит паразитами: доносчиками, политиками, наемными воинами, чужеземными правительствами и целой ордой блох. За чудовищем следует туча стервятников, выхватывающих непереваренные блага из его задницы. Из этого множества можно выделить спартанцев, персов и большинство греческих государств — тех из них, которые не оказались в похлебке великого Кимона.
Такая причудливая биология — я не могу назвать это жизненным циклом, ибо чудовище размножается только затем, чтобы сожрать своих отпрысков — приводит к тому, что чудовище оказывает на окружающую среду самый разрушительный эффект. Например, оно отравляет, вытаптывает и обращает в пустоши плодородные земли по всеми миру, в особенности же — в Аттике. Оно загрязняет и море, выпуская в него многие сотни военных кораблей, которые плавают туда-сюда, сжигая города и нарушая торговлю, пока их не утопят враги. Запах непогребенных трупов, гниющей пищи, несправедливых обвинений и разлагающих слухов, висящий вокруг чудовища, настолько мощен, что достигает самих богов, и время от времени они в попытках избавиться от него насылают чуму или уничтожают его армию. Но чудовище очень трудно убить подобными методами, и пока оно не доест до дна кимоново варева или пока гангрена не заведется в нанесенных им себе ранах, оно не умрет от голода или болезней. Следовательно, величайшей угрозой существованию чудовища является оно само; но если родится где-нибудь человек, который не поверит в ужасающие истории о его неуязвимости — скажем, на Сицилии — то он без труда покончит с ним, накормив его отравленным ложью сыром или заплыв ему прямо в задницу на кораблях, отобранных у него же в ходе войны. И хотя чудовище способно разрушать все вокруг, оно совершенно лишено защиты, если не считать двух долгих стен, которые служат ему ногами и соединяют его с морем. Стоит разрушить их – и чудовище лишиться способности стоять и умрет от истощения, небрежения и отчаяния. Жир его сгниет, а плоть обдерут с костей стаи пелопоннесских и азиатских ворон, что всегда кружат поблизости — и тогда, возможно, несколько трудолюбивых аттических земледельцев найдут укрытие в тени его грудной клетки, строя лачуги и выращивая ячмень. Преуспеют они или нет, я не могу сказать; ибо хотя земли вокруг не возделываются уже многие годы, они могут оказаться отравленными кровью, серебром и дерьмом, сочившимися из пор чудовища в течение последней сотни лет, и оттого бесплодными.
Существует, однако, и другой способ справиться с этой тварью. Мы, мужи Аттики, может принести ее в жертву тому из богов, кто согласится принять подобное приношение, разрубить тушу и поделить ее между демами поровну. Эти запасы позволят нам дотянуть до тех дней, когда наши виноградники и оливковые рощи снова начнут плодоносить. Этот способ может сработать, ибо один раз он уже сработал — во времена Писистрата. Тогда для победы над чудовищем нам понадобился диктатор, и хотя он счел его мертвым и передал тушу сыновьям, чтобы те мирно расчленили ее, чудовище оказалось живо — оно вскинуло голову и загрызло их двумя зубастыми ротиками, которые мы зовем Гармодием и Аристогитоном, а человек по имени Клисфен пришил на место все отрубленные части. А кроме того, диктатор пытался придержать большую часть мяса для себя и своих приспешников. Если вы, мужи Афин, решитесь убить зверя и растащить его плоть по своим деревням, этого окажется достаточно, и мы сможем вечно жить в мире и спокойствии.
Но вы, разумеется, ни что подобное не решитесь. Нет, вы проголосуете за мою казнь, как привыкли; потом вы разойдетесь по домам и уснете сном праведников, как всегда; вы проснетесь наутро и пойдете в Собрание, как обычно; и выслушаете привычную речь о необходимости отправить флот на завоевание луны; флот этот будет уничтожен, а вместе с ним, как водится, тридцать тысяч человек; после этого вы казните какого-нибудь ни в чем неповинного человечишку, потому что он закашлялся во время исполнения священного гимна — как привыкли; а потом вы, по своему обыкновению, будете ломать голову, почему боги ненавидят вас хуже титанов; и казните еще кого-нибудь за то, что он вызвал гнев богов, как так всегда было и будет, пока царь Спарты или великий царь Персии не явятся, чтобы отобрать у вас все опасные игрушки. После этого, состарившись, вы будете рассказывать внукам, что когда-то в Афинах царила демократия, и в те дни по улицам текли липкие потоки меда, и чтобы насытиться, всего-то надо было окунуть в них ломоть хлеба. Вы забудете о доносчиках, о восстаниях, о войне, о чуме, о судах над невинными и о тех невероятных объемах крови, которые можно было купить за три обола. Затем за дело возьмутся историки и поэты, которые поведают всем, что демократия была Золотым веком Афин, который уже не вернуть, и что тогда люди были равны и бескорыстно трудились на благо государства. А что случится потом, как вы думаете? Ну как же, снова и снова будут появляться дураки, желающие установить демократию столь же совершенную, какая царила когда-то в Афинах, в Аттике, и они будут биться между собой в бесконечных войнах, пока стены их городов не почернеют от крови — и все во имя демократии, свободы и неотъемлемых прав человека. Так всегда было, мужи Афин, и так всегда будет, если кто-нибудь раз и навсегда не положит конец этой бессмыслице.
Когда-то в Афинах правил диктатор, и звали его Писистрат. Он захватил власть в результате переворота и ниспроверг демократию. Он обложил город налогами, и на собранные деньги засадил Аттику виноградом и оливами, чтобы в будущем афинский народ мог продавать их плоды и покупать пшеницу, которую не способен вырастить сам. Некоторое время все были счастливы, а потом диктатор умер. Ему наследовали сыновья, которые пытались продолжить его труд, но у афинского народа была теперь еда, и он возжелал развлечений. Афинский народ устал от сыновей Писистрата и захотел от них избавиться, но был слишком труслив, чтобы взяться за оружие. Один из сыновей диктатора увлекся красивым юношей по имени Аристогитон, но у Аристогитона был ревнивый возлюбленный по имени Гармодий. Вдвоем они убили сына диктатора, действуя исключительно трусливо — они дождались фестиваля, спрятали мечи под лавровыми венками и когда сын диктатора проходил мимо, зарубили его. После того, как вся опасная работа была сделана, любовь к свободе забурлила в жилах афинского народа, и он стряхнул ярмо тирании. Первым делом он установил статуи великому Гармодию и великому Аристогитону, кого мы поныне чествуем, как тираноубийц. Вот так мы превозносим тех, кто освободил нас случайно, под влиянием низких чувств. Как должны мы почитать тех, чей единственной целью стала бы наша свобода?
Ну вот, водяные часы ворчат и велят мне закругляться, а я ведь еще не приступил к оправдательной речи. Полагаю, оставшегося времени мне хватит только на то, чтобы признать себя виновным. Да, мужи Афин, я признаюсь. Я разбил статуи, в точности как сказали Демий и Арисофан, сын Филиппа (хотя если между нами, это чистое совпадение). Я разбил статуи, и сделал это хладнокровно и с расчетом ниспровергнуть демократию, потому что хочу, чтобы меня запомнили как истинного Гармодия, как человека, который освободил Афины и дал им закон, перед которым все равны. Ибо, как и Гармодий, я никогда не умру полностью, но будут вечно жить на Островах Блаженных. Разве не так говорится в песне, мужи Афин, в той единственной песне, которую знает каждый афинянин? Я хочу, чтобы вы осудили меня, я умоляю вас осудить меня; пожалуйста, пожалуйста, признайте меня виновным, чтобы я стал мучеником и удостоился статуи на агоре и длиннющей застольной песни в свою честь. Пожалуйста, пожалуйста, отправьте меня в тюрьму, где я смогу вкусить болиголова, который подносили людям получше меня по куда более пустячным поводам. Я призываю вас, мужи Афин — не ради себя, но ради жены и маленького сына — признайте меня виновным, приговорите к смерти, потому что если вы поступите так, то приговорите не только себя и своих детей, но и всех демократов Аттики, и тогда мне не понадобятся мстящие фурии с факелами и в дурацких костюмах, как в хорах Эсхила. Итак, голосуйте, мужи Афин; голосуйте за приговор, как сказал Демий. И помните — любой из вас, кто проголосует за оправдание, является не афинянином, но врагом нашей демократии и всего, за что мы стоим.
♦
Такова была моя речь.
Когда я закончил, воцарилась мертвая тишина, нарушаемая только бурчанием часов. Потом все забормотали, качая головами, как будто произошло что-то непонятное и люди не могли решить, чудо это было или мерзость. Глашатай с чрезвычайно озадаченным видом медленно поднялся на ноги и призвал присяжных отдать голоса.
Обычно после этого начинается сущий кавардак, когда все рвутся к урнам, пихаясь, оттаптывая друг другу ноги и роняя камешки, но на сей раз, казалось, никто не хотел голосовать первым и все ждали, когда же наконец кто-то другой решится выйти вперед; в конце концов глашатай не выдержал и повторил свой призыв. Старичок, о котором я упоминал выше, сгреб посох и поковылял к урнам. Раздался слабый стук, когда его камешек упал в урну — в его случае, голосование не было тайным. Этот стук словно бы разрушил чары и присяжные принялись бросать свои камни — шум поднялся, будто двор суда накрыло дождем.
Я почему-то испытывал полное спокойствие. Не думайте, что я был хоть в какой-то мере уверен в результатах; я понятия не имел, сыграла моя ставка или нет. Я поставил на древнейший комический прием — грубое оскорбление публики; но я столько раз наблюдал, как этот прием приводил к провалу, что считал его таким же надежным, как деревенский мост. И тем не менее я совершенно не волновался, и единственное объяснение этому, которое приходит мне в голову — безразличие. Это не была та беспечность, которую я испытывал на Сицилии или во время чумы — ощущение собственной неуязвимости. Думаю, тогда, в суде, я избавился наконец от этого чувства. Нет, это было скорее удовлетворение от завершенного дела; я отмочил свою Главную Шутку и знал, что она удалась, и мне было совершенно неважно, рассмешила оно кого-нибудь или нет. Внутренне я хохотал, несмотря на то, что редко смеюсь над шутками и никогда — над своими собственными. Это была, так сказать, ударная фраза всей моей жизни, и я верил, что произнес ее с чувством. Если публика не уловила соль — что ж, это ее беда, а не моя вина.
Голосование закончилось и счетчики приступили к своей работе. Они сосчитали голоса и сосчитали их снова; они посовещались с архонтом и еще раз повторили подсчет. Тут уж я начал смеяться вслух, поскольку бессмертные боги явно веселились вместе со мной. Наконец, архонт удовлетворился результатом и кивнул глашатаю, который встал и прочистил горло.
— Результаты голосования таковы, — провозгласил он. — Виновен — двести пятьдесят голосов; невиновен — двести пятьдесят один голос. Подсудимый свободен.
Потрясенная тишина, а потом гомон, какой поднимается, если происходит несчастный случай или уличное убийство. Я, в свою очередь, кивнул присяжным, сказал, спасибо вам большое, и двинулся к выходу из суда, чувствуя себя полное опустошение. Уже у самых ворот путь мне преградила знакомая фигура. На какое-то мгновение меня охватила паника и я заозирался в поисках путей отступления, но моя душа сказала мне не валять дурака. Это был законник Питон, который предлагал давеча написать для меня речь.
— Эвполид, сын Эвхора, — произнес он звучным голосом, — сим призываю тебя в присутствии свидетелей ответить перед судом за невыплату долга пять в драхм за предоставленные тебе профессиональные услуги и процентов с них в сумме двух оболов. Если ты не выплатишь эти деньги вместе с указанными процентами в течение пяти дней, начиная с сегодняшнего, я вызову тебя в Долговой суд в новолуние. Я называю Стрефокла, сына Ксенокла и Пифия, сына Конона, оба из демы Холлида, свидетелями тому, что вызов был оглашен надлежащим образом.
Я занял у кого-то пять драхм и два обола и отдал ему; после этого я начал истерически хохотать и меня отвели домой.
ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
Если у вас хорошая память, то вы, может быть, еще не забыли, что труд этот изначально замышлялся с тем, чтобы деяния великих не оказались в забвении и должен был стать историей моих времен — ну или что-то в этом духе. Возможно, я просто законченный эгоцентрик, поскольку в итоге получилась история моей жизни со мной в качестве центральной фигуры. Вы, скорее всего, прочли куда больше литературы этого сорта, чем я сам, и лучше меня знаете, в каком месте стоит прерваться; а может быть, вы дочитали досюда под влиянием слабеющей надежды, что рано или поздно я сломаюсь и начну пересказывать речи, перечислять битвы и голосования, имевшие место в описываемый период — если так, то лучше сказать сейчас: ничего подобного я делать не собираюсь; можете вернуть книгу моему другу Декситею и объяснить, что произошло недоразумение — не исключено, что он даже возместит вам потраченную драхму, если только ваш экземпляр не изорван и не залит молоком. Разумно предположить, однако, что будучи историей моей жизни, эта книга не может закончиться, пока моя жизнь не подойдет к концу, а какой он будет, мне пока не известно, а когда он придет, написать я о нем не смогу, потому что буду мертв. Знаю, это звучит немного сократически, но смысл можно отыскать в чем угодно. Насколько мне известно, великие и трагически событие, по-настоящему достойные описания, все еще впереди, а все, о чем я тут рассказывал — мое участие в войне, суд и оправдание — не более чем заметки на полях, сделанные копиистом для внесения ясности в основной текст. Хочется, однако, верить, что боги больше не захотят использовать меня в качестве свидетеля разного рода примечательных событий. Честно говоря, меня уже тошнит от писанины; эта книга заставила меня вспомнить все, что хотелось бы забыть навсегда, и поставила меня перед фактом, что в юности я был не меньшим дураком, чем сейчас.
Потому, приступая к работе сегодня утром, я испытывал соблазн превратить описание моего оправдания в заключительную сцену этой драмы, в знак к последнему выходу хора и сольному танцу, после которых можно сразу переходить к выпивке. О разумности такого решения говорили и весь мой опыт, и глубокое понимание драматической структуры. В тот день, по пути домой, мне казалось, что все наконец встало на свои места, актеры сыграли свои роли, совершили положенное количество входов, выходов и смен костюмов и масок, а все затронутые темы нашли оправдание в общем эффекте, произведенном пьесой. Довольно часто, сидя в театре и с чувством удовлетворения от проделанной работы ожидая начала своей пьесы, я вдруг подскакивал — в тот самый момент, когда глашатай объявлял выход хора — озаренный мыслью о совершенной остроте или идеальном повороте диалога, придающем сцене завершенность, и тут же понимал, что поделать уже ничего нельзя и несчастное сочинение так и останется навеки ущербным. В тот вечер, однако, стягивая сандалии с необычно потных ног и падая на кушетку, ничего подобного я не чувствовал. Забавная история Эвполида из Паллены, казалось, подошла к концу, а ее протагонист обрел свободу.
Куда там — жизнь устроена не так, а великие поэты ошибались. В один прекрасный день я напишу великую эпическую поэму о том, что произошло со всеми героями Троянской войны по прибытии домой — они возвращали троны, вешали щиты на стропила и принимались возделывать землю. Я собираюсь заставить каждого из этих усталых стариков снова и снова прыгать через обруч — как раз в те моменты, когда они решают, что вот теперь можно переодеться в старую привычную одежду и немного отдохнуть. Я хочу отправить Одиссея разбираться с катастрофической вспышкой чумы овец, поразившей Итаку, или попытаться принудить островной совет раскошелиться на ремонт гавани и приведение дорог в порядок. Менелаю придется перестать отсиживать задницу и попытаться разобраться наконец с нехваткой сезонных работников в спартанской оливкой промышленности; хотя для него это могло оказаться не более чем поводом убраться подальше от собственного дома и от Елены, сильно растолстевшей после возвращения и постоянно ноющей о покупке новой мебели. Неоптолем проснется однажды утром, чтобы обнаружить, что какая-то сволочь сперла его лучший плуг и оставила открытыми ворота в овечий загон.
Первое, что я сделал после суда, выспавшись и съев чересчур обильный завтрак, была попытка привести в порядок дела, которые находились в ужасном состоянии. Большая часть моего капитала находилась в Фессалии, и скорее всего, как раз сейчас растрачивалась жизнерадостным Александром на бега и подарки для мелких вождей. На мне висело несколько закладных и займов, оставляющих надежду хоть как-то выпутаться, а также несколько спорных наследств — кое-какие дальние родственники погибли на Сицилии, не оставив потомков, и мои притязания на их владения были ничуть не хуже прочих. В сущности, после того как все устаканилось и большая часть средств, отправленных в Фессалию, вернулась ко мне, я обнаружил, что стал еще богаче, чем прежде — как раз из-за этих наследств. Это лишний раз доказывает, что простейший способ разбогатеть в Афинах — пережить всех прочих афинян.
Но на все это требовалось время, и я не мог надеяться на чью-то помощь и сотрудничество. Примененная мной стратегия для спасения из лап Демия превратила меня на некоторое время в объект самых сильных подозрений, и вспоминая об этом, я диву даюсь, что не стал ответчиком по целому множеству исков. В конце концов, я совершенно однозначно призывал к свержению демократии в публичном выступлении, а люди, бывало, умирали за одни намеки на него. Полагаю, что будучи высказаны в самой откровенной манере, мои идеи показались всем настолько гротескными и невероятными, что никто так и не смог поверить, что я в самом деле что-то такое говорил. Это одна из особенностей сообществ вроде нашего — люди предпочитают не связываться с теми, у кого достаточно отваги или чего-то, что можно за нее выдать. Стоит показать им свой страх, как тут тебе и конец, но если выглядишь значительнее, чем ты есть, тебя оставят в покое и примутся за кого-нибудь другого. Тем не менее было очевидно, что удачу испытывать не следует. Было бы лучше всего, чтобы имя Эвполида совершенно стерлось из людской памяти, по крайней мере на время.
Разумеется, это означало, что такие подозрительные поступки, как представление пьесы, были вне рассмотрения. Какими невинными не оказались бы мои анапесты, их бы неизбежно истолковали как призыв к гражданской войне, и тогда Демий или еще кто-нибудь вроде него кинулся бы за мной, как пес за хромым зайцем. Как ни странно, это самоизгнание из театра оказалось пережить куда легче, чем я предполагал, во всяком случае поначалу. Я обнаружил, что мне почти нечего сказать, а потребность писать оставила меня совершенно. Сперва это меня удивило — как это так, быть Эвполидом и не желать сочинять? Но это исчезнувшее желание оставило по себе огромную дыру в моем существование.
Например, обычно, укладываясь спать, я не считал овец и не перечислял города по алфавиту, как делают прочие — я сочинял речи и хоры. Работая в поле, я защищался от скуки, штурмуя анапесты. И даже просто идя по улице, я шагал в ритме ямба, громко притопывая правой на спондей и отмечая цезуру, на мгновение замирая. Мне было сложно упорядочить жизнь, не имея пьесы в производстве. В нормальных условиях, видите ли, жизнь — это битва за право выкроить несколько спокойных часов серьезной работы из окружавших меня со всех сторон безжизненных пустошей бессмысленных хлопот; не сочиняя пьес, было невозможно избежать участия во множестве бесцельных занятий, которые другие представители моего вида почему-то считают необходимыми. Должно быть, подобные проблемы возникают у политиков после изгнания, а у кузнецов и пиратов — в старости.
Но некоторое время я был совершенно счастлив не писать; в сущности, я бы с превеликим удовольствием не делал ничего вообще — а все, кто знают меня, воспримут подобное заявление как абсурдное. Я из тех, кто способен выполнять любую работу сколь угодно долго — пока эта работа не начинает ощущаться таковой. Всякая обязаловка вызывает во мне такое чувство, будто на мне свинцовые сапоги. Но некоторое время после суда я вообще ничего не делал, пока Федру не начало тошнить от одного вида меня, сидящего в кресле, и она не приказала мне убраться прочь и написать что-нибудь. Но писать было нечего, а писать, когда писать нечего, ничуть не проще, чем болеть, будучи здоровым. Я пришел к заключению, что в Афинах нет для меня места, и потому через четыре месяца после суда мы с Федрой уехали в Паллену. Там, сказал я ей, для человека с руками и ногами всегда найдется какое-нибудь дело, и как только мы окажемся в Паллене, я сразу приду в себя.
Я ошибался. Как выяснилось, в Паллене было нечего делать в еще большей степени. Выйдя на работу в поле, я тут же облокачивался на мотыгу и любовался видами холмов, пока мой управляющий не просил вежливо убраться, ибо я подаю плохой пример рабам. Если я пытался пасти коз, все заканчивалось еще хуже — всякий раз приходилось посылать людей на поиски, пока коз не переловил и не переклеймил какой-нибудь беспринципный сосед. Был один ужасный случай, помню, когда мне доверили груз фиг с указанием доставить их на рынок и продать. Я почти доехал до равнины, когда сломалась ось, амфоры побились, фиги разлетелись во все стороны — а я, вместо того, чтобы кинуться собирать их, страшно ругаясь, сидел себе на козлах и думал, как же забавно получилось, пока кто-то не подъехал сзади и не принялся орать, что я загородил дорогу и почему бы мне не убраться поскорее. В конце концов я все собрал и починил ось, но было уже слишком поздно ехать на рынок и я вернулся домой к величайшему изумлению всех домашних.
Только одно мое занятие в те дни можно назвать конструктивным — я стал проводить немного больше времени с сыном. Само по себе такое считается предосудительным — не дело отца вмешиваться в воспитание ребенка до тех пор, пока он не войдет в тот возраст, в каком отцовское влияние приобретает ценность. Но окружающие решили, что с учетом моего состояния выйдет гораздо меньше вреда хозяйству, если позволить мне удаляться с сыном в холмы и сидеть там, глядя, как он ковыляет вокруг. Я сказал, что занятие было конструктивным и полезным — я не имел в виду, что оно приносило пользу мальчику, который, наверное, и не знал, кто я такой. Но я им наслаждался. До этого я не особенно интересовался детьми; мне считал, что общение с кем-то, кто не способен высказаться по вопросам комедиографии — пустая трата времени. Но ничто так не помогает придать жизни перспективу, как общение с лепечущим малышом. Понимаете, ребенок все воспринимает непосредственно — любое неудобство для него невыносимо, сиюминутные желания — всеобъемлющи, а самое отдаленное будущее, которое он способен представить — это закат. Я же пытался разобраться, чего я вообще хочу от жизни — хотя тогда я этого не осознавал — и этот необычный взгляд на время оказался полезным в сравнении. Способ измерения времени зависит от того, что вы делаете и кто вы есть. Ребенок измеряет время в днях. Земледелец делит его на трехлетние отрезки — за год урожай созревает и два года хранится в амбаре. Безземельные наемные работники и комедиографы разбивают его на годы: для одних вопрос заключается в том, где в этом году найти работу, для других — что представить на фестивалях этого года. Этот последний подход чуть совершеннее взгляда ребенка, но не позволяет обеспечить стабильность. Другая точка зрения на вещи, от которой я все никак не мог избавиться, присуща людям, приготовившимся к неминуемой смерти и внезапно обнаружившим себя в живых — они живут минутами или даже секундами.
Самое же большое влияние на переупорядочивание моей жизни оказала Федра. Почти случайно, благодаря катастрофе, которую обрушил на меня Демий, я обнаружил, что мы с Федрой способны, действуя осторожно, не только терпеть совместную жизнь, но и получать от нее удовольствие. Я хотел применить это открытие на практике и подвергнуть его проверке. Федру, в свою очередь, больше всего интересовали, казалось, такие проблемы, как порядок в посудном шкафу или новое покрывало, и она воспринимала мои попытки присесть рядом и поболтать как раздражающую помеху. Но я был упорен; и хотя мы никогда не проводили плодотворных дебатов о природы семейной жизни, содержание которых склонный к философии писатель не преминул бы вставить в этом месте в текст, между нами установилось свое рода молчаливое соглашение — мы оба признавали изменение в наших отношениях имеющим место быть, пока никто из нас не заявляет о нем вслух.
Примерно в те дни, когда я путался у всех под ногами в Паллене, политическая ситуация начала меняться — совсем чуть-чуть, но таким образом, что было невозможно не занервничать. Сразу скажу: меньше всего мне хотелось бы думать, что моя речь имела к этому хоть какое-то отношение, но сам факт моего оправдания явился, возможно, симптомом того, что система пришла в движение. В любом случае, я не мог не заметить учреждения совершенно новой ветви власти — Совета Десяти, созданного, чтобы «консультировать» основной Совет. Этих десятерых избрали самым демократичным образом, но нельзя не понимать, что стоит наделить любое количество людей — неважно, десять или тысячу — властными полномочиями, эти полномочия очень скоро потеряют свои первоначальные очертания. Одной из самых поразительных деталей этого дела стало для меня то, что в десятку вошел знаменитый драматург Софокл. Ему было уже хорошо за семьдесят, он почти полностью ослеп и пребывал в маразме. Он, разумеется, знал, что делает — он не был недееспособен, что и доказал на суде незадолго до этого, когда родственники попытались завладеть его собственностью, а он в свою защиту зачитал отрывки из пьесы, бывшей у него в работе, и потребовал ответа, способен ли маразматик так писать. Но он больше не жил в реальном мире и даже не очень его замечал, забрав себе в голову, что Афины застряли в некоем великом трагическом цикле, о котором, пожалуй он мог бы сочинить трилогию; и поскольку старый добрый город было все равно не спасти, милосерднее было бы поторопить наступление конца, обеспечив, таким образом, неизбежное возрождение. Остальные девять советников занимались более приземленными проблемами — такими, как поддержание общественного порядка и водоснабжение.
Примерно в это же время мятеж на Хиосе начал приобретать серьезный характер, и на его подавление отправили крупные силы. Не могу уже припомнить, сколько это заняло; возможно, торопясь закончить эту историю, я пропускаю месяца или даже годы. Сказать по правде, о событиях, последовавших за моим судом, я сохранил самые смутные воспоминания, поскольку сам в них не участвовал, а на слухам уделял немного внимания. Но я помню, что учреждение Совета Десяти и восстание на Хиосе — или, может быть, на Самосе? — имели самое прямое отношение к возвышению одного странного типа, Писандра. Я постоянно путаю Писандра с Фринихом (не тем Фринихом, который комедиограф, а с тем, который стратег), но говоря откровенно, значение главного героя сильно преувеличено. А что действительно имело значение, так это изменения в общественном сознании — а они были поразительны.
Многие годы ходили слухи об усилении в Афинах олигархических тенденций, о юношах из богатых семей, которым нечего заняться и которые готовы от безделья захватить власть и положить конец демократии. Подобно всем слухам о заговорах, они никого не интересовали за исключением тех моментов, когда оказывались полезными для вынесения импичмента или для сочинения комедии. Не знаю, собственно, что возникло раньше — слухи или тенденции, но к описываемому времени грезы начали приобретать форму, и форма эта оказалась страшноватой. До той поры олигархи были кем-то вроде великанов или кентавров — в них верили до определенного предела, у каждого был знакомый, чей дядя видел их своими глазами, но никто не предполагал, что встретится с ними лично. Но теперь люди начинали подозревать, что странные персонажи, чьи имена последнее время звучали как-то слишком уж часто, и в самом деле могли быть олигархами; впору было начинать опасаться возвращения величайшей проблемы современности, пропавшего лидера — Алкивиада.
Я намеренно не распространялся об Алкивиаде — отчасти потому, что знал его не слишком хорошо, а отчасти считая его величиной непомерно раздутой. Послушать, что люди говорят о нем, так можно решить, что парень был человек-государство с собственными флотами, армиями и казной. Ничего подобного — это был довольно гламурный тип, развлекавшийся в изгнании мелкими интригами при дворах спартанского царя и персидского сатрапа Тиссаферна. Он засыпал наших влиятельных врагом многочисленными предложениями, но я сомневаюсь, что хотя бы одна из его идей показалась кому-то из них свежей. Мы, афиняне, непоколебимо уверены, что лишь афиняне способны чего-то добиться в этом мире, и любое важное событие объясняем участием афинян; заключенный в те дни спартанско-персидский союз, который в конце концов нас сломил, был, несомненно, делом рук великого Алкивиада.
Но если сам Алкивиад ничего из себя не представлял, о его имени этого сказать нельзя. Где бы не хватало афинян на полразговорца, упоминалось это имя, и по крайней мере один из собеседников оказывался сторонником Алкивиада. Теперь, когда о подобном стало разрешено думать и даже говорить вслух, те из афинян, кто отличался извращенной тягой к дискуссиям и спорам (то есть все они поголовно), принялись спорить и дискутировать об изменении конституции. Является ли олигархия и в самом деле такой уж плохой идеей, спрашивали они себя? Что можно сказать в ее защиту, а что — против? Само собой, едва афиняне начинают о чем-нибудь разговаривать, можно быть уверенным, что рано или поздно они это сделают, особенно если прежде ничего подобного не делалось. В сущности, главным преимуществом олигархии была ее новизна вкупе с атмосферой тайны, порочности и опасности, окутывающей ее. Добавьте к этому непреходящее ощущение обреченности и отчаяние, охватившие всех после Сицилии, а также некоторое отвращение к эксцессам первоначальной реакции на катастрофу, и вы получите горячую похлебку, которой можно наесться до тошноты.
Разумеется, мое имя оказалось с самого начала связано с этим смутным заговором благодаря моей речи, и я поступил очень разумно, держась от города подальше (хотя, как я уже объяснил, это было простое совпадение). Но я уверен, что Олигархическая Тенденция воспринимала меня как Одного из Наших, а демократы шептались обо мне, как об Одном из Них. Каждый в Афинах стал либо Одним из Нас, либо Одним из Них, и единственными переменными остались определения Их и Нас. Эти определения регулярно мутировали в нечто совершенно неузнаваемое, но никто этого, казалось, не замечал. Иногда я пытаюсь представить, как выглядела бы моя жизнь в более нормальном городе, где-нибудь на Крите или на Эвбее, где ничего не меняется и никому не интересно, чем занято государство, поскольку оно у них никогда ничем не занято — ну, может, время от времени ремонтирует улицы. В некотором смысле это была бы райская жизнь, но, полагаю, я бы свихнулся лет за десять, если бы только не родился в одном из этих городов и ничего иного не видел.
Как бы там ни было, даже в самозаточении в Паллене я начал испытывать то щекочущее чувство, которое охватывает каждого афинянина при приближении политических перемен. В моем случае это чувство особенно сильно ощущали те части тела и души, которые используются для сочинения анапестов. Надо сказать, что я никогда не хотел влиять на умы, мне просто нравилось сочинять анапесты. Это захватывает. Как вы помните, еще до суда меня осенила чудесная идея для пьесы, в которой все демы Аттики должны быть собраны в единый хор, а великие вожди прошлого — явиться из загробного мира со своими советами. Думаю, начало свое она берет из той сцены, которую мы Аристофаном разыграли в кузнице на Сицилии и в которой вернули Эсхила к жизни для спора с Эврипидом. Так или иначе, я все больше и больше думал об этой идее, когда думать было больше не о чем, и вскоре она зажила своей жизнью. Я принял твердое решение не писать ничего и как можно дольше, но пьеса обретала форму в моей голове, как младенец в животе незамужней девушки, и я был совершенно бессилен что-либо с этим поделать. Если Афины оказались в кризисе, я должен был что-то написать, и это что-то должно иметь отношение к кризису.
Той, кто заставил меня нарушить клятву, оказалась Федра. Как-то вечером мы сидели у себя дома в Паллене. Она что-то шила, а я, разинув рот, таращился в очаг — занятие, которое стремительно становилось моей профессией. Оно, несомненно, раздражало мою жену, которая старалась не смотреть, как я ему предаюсь. В этот конкретный вечер, однако, терпение ее лопнуло.
— Да что с тобой такое? — сказала она. — У тебя во рту скоро паук паутину сплетет.
— Хватит ныть, — ответил я. — У нас что, есть какие-то неотложные дела?
Федра некоторое время меня разглядывала.
— Что-то с тобой не так, — сказала она. — Не знаю, что, но чем скорее ты избавишься от этого, тем лучше. Ты начинаешь меня нервировать.
— Не знаю, о чем ты, — сказал я, закинул ноги на скамью и притворился спящим.
— Я поняла, кого ты мне напоминаешь, — сказала она чуть погодя. — Помнишь того человека, который жил у источника, он еще держал двух белых собак?
— Смутно, — сказал я. — Вроде бы его звали Эфтикрит?
— Не знаю, — сказала Федра, — да это и неважно. Помнишь, его хватил удар?
— Да, точно, — сказал я. — Удар.
— И помнишь ли ты, — продолжала она, — после удара он не мог больше ни говорить, ни двигаться, только глаза остались прежними. Рабы выносили его на кресле на улицу и усаживали у дверей, и он там сидел и рассматривал прохожих.
— А прохожие смотрели в другую сторону, — сказал я, — потому что не могли смотреть ему в глаза без содрогания. Я помню. Он вроде был когда-то атлетом?
— Возможно, — сказала Федра, перекусывая нитку и откладывая шитье. — В общем, вот кого ты мне в последнее время напоминаешь.
Я не нашел это заявление забавным.
— Смотри, накликаешь несчастье, — сказал я. — Очень смешно — сравнивать меня с калекой.
— Ну и что же, если это правда, — сказала она. — Думаю, ты был бы совершенно счастлив, сидя на крыльце и разглядывая прохожих.
Ее слова поразили меня — примерно так все и было.
— Я что, так плох? — спросил да.
— Да, — ответила она, — и даже хуже. Ты бы, наверное, обошелся и безо всяких прохожих. О чем ты думаешь, ради богов? Ты работаешь над геометрической теорией или просто считаешь птиц?
— Я не думаю ни о чем конкретном, — сказал я, — разве что иногда радуюсь, что живой.
— Вот это странно, — сказала она. — А ведешь себя будто труп. И притом смирный труп.
— Разве жены не должны радоваться пассивности мужей? — спросил я. — Тебе никогда не нравилось, что я мечусь туда-сюда и все время чем-то занят.
— И еще вся эта чепуха, который ты в последнее время несешь, — продолжала она, — о наших отношениях и так далее. Разве это подходящая тема для разговоров между мужем и женой? Так может философ разговаривать со своим любовником.
Я нахмурился.
— Я просто хотел ясности, — сказал я.
— Ясность присуща всему по природе, — сказала она, — если не запутывать специально. Тебе следует просто жить, вместо того чтобы думать о жизни.
— Звучит, как официальное заявление, — сказал я, издевательски улыбаясь.
Она недовольно насупилась.
— Ты понял, что я имею в виду, — сказала она. — И перестань комментировать все мои действия, как будто ты хор, а я Клитемнестра. Ты постоянно этим занят, я заметила.
— Занят чем?
— Наблюдениями, — сказала она. — Смотришь на людей, слушаешь их, как судья на ярмарке. Спасибо большое, обойдемся без твоих оценок.
— Знаю, — сказал я, — но ничего не могу поделать, это происходит само собой.
— Что тебе надо сделать, — сказала Федра, поднимаясь и собирая швейные принадлежности, — это найти какое-нибудь дело. В противном случае ты превратишься в бога или обломок камня.
— Объясни, — сказал я.
— Ну, — ответила она, снова усаживаясь, — ты иногда напоминаешь что-то такое: бога на горе, или валун, или дерево. Ты просто сидишь или стоишь и смотришь, как будто весь мир — это пьеса, поставленная для тебя одного. Когда ты сам писал, это еще можно было как-то оправдать. Тебе надо было подмечать, как люди говорят и действуют, наверное. Но теперь ты занимаешься этим просто для собственного развлечение, и это ненормально. Или бросай это дело, или начинай писать опять.
— Странно как-то, — сказал я. — Я даже не знаю, нравятся ли тебе мои сочинения или нет. Тебя, кажется, никогда не интересовало, что я пишу. Ты высегда выглядела терпеливой женой, не мешающей мужу придаваться своему детскому увлечению, как будто я собирал ракушки или вырезал кораблики.
Федра пожала плечами.
— Я не знаю, — сказала она. — Не думаю, что ты очень умный только потому, что умеешь составлять строки в рифму, если ты об этом. И я не большой любитель комедии, как некоторые; я предпочитаю трагедию, да и вообще не очень начитанная. Как и большинство женщин, собственно. Но я думаю, ты справляешься со своим делом не хуже прочих, — добавила она. — А может быть, и получше многих. И если уж задача заключается в том, чтобы ты хоть чем-то занялся, то почему бы не этим.
Я сел и обхватил колени руками.
— Стало быть, ты думаешь, что я должен написать пьесу, так? — спросил я.
— Да, — сказала она. — Если не ради себя самого, то хотя бы ради меня. Тогда люди перестанут тыкать в меня пальцами и говорить — а вон идет женщина, которая замужем за трупом. Мне страшно надоело это твое богоподобие, знаешь ли. Ты был совсем другим, когда вернулся с войны, и когда приближался суд — тогда у тебя была цель, и ты мне нравился. Но теперь...
— Ладно, ладно, — сказал я. — Я все понял. Ты не можешь спокойно смотреть на то, как я мирно посиживаю. Ты хочешь, чтобы я не знал отдыха.
— Только потому, что по натуре ты деятельный человек, — ответила она.— Сейчас ты как-будто и не существуешь, а это нервирует девушек. Я все жду, когда ты начнешь ходить сквозь стены или медленно растворишься в воздухе, как поэтическая греза.
И вот назавтра я отправился с плугом на пары и вместо того, чтобы уснуть на первом же ряду, я уперся и сам не заметил, как вспахал целое поле. Домой я вернулся с готовой вступительной речью, и это была лучшая речь из мной написанных. Тут надо иметь в виду вот что: я всегда переживал, достойно ли то, что я делаю сейчас, моих прошлых свершений. Своего рода одержимость; я буквально ненавидел себя — не могу дотянуться до себя же самого! Не в этот раз. Строки казались ясными и чистыми, и вместо обычных приевшихся рифм я нашел новые, как в начале своей карьеры, когда каждое слово было для меня важным.
Следует ли описать эту пьесу подробно? До сих пор я вел себя очень хорошо и не досаждал вам изложениями своих блестящих драм, так что, пожалуй, на этот раз позволю себе сделать исключение. Сюжет ее был таков. Афинское государство пребывает в кризисе, оказавшись не в силах придумать ничего нового после отправки флота на завоевание луны. Эта умственное бесплодие столь тревожно, что наш герой, подобно Одиссею, вызывается отправиться в подземный мир и спросить совета знаменитых мертвецов.
Первым, кого он встречает на своем пути, оказывается великий Миронид — стратег, который привел афинян к победе в битве при Танагре, о которой я уже упоминал и которая завершила предыдущую войну со Спартой во времена моего деда. Я выбрал его как воплощение — каковым он являлся по крайней мере для моего поколения — последнего честного гражданина и компетентного военачальника старой школы. На самом деле он был таким же жуликом, как и все его предшественники и преемники, но историческая правда меня не стесняла. Как не стесняет она ни одного афинянина, ибо иначе мы бы не считали Марафон победой. В общем, Миронид принимает на себя роль проводника и ведет его от одного великого государственного деятеля к другому, начиная от бессмертного Солона и заканчивая Периклом, и каждый из них излагает свое мнение о том, что следует делать. Чтобы вписать все эти колоссальные фигуры в подобающее окружение, я составил хор из аттических дем, с Палленами в качестве предводители, ибо в конце концов Афины — это не сам город, а демы.
Я приступил к работе с намерением создать лучшую из своих пьес, но чем дальше, тем серьезнее эта моя комедия становилась. Как явствует из моего рассказа, это была чрезвычайно политизированная пьеса, и я полагаю, что в других обстоятельствах не написал бы ничего подобного. Поначалу я и не думал вкладывать в нее какое-то послание, но по мере развития текста и в результате попыток представить, что на самом деле сказал бы о нынешней ситуации Солон, я обнаружил важную тему, которую по мере сил постарался развить. Послание не соответствовало моим собственным воззрениям, но такова уж работа поэта. Аристофан, например, последовательно критиковал войну как таковую и требовал мира с того момента, как начал писать; но сам он, лично, не имел против войны ничего, и вообще задумывался о ней крайне мало — по крайней мере, пока сам не побывал на Сицилии. Но его персонажами были в основном земледельцы из класса гоплитов, которые обыкновенно не одобряют войну; и вот, чтобы писать то, что ему хотелось писать, и отмачивать шутки в своем вкусе, Аристофану пришлось выступать в роли миролюбивого сельского жителя — более лживый образ трудно вообразить. Сходным образом я, назначив себя глашатаем наших великих политиков, практически насильно превратил себя в пылкого защитника демократии. Однако, чтобы остаться собой, я ратовал за изначальную солонову конституцию — ту компоненту нынешней, которую Фемистокл с Периклом не сумели извратить окончательно. Я доказывал, что демократия, которая нужна Афинам сейчас — это демократия, при которой каждый, способный говорить разумно, должен быть выслушан, при которой большинство не подавляет меньшинство так же, как во времена Солона Немногие угнетали Многих. Совершенно очевидно, утверждал я, что прийти к такой форме демократии, учреждая новые институты, невозможно. Демократия — самая уязвимая из всех систем. Более того, демократия более всех прочих форм правления тяготеет к репрессиям, нетерпимости и насилию, поскольку налагает на человеческую природу меньше ограничений, чем другие. Но демократия, в которой люди добровольно накладывают на себя ограничения — что кроме них самих никому не должно быть позволено — такая демократия в потенции является лучшим из всех государственных устройств, пока она опирается на взаимную терпимость, рассудок и стремление к общему благу.
Ну, во всяком случае, так я утверждал в пьесе. Как вы понимаете, сам я во все это совершенно не верил. Я не верю, что ни одно государство размером с Афины способно собой управлять — какую бы форму правления оно не выбрало — не причиняя неисчислимых страданий живущим в нем людям. Но я уверен, что в своей пьесе дал Городу наилучший из возможных советов и горжусь тем, что ее написал. Она выросла из моего собственного опыта, как ни одна другая комедия до нее, поскольку вместо нападок на уже сделанное она содержала предложения касательно того, что можно сделать; и вместо того, чтобы уязвлять немногих ради увеселения широкой публики, она должна была донести мысли автора — или по крайней мере представления составного существа, являвшегося автором, о том, что думала бы эта персона, если бы существовала на самом деле. Был в ней один аспект, полностью соответствующий моим собственным взглядам, а именно — значение имеют демы, деревни и области Аттики, а великие люди, политические фракции и движения — не более чем прислужники дем и никогда не должны об этом забывать.
— Ладно, ладно, — говорите вы, — это ты придумал очень хорошо, Эвполид, но что же произошло дальше?
Что ж, я сочинил пьесу, закончив ее по моим стандартам очень быстро и отправил на копирование. Пока я работал, она занимала мое внимание полностью, и я совершенно не представлял, что творится вокруг, если не считать долетавших до меня редких слухов. Но как скажет вам любой драматург, написание пьесы — самая легкая часть. А вот чтобы добиться ее приема и постановки, требуется тяжкий труд.
ПЯТНАДЦАТЬ
Разумеется, первым делом следовало повидаться с Филонидом. После сицилийской катастрофы Филонид не имел никаких дел с Театром — не знаю, стояла ли за этим какая-то глубинная причина или просто так совпало — и когда я сказал ему, что у меня есть новая пьеса, которую я хочу представить на Фестивале, вдруг выяснилось, что он и слышать об этом не желает. Он утверждал, что слишком стар (что было отчасти правдой), и что все это ему более не интересно; но я запугивал и подлизывался, пока в конце концов, в основном чтобы избавиться от меня, он согласился ее послушать и взглянуть на письменную версию.
Я был так уверен в пьесе, что не сомневался — стоит ему хоть раз услышать ее, и он мой — и оказался прав. Не успел я дочитать вступительную сцену, он уже сидел на крючке; в отличие от большинства своих подражателей он был именно тем, кем себя называл — начальником и наставником хоров. Для него, так же как и для меня, хор являлся сердцем пьесы, и главной его заботой и величайшей любовью были костюмы хора, движения хора, декламация и общий эффект. В управлении массами людей он достиг совершенства и в Спарте его сделали бы стратегом. Благодаря умению руководить хором ему не было равных в умении управлять и манипулировать отдельными актерами; как он сам частенько говорил — если научишься одной тирадой доводить хор до слез, тебе не составит никакого труда подчинить своего воле одного человека. И вот Филонид увидел, что хор дем, будучи должным образом обучен и костюмирован, обещает стать самым зрелищным и эффектным хором в его карьере, и искушение оказалось слишком велико. Он стоял до последнего, но в конце концов сдался и согласился наставлять этот хор, который должен был стать его последним и лучшим хором.
Следующим моим шагом стал визит к архонту с запросом на хор на Дионисиях, и должен признаться, что не испытывал никакой уверенности в успехе. Скорее всего, без поддержки Филонида я бы не преуспел — победа потребовала огромных усилий с нашей стороны.
Для начала, главная проблема пьесы заключалась в том, что ее написал я. Как уже было сказано, общественное сознание надежно связало меня с олигархами, и архонт, поддержавший постановку пьесы Эвполида, неизбежно выставлял себя их симпатизантом. С другой стороны, пьеса сама по себе была подчеркнуто продемократической; в сложившихся обстоятельствах явная поддержка демократии была исключительно храбрым поступком. По общему мнению, таинственные лидеры грядущего олигархического переворота — никто не знал, кто бы это мог быть, но в самом их существовании сомнений не было — готовили списки убежденных демократов, подлежащих ликвидации, как только наступит Великий День, и по понятным причинам никто не желал в эти списки угодить. Соответственно предлагать архонту на утверждение высмеивающую олигархов пьесу означало просить у него слишком многого. Могу только предположить, что он пришел к заключению, что мои гипотетические симпатии к олигархам и явно озвученные демократические взгляды обнулят друг другу, а он, поддерживая постановку пьесы, диверсифицирует ставки.
Против меня, однако, было кое-что помимо этих двух обстоятельств. Во-первых, я уже довольно давно не просил хора, а поэта, который не представляет свои работы регулярно, как Аристофан, например, забывают довольно скоро, невзирая на его прошлые заслуги, и он исчезает в тени, отбрасываемой более молодыми и перспективными претендентами. В те дни сразу о нескольких людях говорили как о новом поколении комедиографов, и заявок на хор было довольно много. Достаточно сказать, что я впервые оказался вынужден ждать результатов целой серии отложенных решений, чтобы быть выбранным последним из трех соперников. В сущности, я был в шаге от провала, ибо архонт уже почти склонился на сторону юноши, о котором с тех пор никто ничего не слышал и который состряпал совершенно беззубую, пусть и недурную поделку о Геракле и котле чечевичной похлебки.
Так или иначе, хор я получил; теперь предстояло набрать актеров. Поскольку я был выбран последним и притом после долгих проволочек, всех хороших актеров уже разобрали, а мне остались бездари и недоучки, которых надо было обучать буквально с нуля. Как будто этого было мало, Филонид, преисполняясь все большим и большим энтузиазмом, вознамерился поставить самые сложные танцевальные сцены, какие только видела Аттика; учитывая недостаток времени и неопытность актерского состава, я подумывал спустить их все в трубу, чтобы на выходе получить хоть что-то, что можно показать публике. Филонид, однако, и слышать об этом не хотел; напротив, он принялся за обучение актеров и участников хора с таким тщанием, как будто никто из них ни разу в жизни не бывал в театре. Этот процесс требовал огромных запасов времени, денег и терпения при отчаянной нехватке всех этих ресурсов, и Филонид стравливал ярость и раздражение на меня — а я находил это крайне несправедливым. Но в конце концов он преодолел все затруднения, как я и ожидал. При достаточной решимости Филонид был способен заставить актеров делать все, что угодно. Я уверен, что если бы Совет предоставил Филониду хор и велел с его помощью разорить Спарту, он бы и с этим справился, причем с опережением плана.
Деньги, как я уже сказал, представляли существенную проблему. Такое уж мое дурацкое счастье, что в качестве спонсора мне достался некий Промах — самый мелочный житель Афин, притом начисто лишенный чувства юмора. Начать с того, что ему претила сама идея финансирования комедийной пьесы, ибо он презирал комедию вообще и мои произведения в особенности. И в обычных-то обстоятельствах это доставило бы нам немало проблем, а уж когда Филонид начал требовать для своего хора всего самого лучшего, самой новой и дорогостоящей машинерии для спецэффектов, Промах тут же объявил, что он выдаст мне двенадцать сотен драхм — ни оболом больше — и на этом умоет руки. В итоге это я оплатил из своего кармана самые дорогие устройства, и этот опыт не оставил по себе никакого приятного послевкусия. Разумеется, вся слава в конце концов досталась Промаху, что было бы вполне заслуженно в нормальных обстоятельствах; он воздвиг величественную памятную статую, увековечившую сумму, потраченную на постановку (две тысячи драхм). Статуя не сообщала, разумеется, какую долю выложил лично я; насколько помню, мое имя там вообще не упоминалось.
Благодаря регулярным истерикам Филонида у меня практически не оставалось времени беспокоиться о том, вправду ли пьеса так хороша, как мне казалось. Тем не менее я ухитрился выкроить несколько часов, чтобы побеспокоиться о действиях моего старого собрата по оружию, сына Филиппа. Со времен суда я особенно не следил за ним, но с тех пор, как я очнулся от дремы и принялся за работу, до меня начали доходить слухи, что он пребывает в совершеннейшей ярости на меня из-за того, что я позволил себе оказаться оправданным после того, как он свидетельствовал против меня, и из-за воспоследовавшего ущерба его репутации — и что он поклялся страшной клятвой отомстить. Из самых надежных источников мне стало известно, что он приложил все усилия, чтобы убедить архонта отклонить мою пьесу, а Филонида — не браться за нее. Признаюсь, подобное рвение показалось мне слегка избыточным, притом что проявлял его человек, уважать которого у меня особых причин не было; однако я решил воздержаться от всяких ответных действий, чтобы не обострять ситуацию. Я знаю, что человеку следует помогать друзьям и вредить врагам, но тогда мне было не до того.
Кроме того, я слышал, что Аристофан тесно связан с олигархами, и хотя такие же слухи ходили о ком угодно, в данном случае я был готов в них поверить. Больше всего толковали о его чрезвычайно близкой дружбе со знаменитым стратегом Фринихом, и это мнение подтверждалось различными эпизодами его собственных пьес. Кроме того он будто бы делал все, чтобы снискать расположение второго из главарей — Писандра; однако тот, по всей видимости, на дух его не выносил и не желал иметь с ним никаких дел. В это я могу поверить, ибо Писандра, при всех его недостатках, нельзя было упрекнуть в отсутствии здравого смысла, а сын Филиппа обладал способностью обрушить неисчислимые проблемы на любое начинание, к которому решал примкнуть. Как бы там ни было, Аристофан, казалось, радел за дело олигархии со всей серьезностью, а не ради развлечения или из озорства. Он видел себя частью правящей клики, среди лучших из лучших, и, вероятно, рассчитывал свести кое-какие старые счеты, оказавшись наверху. Должен признаться, что эти перспективы не мешали мне спать по ночам; гораздо больше меня беспокоило, что он может попытаться учинить что-нибудь против моей пьесы. Как вы, конечно, помните, доброжелательный саботаж — одно из законных удовольствий жизни драматурга, но к тому времени сам климат в Афинах изменился настолько, что оставалось только гадать, на что способен решиться мстительный соперник. Все казалось чуть более опасным, чем когда-либо раньше; как будто Афинские Игры вышли из-под контроля и люди оказались вполне способны переступить черту, перед которой останавливались раньше. Это касалось всего, не только театра; мне трудно подобрать слова, чтобы это описать. Все, наверное, были свидетелями, как игра в мяч порой приобретает зловещий оттенок — когда игроки, озверев, намеренно стараются причинить друг другу вред; в некотором смысле, это озверение распространилось тогда на все проявления общественной жизни.
Разумеется, в насилии, как таковом, не было ничего нового; но из политики и общественной жизни Афин совершенно исчезла свойственная им легкость — полагаю, это стало результатом вызванной сицилийской катастрофой депрессией. Раньше мы все были чуть больше готовы на риск и последствия поражения — возможно, потому, что в глубине души были уверены в собственной непобедимости и невозможности наступления этих последствий. Но теперь Афины, только что излучавшие юношеский восторг, будто бы состарились и озлобились, а бесконечный поиск новизны превратился из погони за новыми ощущениями и целями в своего рода одержимость, ибо все вокруг, казалось, шло не так и не туда. Свойственная Городу энергия никуда не делась, но теперь она выглядела как яростное сопротивление проигрывающего, а не рвение будущего победителя. Например, мы очень быстро построили новый флот, который одержал несколько побед, подарив нам на некоторое время надежду и чувство бодрости. Но мы ничего не могли поделать с восстаниями в вассальных городах, и еще меньше — со спартанской крепостью в Декелее, у самых наших границ, которая будто медленно и неотвратимо наползала на нас. Эта крепость заставляла вспомнить рассказы деда о старых временах, еще до прихода персов, когда афинянам не давали заснуть мысли о все еще непокоренной Эгине, а Фемистокл ежедневно понуждал их «извлечь эту соринку из глаза Пирея». Мысль о спартанской твердыне на аттической почве оказалась бы невыносима для тогдашних афинян, но мы ухитрялись задвинуть ее на задворки разума и жить дальше. Чтобы отвлечься, мы уделяли повышенное внимание внутренним делам, в том числе конституции; и это был скверный выбор. Он и был источником озлобленности, которую я пытаюсь описать. Все старые, типично афинские черты остались при нас: энергичность, любовь к словам и к новому, спорадические проявления жестокости. Но они напоминали те афинские боевые корабли, которые достались сиракузцам; они были наши, но их использовали нам же во вред.
Полагаю, время для остро-политической пьесы было не самое удачное; но я ее написал и был намерен довести постановку до конца. Было кое-что еще: наверное, со дня суда я стал гораздо чаще задумываться на политические темы. Понимаете, что я имею в виду? На момент начала этой истории средний афинян был склонен сомневаться в демократии не больше, чем он сомневался в реальности небес; демократия просто была и все, неподвластная изменениям. Я, может быть, и не испытывал к демократии особой любви — по крайней мере, с тех пор, как стал достаточно взрослым, чтобы вообще о ней думать, но я и помыслить не мог о каких-то манипуляциях с ней; это было так же невозможно, как из-за антипатии к кровным родственником покинуть семью и обзавестись новыми. Невозможно развестись с Городом; Город да, Город может тебя изгнать — но это самая крайняя мера, во многих смыслах куда более жестокая, чем смертная казнь. Нет — если политической системе Афин угрожало что-то действительное серьезное, даже я не мог об этом промолчать.
По мере приближения Фестиваля репетиции становились все более и более лихорадочными — Филонид орал, актеры никак не могли разучить роли, красильщик по ошибке красил костюмы в пурпурный вместо красного — и смятение в стенах театра, казалось, являлось отражением горячечной деятельности за его пределами, и отражением настолько полным, что я впервые в жизни не мог провести между ними границу. Я намеренно говорю — «деятельность»; с виду не происходило ничего существенного, просто огромные массы народа выделяли огромные объемы энергии; когда столько жара производится в таком небольшом пространстве, что-то рано или поздно треснет или начнет плавиться. Военная ситуация не улучшалась, но для нас в Городе она была явлениям периферийным и служила не более чем источником новых и многообещающих тем для дебатов — как олигархи могут отреагировать на то или это, и что предпримет Старая Гвардия в ответ на события в Персии? Это было крайне близорукое поведение, поскольку над Городом уже нависала мрачная перспектива полной потери контроля над самыми богатыми вассалами. Спартанцы наконец начали вести себя как разумные, рациональные человеческие существа, а не как герои Гомера, и были близки к заключению направленного против нас договора со злейшим врагом — царем Персии. Не будь я так погружен в театральные дела, я бы уж конечно сохранил для вечности множество интереснейших фактов об этих невероятных днях в канун Дионисий; на деле же я имел самые смутные представления о том, что творилось на войне и за стенами Города вообще, и попытайся я рассказать об этом, вам бы не перепало ничего, кроме слухов — притом слухов афинских. Но зато я могу рассказать кое-что о Дионисиях того года, если это послужит кому-то утешением.
Главной — или единственной — темой для разговоров был невероятный цикл пьес, который собирался представить Эврипид. Сам он хранил гробовое молчание, разжигая страсти еще пуще. По крайней мере одна из этих пьес должна была перевернуть с ног на голову самый взгляд на трагедию, богов и практически на все остальное. Мы знали, что какая-то из пьес будет посвящена Елене, и что Эврипид оседлал своего любимого конька — версию Стезихора, согласно которой Елены никогда в Трое и не было, что она была перенесена в Египет, в то время как Парису досталась ее копия, сделанная из облаков — и воспользовался им, чтобы поставить ребром важнейшие метафизические вопросы, не имеющие определенных ответов. Другая пьеса, отличающаяся примерно таким же отношением к сюжету, будет об Андромеде; обе пьесы будут иметь счастливый конец и во многих отношениях окажутся ближе к комедии, чем к трагедии. Вообще-то я всегда принадлежал к школе мысли, считающей пьесы Эврипида ненамеренно комическими; и поэтому места себе не находил от нетерпения — что случится, если Эврипид попытается быть смешным осознанно; я был уверен, что публика утонет в слезах еще до выхода хора. Многие комедиографы, и в том числе Аристофан, готовы были на все, чтобы заблаговременно получить доступ к копиям этих пьес — они подкупали рабов архонта, спаивали актеров, шли на все, что угодно, ради возможности спародировать их фрагменты в своих будущих комедиях; и даже я ощущал легкую досаду, что Эврипиду не хватило порядочности разродиться чуть раньше, чтобы и у меня был шанс использовать эти его гротескные фарсы в своем шедевре. Мне пришлось удовлетвориться очередным заходом на его «Телефоса», и это было единственным изьяном во всей пьесе.
Разумеется, вы-то прекрасно знакомы с двумя этим прыщами на заднице музы трагедии — «Еленой» и «Андромедой» и, должно быть, ломаете голову, из-за чего весь сыр-бор. Но в них обеих, в особенности в «Елене», содержались некоторые очень любопытные моменты, особенно в свете того, о чем я говорил чуть раньше. Например, «Елена» просто-таки переполнена славословиями в адрес Спарты — и притом безо всякой связи с сюжетом или персонажами. Если Эврипид намеревался шокировать публику, то он, безусловно, в этом преуспел, и многие афиняне, в нормальных обстоятельствах вполне разумные люди, оказались на грани умопомешательства. Затем эти совершенно невероятные строки о том, что даже самые опытные путешественники не способны отличить истинных богов от ложных, а полубожественных существ — от полусмертных. Разумеется, если ты славишься невнятной глубокомысленностью, как Эврипид, то можешь молоть что угодно безо всяких последствий, а уж публика приложит все усилия, чтобы отыскать в твоих словах хоть какой-то смысл; нашлось, между прочим, немало идиотов, которые увидели во всем этом чрезвычайно проницательный комментарий к событиям вокруг разбитых статуй и экспедиции на Сицилию. Я даже помню, как эту теорию мне весьма подробно излагал брадобрей, трудясь над моей бородой спустя примерно неделю после Фестиваля, а я боялся хоть слово сказать в возражение, опасаясь, что он перережет мне глотку. Признаюсь, в итоге он совершенно меня убедил; боюсь, впрочем, что не помню ни слова из его речи.
Из-за всех этих околоэврипидовских скандалов, политики и войны никто особенно не интересовался тем, что же собирается показать Эвполид; в принципе, общее мнение было таково, что Эвполид давно миновал вершину и теперь катится под горку, не написав ничего стоящего со времен «Марики», и что ему следовало бы с достоинством удалиться и дать дорогу молодым. Эти разговоры еще больше укрепляли меня в решимости показать им всем, что у меня по-прежнему имеется что сказать, и я принялся путаться у всех под ногами на репетициях — как раз в тот момент, когда между Филонидом и актерами установилось шаткое перемирие. В результате моего вмешательства — которое заключалось главным образом в бессмысленных требованиях сделать хоровые номера еще более сногсшибательными и попытках заставить актеров разучить целые новые речи менее чем за неделю до Фестиваля — мы едва не остались ни с чем. Филонид, однако, превозмог все напасти, и буквально на последней репетиции, когда я был уже готов сдаться, все вдруг вышло как надо. Помню, как я отправился домой после этого финального прогона и прошел мимо двери, поскольку произносил про себя речь Солона и не успел закончить ее.
Наступило время официального предпросмотра — за два дня до открытия Фестиваля. В те дни предпросмотры проходили не совсем так, как сейчас — поэты, постановщики, хоры и актеры отправлялись в Одеон (можете представить себе мои чувства от возвращения в это место) в костюмах, но без масок, и поэт должен был подняться на платформу, чтобы огласить название пьесы и кратко изложить ее сюжет. Естественно, никто никогда не говорил, о чем на самом деле его пьеса — это было бы бы самоубийственной ошибкой; вместо этого мы сочиняли что-то вроде дельфийских загадок, призванных подогреть интерес. Раньше этот этап не доставлял мне никакого удовольствия, ибо я всегда был довольно низкого мнения о своих ораторских способностях. Но после суда, состоявшегося в этом самом здании, об акустике Одеона я знал все, и было положительно приятно поднять на платформу, с которой я произносил защитительную речь, чтобы анонсировать свою комедию. С моей стороны это было чем-то вроде декларации о неповиновении, и ради случая я сочинил довольно неплохой текст. Я выступал уже довольно долго, принимали меня хорошо, и вдруг двое мужчин в задних рядах принялись орать и швыряться в меня оливками. Я узнал в них приспешников Аристофана, которым он платил, чтобы они кричали «Еще!» во время его пьес (некоторые из них работали на него уже лет пятнадцать, и были известны в Афинах не меньше самих актеров). Это, подумал я, уже чересчур. Не было ничего необычного, если поэт организовывал небольшие беспорядки непосредственно во время представления, и я вроде бы о таком уже рассказывал; с огромным удовольствием вспоминаю о временах, когда Кратин приводил своих дружков устраивать тарарам на ранние пьесы Эврипида — он прознал, что Эврипид собирается восхвалять деньги и вознамерился занять более нравственную позицию — кончилось это тем, что поэт соскочил со своего места в зале, выбрался на сцену и принялся умолять публику дослушать до конца, чтобы узнать, какой печальный конец ожидал любителя денег. Но устраивать подобное на предпросмотре — это было что-то новенькое; хуже всего было то, что Аристофан каким-то образом разузнал сюжет и содержание лучших сцен, и теперь его прихлебатели выкрикивали эту секретную информацию, надрывая глотки. Филонид, однако, ожидал чего-то подобного (хотя и решил не делиться подозрениями со мной), поскольку потрудился нанять свою собственную клаку. Эти люди повскакали на ноги и начали вопить, что Аристофан — участник олигархического заговора и его следует отвести на башню в Керамике и сбросить вниз. В итоге замысел Аристофана обернулся против него, ибо филонидовы бузотеры снискали больший успех у публики, и сын Филиппа вынужден был бежать в страхе домой, забиться под кровать и просидеть там до вечера.
Бросили жребий — мне выпал второй день, после трагедий Эврипида. Я не мог решить, хорошо это или плохо. С одной стороны, можно было быть уверенным, что публики набьется, как кильки в бочку; с другой стороны, трагедии могут так завести ее, что им станет не до комедии. Я уже видел такое много раз — когда комический хор уже выходил на сцену, зрители продолжали обсуждать трагедии, причем во все горло. Никто не слышал вводную речь и потом не мог понять, что, собственно, творится на сцене. В конце концов я решил, что в целом получилось хорошо. Никто, даже чужеземец, не сможет проигнорировать вступительную сцену моей пьесы — с Афиной, спускающейся с Олимпа с помощью механизма.
В первый день Фестиваля я проснулся задолго до рассвета; мы с Федрой одни из первых вышли на улицу в ожидании процессии. В то утро даже странная атмосфера, установившаяся в городе, не могла испортить открытие Дионисий. Сейчас все по-другому, тогда же во всем мире нельзя было сыскать подобного зрелища. Хотите или не хотите, а я его опишу — хотя бы ради собственного удовольствия. Это было лучшим проявлением характера Афин — и после всех тех ужасных вещей, которые я тут успел наговорить о них, следует сказать и что-нибудь хорошее.
Вскоре после рассвета охрана выводила всех заключенных тюрьмы, за исключением самых опасных, чтобы они тоже могли посмотреть шествие, а девушки, которым выпало нести корзины, сновали туда-сюда, демонстрируя наряды, прежде чем занять свои места. Начало процессии неизменно задерживалось, но когда она наконец появлялась, все единодушно объявляли — каждый год неизменно — что ничего лучше они не видели. Впереди несли статую бога, за ней следовали девушки с корзинами, а за ними — юноши, распевающие сатирические песни и выкрикивающие грубые оскорбления в адрес любого мало-мальски известного человека, которого замечали в толпе — поскольку теперь, когда власть над Городом принимал бог, смертным, в том числе и самым прославленным из них, не оставалось ничего другого, как признать этот факт. Каждый раз одно из жертвенных животных — обычно это был огромный свирепый бык — ухитрялось сбежать и изувечить кого-нибудь в толпе, обязательно случались драки, грабежи, обмороки и прочие признаки настоящего всенародного праздника.
Затем приходил черед торжественной — и довольно унылой — части, в ходе которой огромные хоры распевали дифирамбы, а слушатели изо всех сил пытались напустить на себя серьезный и набожный вид и не раскашляться в неподходящий момент. Не знаю уж почему, но даже лучшие из поэтов, будучи избраны для сочинения дифирамбов, неизменно разражались двадцатью минутами невероятно напыщенной ахинеи — если бы кто-нибудь осмелился нести подобное со сцены, то был бы тут же освистан. Но поскольку дифирамбы — жанр в известном смысле священный, публика старательно притворялась, что это лучшие стихи со времен Гесиода. Но когда официальная стадия подходила к концу, чтобы смениться настоящим весельем, все испытывали огромное облегчение.
Сперва закалывали свинью — с визгом и кровью, как любят детишки; затем производили возлияния, а народ выстраивался в очереди к лоткам колбасникам, болтая между собой о видах на урожай. Все успевали вернуться на место, когда процессия возобновлялась — юноши несли амфоры с оставшимся после оплаты городских расходов серебром, собранным в виде дани; в некотором смысле это была шутка, конечно — к тому времени Город практически обанкротился, но традиция есть традиция; затем сыновья павших на поле боя мужей наделялись доспехами. Как вы догадываетесь, эта церемония была чрезвычайно неловкой. На Дионисии сразу после сицилийской экспедиции доспехов попросту не хватило, и юношей заставляли бегом возвращаться позади толпы, чтобы вернуть доспехи, которые затем вручались следующим. В конце концов, думаю, все они получили причитающееся, ибо это вопрос серьезный, и даже политики не пытаются в нем жульничать; некоторым из молодых людей, впрочем, пришлось ждать несколько лет, поступали жалобы на негодную или выморочную броню.
И наконец из опечатанных котлов, доставленных в ходе процессии из Акрополя, извлекались таблички с именами театральных судей — представьте себе напряжение постановщиков, застывших в ожидании ответа на вопрос — подкупили ли они тех, кого следовало, или не угадали?
Затем возникала пауза, во время которой все снова бросались к лоткам покупать колбаски, вино, яблоки и всякие вещи, которыми можно швыряться. Снаружи образовывались очереди — опоздавшие чужеземцы пытались купить билеты, а граждане, прибывающие из отдаленных частей Аттики, шагали мимо них, отпуская язвительные замечания. Когда шум, создаваемый пятнадцатью тысячами болтающих и жующих людей, достигал невыносимой громкости, звучала труба и воцарялся ужасный кавардак — все разом бросались к своим местам, будто пехотинцы, атакованные кавалерией с тыла и флангов. Засим следовала крайне неприглядная сцена— практически все граждане великого демократического общества обвиняли другу в захвате чужого места или краже подушки, кто-то садился на шляпу соседа или загораживал вид сидящим сзади. В разгар замешательства раздавалось пение флейт — и все мгновенно замолкали, забыв о сварах, и первый актер первой пьесы Фестиваля выходил на сцену, чтобы начать пролог. Как правило, тишина длилась ровно столько, что актер успевал назваться и объявить, где происходит действие пьесы; как только до всех доходило, что их ожидает очередное «Возвращение Орфея», споры с соседями радостно возобновлялись с того места, где были прерваны. Полагаю, прологи в трагедиях нужны именно для этого — ничем иным их существование объяснить нельзя.
Вот так примерно выглядел первый день Великих Дионисий в мое время. Вы, конечно, скажете, что нынче все точно так же, и я зря тратил время, рассказывая об этом, ну а что еще ожидать от старого маразматика. Но я попрошу вас немного подумать. Разве все это нынче не приглушено и не нарочито протокольно? Не забывайте, что мы первыми видели великие трагедии, которые вы почитаете наравне с Гомером, поскольку вам еще в детстве объяснили, как они хороши — мы же, занимая места, еще на знали, каковы они окажутся — к слову, большая их часть никуда не годилась, до вас дошли только лучшие. Кроме того, сейчас многие даже не утруждаются посещать Фестивали, а тогда это было единственное событие, ради которого любой житель Аттики готов был бросить все дела и на три или четыре дня весь народ собирался в одном месте — и каждый был совершенно уверен, что способен понять все, что прозвучит со сцены и вынести о том суждение не менее веское, чем любое другое, ибо Аттика была демократией. Все это, разумеется, изменилось, и люди разделились на небольшую часть любителей драмы и подавляющее большинство, которое находит ее скучной.
Знаю, что вы сейчас думаете, и вы правы — я рассуждаю по-стариковски. Подозреваю, это из-за книги я докатился до такого. До начала этой бесплодной затеи я не особенно и задумывался о прежних временах — я не из тех, кто любит копаться в прошлом. Мы, афиняне, вообще не очень-то обращаем внимание на течение времени. Скажем, хоры того же Аристофана состояли как бы из людей, бившихся при Марафоне — через много лет после того, как умерли и были похоронены последние ветераны, но никто из зрителей не находил это странным. Им продолжало казаться, что те воины до сих пор живы, и никому в голову не приходило разыскать выживших в битве и расспросить их о том, что там произошло, с тем чтобы записать эти воспоминания для еще не рожденных поколений. В итоге, когда персонажи вроде знаменитого Геродота принимаются сочинять и зачитывать свои книги, не находится никого, способного отличить правду от лжи. Именно поэтому я и взялся за это сочинение, наверное — ну и еще из-за денег, конечно же, которые предложил мне Декситей, а еще чтобы скоротать зиму. Благие боги, уж не начинаю ли я заговариваться? Лучше мне вернуться к своей истории, пока я сохраняю хоть какую-то связь с реальностью.
Как я уже говорил, мой хор должен был выйти на второй день после трагедий Эврипида, и я не знал, радоваться мне или горевать. Ну так что же — первый день я провел в состоянии ребенка, который должны в первый раз отвести на рынок, и едва заметил трагедии. Комедия была совершенно чудовищной — первый из тех жалких семейных фарсов, ставших столь популярными впоследствии — что-то о юноше, желающем жениться на соседской девчонке, но по какой-то невероятной причине не могущем этого добиться; не прозвучало ни единой остроты на тему политики или войны, а песни хора не имели никакой связи с сюжетом и, казалось, были впихнуты в постановку в самый последний момент. У меня она не вызвала ничего, кроме отвращения — и потому аплодисменты публики прозвучали особенно угнетающе. Когда зрители аплодируют скверной комедии, я воспринимаю это, как личное оскорбление — за исключением тех случаев, когда аплодируют моей комедии, разумеется. Когда эта пародия испустила, наконец, последний вздох, я не стал задерживаться, чтобы поболтать с людьми, которых не видел с прошлого года, как обычно, а сразу отправился домой. Чуть позже заглянул Филонид, чтобы обсудить последние неясности, но больше из вежливости, чем по необходимости. Он все держал под полным контролем, как хороший персидский наместник, и в моей помощи не нуждался. Я спросил его, не слышал ли он, что замышляет Аристофан; он посмотрел на меня очень странным взглядом и сказал, что я стал одержим Аристофаном, так что я оставил эту тему. Я рано поужинал и лег в постель, но, конечно же, не смог заснуть. Я жаждал победы сильнее, чем когда-либо раньше; как раз тогда я понял, что если добьюсь ее, то эта пьеса станет последней, и после нее я навсегда покончу с театром.
Я не знал, почему я так решил. До сих пор не знаю.
У дома Филонида я появился по крайней мере за два часа до рассвета, чтобы обнаружить его еще в постели; он не особенно обрадовался при виде меня. Настроение у него было довольно мрачное — неудивительно, если вспомнить, что в тот день ему исполнилось пятьдесят семь — но после чаши подогретого вина с медом и сыром и краюхи хлеба он забегал, как восемнадцатилетний, и тут начали подходить актеры и участники хора.
Это утро я буду помнить до конца своих дней. Первыми появились ведущие хористы, и они кипели энергией и энтузиазмом. Затем пришли два актера второго плана, с похмелья, но в целом в порядке. Протагониста, однако, нигде не было видно. Этот человек, некий Филохарм, славился своей нерасторопностью и способностью повсюду опаздывать, и потому поначалу никто не встревожился. Но когда до начала первой трагедии остался час, а от него по-прежнему не было ни слуху, ни духу, Филонид принялся рассылать гонцов на поиски, а остальные сидели и гадали, что, ради богов, с ним произошло. Филонид к этому моменту уже хорошенько разогрелся и коротал ожидание, рассуждая о том, что сделает с Филохармом при встрече. Я же в глубине души уже знал, что с ним случилось, и потому когда один из людей Филонида ворвался в дом и выкрикнул свою весть, ничуть не удивился.
Филохарма, сообщил гонец, нашли на рыночной площади. Он был совершенно и безнадежно пьян — в его вино подмешали маковую настойку, и не было ни единого шанса, что он протрезвеет в обозримое время. Посланец рассказал, что встретил парочку знакомых, которые видели нашего ведущего актера накануне, выпивающим в компании рыжего типа и еще одного — высокого роста и веснушчатого, и мы все поняли. Эти двое были главарями клаки Аристофана — теми самыми, которые устроили сцену на предпросмотре. Одним богам известно, как Филохарм ухитрился их не узнать. На самом деле я уверен, что он вполне их узнал, и что при этом изрядное количество серебра перешло из рук в руки.
В общем, казалось, что все кончено: нет ведущего актера — нет представления. По крайней мере половину текста пьесы произносил протагонист, что в те времена было обычным делом для комедии. Филонида чуть не хватил удар, отчасти из-за того, что именно в его обязанности входило предотвращение подобных инцидентов. Но я не мог его винить; имело смысл отслеживать действия соперников, но уж никак не тех, кто даже не участвовал в Фестивале, а уж первых-то он держал под неусыпным наблюдением, я уверен. Ему просто в голову не пришло, что вражда Аристофана лично ко мне заведет его так далеко.
За полчаса до начала первой трагедии у нас по-прежнему не было никакого плана; я был обеими руками за то, чтобы отправиться к архонту и обо всем рассказать, и как можно скорее, чтобы он успел придумать, чем заполнить освободившееся время. Но Филонид и слышать об этом не хотел. Он посмотрел на меня и сказал:
— Я не позволю, чтобы мою лучшую работу просто взяли и вышвырнули прочь. Один из нас должен это сделать.
Я уставился на него.
— Ты свихнулся, — сказал я. — Я в актерском деле ни уха, ни рыла.
— Я знаю, — сказал он. — И голоса у тебя нет, а уж двигаешься ты, как телега без колеса. И рост у тебя маленький. Нет, ты не годишься. Совершенно не годишься.
Мы посмотрели друг на друга. Мы были знакомы многие и многие годы. Филонид был первым человеком, с которым я заговорил, вернувшись с Сицилии. Если в Афинах у меня и был друг, это был Филонид. Кроме того, он, без сомнения, мог бы превзойти самого Фесписа — у него был чудесный голос, невероятное чувство времени и харизма, которая могла обездвижить публику. Существовала, однако, одна проблема. Он страшно боялся публичных выступлений.
Как-то он рассказал мне, как выступал перед большим скоплением народа — первый и последний раз в жизни. Причиной послужил иск: пустяковый, сосед задолжал ему мелкую сумму, и после тяжких раздумий он все-таки решился подать на того в суд. Он сочинил блестящую речь и заучил ее наизусть. Он репетировал ее целых две недели, каждый день, с рассвета до заката, забросив все остальные дела. Он посещал суд, чтобы привыкнуть к атмосфере, советовался с опытными сутягами и даже прочел пару книг на тему. Но когда наступил решительный момент и водяные часы были запущены, его разбил паралич. Невзирая на титанические усилия, он не смог выдавить ни единого слова, и дело закончилось в пользу соседа. И при этом он был человеком, способным переломить коллективную волю самых строптивых хоров, довести профессионального актера до слез и заставить автора переписать любую речь — и все это исключительно за счет силы личности. И вот я прошу его выйти на сцену Театра Диониса, в первый раз в жизни, на Великих Дионисиях, перед лицом примерно пятнадцати тысяч человек и сыграть главную роль в комедии.
Мы сидели и мрачно сверлили друг друга взглядами, как два бродячих пса, застывших над кучкой потрохов на рынке, оглушенные мыслью о том, что кому-то из нас придется сыграть главную роль.
— А знаешь, — сказал Филонид после долгого молчания, — если ты немного приосанишься и будешь говорить очень медленно, может получиться не так и плохо.
Я улыбнулся деревянной улыбкой.
— Говорят, что актерское мастерство и умение выступать в суде не имеют между собой ничего общего, — сказал я. — Во-первых, публика на твоей стороне. Скорее всего, стоит тебе побороть нервозность, ты начнешь получать огромное удовольствие от процесса.
Он пропустил мои слова мимо ушей, как будто я вообще не раскрывал рта; был у него такой талант, и он вовсю пользовался им, общаясь с актерами.
— В конце концов, — сказал он, — не так давно у авторов было в обычае время от времени играть главную роль в своих пьесах. Перед войной это было самым обычным делом. Эсхил постоянно так поступал.
— Эсхил положил этому конец, — заметил я, — выведя на сцену второго актера. Помню, кто-то рассказывал, что всякий раз, когда Эсхилу приходилось выходить на сцену, лицо его покрывалось ужасной сыпью. Ему приходилось надевать специальную маску с мягкой подбивкой.
Филонид попробовал зайти с другой стороны.
— Должно быть, ужасное это ощущение, — произнес он сочувственно, — когда публика покидает театр и все обсуждают, как хорош был такой-то в роли героя и даже не упоминают об авторе пьесы, как будто актеры сами ее сочинили. И ведь никто даже не узнает тебя под маской — все будут думать, что это Филохарм. То есть если ты облажаешься, позор падет на его голову, а если произведешь фурор, то просто снимешь маску и все поймут, что это был ты.
— Ну уж нет, — произнес я решительно. — Это хорошая пьеса, и я не позволю, чтобы ее испортил какой-то идиот — например, я. Давай смотреть фактам в лицо: я не доберусь и до конца вступительной сцены, не уронив что-нибудь и не свалившись в зал. А тот эпизод, где хор пускается в пляс перед героем? Я такой коротышка, что публика потеряет меня из виду, даже котурны не спасут.
— Ты просто трус, — с отчаянием сказал Филонид. Он обливался потом, даже тыльная сторона рук у него была мокрой, а глаза сделались совсем совиные.
— Да, — согласился я. — И ты тоже. Так кому же из нас придется принародно валять дурака?
— Я должен думать о репутации.
— Ты сам сказал, — напомнил я, — тебя никто не узнает под маской.
— Кто-нибудь обязательно узнает мой голос, — произнес он слегка истерически. — Ты представляешь, на скольких я успел наорать за все эти годы?
— Мой голос знают еще лучше, — сказал я. — А он далеко не так хорош, как твой, — быстро добавил я. — Ты всегда жаловался, что не существует актера, умеющего говорить, как следует. Сегодня твой шанс показать им, как это делается.
— Я ушел на покой, забыл?
— Ну так значит тебе нечего терять, разве нет?
Но он затряс головой так яростно, что я испугался, что она сейчас отвалится.
— Нет, — сказал он, — я не выйду на сцену и это мое последнее слово. Это твоя пьеса; если хочешь ее спасти, сделай это сам.
— Слушай, — сказал я, — я не могу ее спасти, я могу только погубить ее. Нет, если ты не возьмешь на себя эту роль, мне остается единственный выход. Я пойду к архонту и скажу ему, что пьесы не будет — из-за твоей небрежности и беспечности. Потом я немного поколдую над ней и поставлю через год, может, под другим названием. Конечно, твоей репутации в театре придет конец; когда люди узнают правду, работы тебе не видать; ну так и что с того, ты же сам сказал, что все равно ушел на покой.
Я поднялся, чтобы идти; я взял посох и уже был в дверях, когда Филонид окликнул меня.
— Если ты скажешь что-то такое архонту, — сказал он, — я тебя убью, будь уверен. Это из-за твоего драгоценного врага мы оказались в заднице, не из-за моего.
— Выбора у меня особого нет, — ответил я. — Смотри на это так. Если я прикинусь актером, которого тренировал ты, и провалюсь — а это неизбежно — кого будут винить? Не меня, поэта. Винить будут начальника хора. Будут говорить — Филонид окончательно потерял хватку. Покатился под гору, — скажут все, — я когда еще утверждал, что ему пора на покой. Но если пойдешь ты, по крайней мере в случае провала тебе некого будет винить, кроме себя самого. Давай же, человече; если недотыкомки, называющие себя актерами, способны на это, то ты справишься без всяких усилий.
Думаю, именно этим я его и убедил, ибо Филонид всегда презирал актеров. Он застыл, казалось, на целую вечность, не произнося ни слова; затем совершенно неожиданно издал звук пропоротого винного меха и осыпал меня самыми гнусными оскорблениями, какие только звучали под солнцем. Сколько помню, превалировали вариации на темы шантажа и трусости. Я воспринял их как знак согласия.
— Но есть одно условие, — сказал он. — Остаток дня мы проведем, по шагам разбирая пьесу — в полном составе, в костюмах, со всем прочим, пока я не смогу сыграть ее с закрытыми глазами, потому что скорее всего так я и буду ее играть. Согласен?
— Конечно.
— А когда все закончится, — продолжал он, — я хочу, чтобы ты пообещал мне, что будешь держать Аристофана, пока я не переломаю ему все кости до единой. Согласен?
— С всем удовольствием.
Он поднялся с таким видом, как будто на плечи ему взвалили мраморную глыбу.
— Чудесный выдался день рождения, — простонал он. — Так, ладно. Собираем хор и приступаем к делу.
В итоге я так и не увидел пресловутые экспериментальные пьесы Эврипида, ставшие позже столь знаменитыми; пока они шокировали совершенно неподготовленную публику, я в пятый или шестой раз слушал, как Филонид произносит свою главную речь, сидя на обширном дворе позади склада нашего приятеля-зерноторговца около Пникса, а полностью костюмированный и совершенно несчастный хор маршировал взад-вперед, попутно подсчитывая, сколько с меня содрать за переработку и невозможность посмотреть трагедии. Надо, впрочем, отдать Филониду должное: хотя он прерывался через каждый шесть-семь строк, чтобы огласить новый, только что придуманный для меня эпитет, он ни разу не предложил сократить текст для облегчения собственной доли; ни на йоту он не изменил запланированную им последовательность выходов и сцен. И если, закончив речь и обернувшись к хору, он обнаруживал малейшее нарушение в расположении участников, то бросался на святотатца как лев на козу. Если уж он собирается выставить себя идиотом на старости лет, заявил он, по крайней мере все остальные для разнообразия должны все сделать как надо, и всякого, кто напортачит, ждет судьба Аристофана, а то и чего похуже. Наконец, прогнав пьесу шесть раз в максимальном темпе, он объявил, что лучшего ему ни за что не добиться, а потому остается только хорошенько выпить.
Я решительно воспротивился этой идее, но Филонид проигнорировал мои протесты и послал раба в винную лавку с указанием купить ему амфору самого крепкого, самого густого аттического вина, какое там найдется. Раб усвистал прочь, как перепуганный заяц, и вернулся с покрытым паутиной кувшином, на боку которого красовался двойной крест — пометка, означающая обычно «Не на продажу»; думаю, раб побывал в заведении, в котором репутация Филонида как человека крепкого здоровья не подвергалась сомнению. После этого раб отправился за водой, чтобы развести вино, но только зря потратил время. Филонид просто проткнул восковую пробку пальцем, поднес амфору ко рту и перевернул. Он залил вином всю тунику, но большая его часть все-таки попадала в рот, и он пил так долго, что я испугался, что он сейчас лопнет. Затем он отставил амфору, вытер губы ладонью и широко улыбнулся.
— Ладно, — сказал он. — Веди меня. И пусть кто-нибудь прихватит амфору, она может еще понадобиться.
Мы упаковали костюмы, пересчитали хор, чтобы убедиться, что все на месте, и двинулись в сторону театра. Прибыли мы аккурат вовремя — хор «Елены» как раз сходил со сцены под довольно жидкие аплодисменты, а публика принялась громко обсуждать увиденное. Я поспешил на зарезервированное за мной, как за участником состязания, место (благодаря пьесам Эврипида народу было полно), согнал с него чужеземца и трех его детишек и уселся, чтобы перевести дух. Буквально на один ряд ниже я обнаружил Аристофана, сына Филиппа, который таращился на меня, как на двухголового. Я помахал ему и улыбнулся, а про себя вознес краткую молитву Дионису. Если он проведет меня через эту передрягу невредимым, сказал я, то я клянусь оставить театр и более никогда не испытывать его терпение. Затем, как будто бог ответил на молитву, я ощутил что-то у себя под ногой — это была разбитая фляжка, и в голову мне пришла одна идея. Я поднял один из осколков и выдернул из плаща брошь. Острым концом я нацарапал несколько слов и попросил соседа передать черепок Аристофану. Не помню точно, что это были за слова, но желаемый эффект они произвели: едва он прочитал их, как уронил яблоко, которое грыз, бросил на меня исполненный ненависти взгляд и торопливо покинул театр. Смутно припоминаю, там было что-то насчет нескольких друзей и рабов, которых я послал поджечь его дом, и что если он поспешит, то еще успеет их остановить. Чужеземец с детьми тут же занял место Аристофана, и поскольку оно не было за ним зарезервировано, Аристофан, вернувшись, не смог бы на него претендовать, и ему пришлось бы досматривать мою пьесу с задних рядов в компании рабов и пьяниц.
Выход Филонида приходился на вторую половину первой сцены, так что если амфора по-прежнему была при нем, у него было полно времени нагрузиться до бессознательного состояния. Хотя я чрезвычайно гордился вступительным диалогом, я не мог заставить себя поднять глаза на сцену; если публика и смеялась, я ничего не слышал. Учитывая, что для меня не существует звука приятнее, чем смех, вызываемый в театре моими остротами, можете оценить, в каком состоянии я в тот момент пребывал. Но вот раздался голос Филонида — громкий и ясный — и я открыл глаза и уставился на вход, через которой он должен был появиться. Его не было примерно столько, сколько требуется оливке, чтобы долететь до земли с дерева, и за это время в голове у меня сложились два образа: Филонид лежит на полу с пустым кувшином в обнимку и булькает, как идиот; Филонид спрятался за кулисами и отказывается сдвинуться с места, несмотря на все усилия рабов, пинающих его и награждающих бранными прозвищами. Затем он шагнул на сцену, напоминающий самого царя Тезея, и публика внезапно замолчала. Он будто бы смешался на мгновение, а затем завел вступительную речь — один из лучших текстов, мной созданных. Его голос струился со сцены будто ручей из расколотой скалы, он казался раза в два выше ростом, чем был, и некоторое время зрители не могли превозмочь благоговение, чтобы рассмеяться. Затем прогремела первая острота, будто волна на штормовом море, и от хохота содрогнулась земля. Для меня он стал глотком воздуха для утопающего. Я впитывал этот смех каждой порой своей кожи и накапливал внутри. Филонид тоже его услышал. Какую-то секунду он казался напуганным, как будто только что сообразил, что не один в театре. Затем он словно заглотил весь этот оглушительный шум и переварил его — в одно мгновение — и дальше загремел так, будто был богом, провозглашающим пророчество. Я никогда не видел, чтобы кого-то принимали так, как Филонида, и не встречал актера, который так чутко реагировал на публику. Зрители хлопали, кричали и свистели, а он играл все лучше и лучше. Это была долгая речь — его первая речь на сцене — но время, казалось, остановилось в ожидании, пока он закончит.
Короче говоря, пьеса удалась. Когда появился хор, на мгновение запала полная тишина — все пытались понять, не обманывают ли их глаза. Затем они попросту свихнулись — раздался такой топот, что спартанцы в своей Декелее решили, должно быть, что на них надвигается огромная армия. Но что поразило меня больше всего, так это тишина, воцарявшаяся каждый раз, когда произносились речи. Как правило находится хотя бы один идиот, который продолжает трепаться или петь — но не в этот раз. За исключением спорадических взрывов хохота и одобрительных криков, тишина стояла полнейшая, так что можно было различить скрежет каблуков по сцене. За свою жизнь мне приходилось слышать и более громкий смех, и более громкие овации, но такой тишины я не слышал ни до, ни после. Публика не только хохотала, но и слушала, и я почувствовал себя счастливее, чем когда-то еще.
Не помню ничего, что происходило после пьесы и до конца Фестиваля, не говоря уж о победной пирушке после того, как двенадцать судей единогласно присудили мне первый приз. Мне рассказывали, что мы с Филонидом безобразно напились и бродили по Городу, декламируя речи из пьесы, и куда бы мы не шли, люди покидали дома и приветствовали нас; в конце концов нас спящими доставили по домам какие-то совершенно незнакомые люди. Все что я помню — это ужасное похмелье и решимость не испытывать ничего подобного до конца своих дней. Мне это удалось — как и сдержать клятву, данную мной Дионису, ибо ни единой пьесы я с тех пор не написал. После «Дем» в этом не было никакого смысла, ибо ничего равного я бы создать не смог. По правде говоря, я затеял что-то написать три года спустя, но слова отказывались приходить и я сдался после первых нескольких строф. Жажда комедии оставила меня и больше никогда не возвращалась. Разумеется, очень скоро положение в Афинах изменилось до такой степени, что я не написал бы ничего, даже если б и хотел; в общем и целом, лучшего момента мы с Филонидом выбрать не могли — я для написания последней пьесы, а он — для первого выхода на сцену.
Незадолго до его смерти — спустя пару лет после представления — я спросил Филонида, как ему удалось дойти до конца при его нежелании даже и браться за это дело? Допил ли он остатки вина, спросил я, или это его душа велела ему быть сильным? Он сказал — ни то, ни другое. На самом деле прямо перед выходом на сцену его охватил такой приступ паники, что он принялся стаскивать с себя котурны и маску. Но затем, сказал он, ему привиделся крупный мужчина с черной бородой, стоящий рядом и глядящий на него с таким бесконечным презрением, что он устыдился и вернул маску на место. Когда он снова оглянулся, этого человека уже не было рядом, и Филонид мог бы поклясться, что деться ему оттуда было некуда — должно быть, он просто растворился в воздухе. В принципе, в те дни Филонид уже сильно страдал от лихорадки, которая его в итоге и доконала, так что, может быть, он просто бредил. Не исключено также, что это была галлюцинация, вызванная страхом и обильным возлиянием. Но вот что за кулисами театра Диониса практически нет мест, где можно спрятаться — это чистая правда, так что, может, и вся его история правдива.
ШЕСТНАДЦАТЬ
К концу апреля следующего года демократия была повержена. Конец света наступил относительно мирно; четыреста олигархов встретились за стенами, в Колоне, вошли в Город, вышвырнули Совет из Зала Совета с помощью банды молодчиков (которые, вероятно, считали, что участвуют в веселой гулянке) и объявили о восстановлении чего-то, что они именовали Конституцией Предков. Теоретически это означало, что правом голоса наделялось не более пяти тысяч граждан, обладающих собственностью крупнее определенного порога, но поскольку эти пять тысяч достойных так и не были названы и никто понятие не имел, кто же они такие, установление ничего не значило. Ситуация прояснилась в течение нескольких следующих дней и описать ее можно так: город полностью контролировали четыреста человек, и их легитимность обеспечивалась бандами крупных, неразговорчивых мужчин, вооруженных дубинами и мечами. Лидерами переворота были Писандр, Фриних, политик Ферамен, а также Антифон — человек, зарабатывавший на жизнь сочинением речей для тяжущихся (в точности как мой старый друг Питон). Если не считать рутинных убийств нескольких непопулярных личностей, они не совершили почти ничего, что могло бы вызвать возражения у любого разумного человека, по крайней мере поначалу; но проблема заключалась не в этом.
В это время основное афинское войско находилось на Самосе. Когда там узнали о происшедшем, то единодушно решили немедленно вернуться домой и перебить олигархов. Но прежде чем они успели отчалить, на Самос явился не кто иной, как знаменитый Алкивиад, которого новости застали при дворе персидского наместника Тиссаферна Великолепного, где он сидел в ожидании возможности вернуться стильно. Он приплыл на роскошно украшенной персидской яхте, произнес пару речей, убедил армию ничего не предпринимать и отправил грозное письмо олигархам, требую назвать имена тех таинственных пяти тысяч достойных граждан, которые должны встать у кормила государственного корабля. Вышло так, что этот список так и не был доставлен в армию — что поделаешь, почтовая служба в этом сезоне была крайне медлительна (противные ветра, нехватка дубовых весел), и через некоторое время воины забыли о нем и сконцентрировались на поклонении вновь обретенному Утраченному Вождю.
Тем часом олигархи в поте лица разрабатывали план прекращения войны, который обеспечил бы новому режиму поддержку и спартанцев, и персов. Чтобы убедить общественность, что они не занимаются ничего подобным, узурпаторы принялись укреплять вход в гавань Пирея. Разумеется, этим они никого не обманули; даже самые невинные из нас понимали, что их истинные намерения состояли в обеспечении возможности отрезать Город от источников зерна, буде такая нужда возникнет. Однако поскольку ничего поделать было нельзя, строительство шло своим чередом. Город охватило удивительное ощущение бессилия — чувства, до сих пор никому из нас неведомого. Мы оказались лишены малейших возможностей повлиять на происходящее и могли только пассивно ожидать, что будет дальше; настоящее нас не касалось, оно было не нашей проблемой. Это была своего рода эйфория — состояние, которое по определению не может длиться вечно. Полагаю, впрочем, что большинство не понимало, что происходит на самом деле: мы думали, что это такие странные выходные — рано или поздно они кончатся и мы снова станем демократами.
И конечно же, правление Четырехсот закончилось так же внезапно, как и было установлено. Фриниха зарезали на агоре как-то утром, когда он вышел купить рыбы, строители укреплений Пирея восприняли это убийство как сигнал шабашить или восставать, а олигархи призвали сторонников к оружию. Не успели, однако, завязаться сколько-нибудь серьезные бои, у Пирея появился спартанский флот, демонстрируя намерение войти в гавань и взять Город штурмом. Это не было случайностью, разумеется: олигархи почувствовали приближение момента, после которого удержать власть без поддержки извне станет невозможно, и послали за помощью. Едва новости о появлении спартанцев достигли Города, одни вооруженные сторонники олигархов поднялись на стены, а другие вышли на кораблях в море, спартанский флот отступил, а наш пустился в погоню. Этот флот чуть позже серьезно потрепали у Эвбеи, но для нас это были уже заграничные новости, и они никого особенно не взволновали. Граждан гораздо больше интересовала внутренняя ситуация, которая начинала становиться оживленной. После того, как спартанцы убрались восвояси, на Пниксе состоялось доброе старое (и потому незаконное) Собрание, Четыреста были формально смещены, а хитроумный законник Антифон приговорен к смерти. И на этом, вроде бы, все и закончилось. Обычное дело. Примите наши извинения за причиненные неудобства.
Как бы не так. Собрание не проголосовало за восстановление демократии — оно проголосовало за возвращение Алкивиада. В некотором смысле это был мудрый ход, поскольку армия на Самосе была у Алкивиада в кармане, и никто, даже самые отчаянные искатели новых ощущений, не желал полномасштабной гражданской войны, в ходе которой Алкивиад взял бы Город штурмом и объявил себя царем Алкивиадом Первым. Было поставлено на голосование и принято следующие решение: Алкивиад немедленно возвращается, а власть — хотите верьте, хотите нет — передается пяти тысячам достойных граждан, чего и требовал Алкивиад, когда прибыл на Самос.
Алкивиад пришел в понятное замешательство и решил пока побыть со своими армией и флотом (к этому моменту они были совершенно определенно его, а не нашими) за пределами страны, мы же тем временем, будучи вроде как искренне уверены, что его величество желает установления правления Достойных и Честных, принялись это самое правление организовывать. Мы выбрали Пять Тысяч (который в итоге оказалось около шести с половиной тысяч, но уж таковы Афины), и стали терпеливо ожидать указаний. И именно это, а не мистический переворот, стало концом афинской демократии. В то время во всем винили одиозного Ферамена, который вывернулся из затруднений, связанных с его участием в перевороте с такой скоростью и проворством, что снискал всеобщее восхищение, и назначил себя наместником Алкивиада на земле; не думаю, впрочем, что его влияние было особенно велико. Я совершенно уверен, что афиняне просто подсознательно поняли, что больше не желают никакой демократии. Поскольку они не знали, чего они в таком случае хотят, они сделали Алкивиада богом и оставили его разбираться с образовавшимся бардаком. Алкивиад любезно принял эту роль — как и подобает богам, он отказывался являться, будучи призван, и игнорировал молитвы верующих — и некоторое время все были совершенно счастливы. Они потеряли интерес к политике и опять обратили все внимание на войну, только чтобы обнаружить, что она совершенно вышла из-под контроля и мы ее проигрываем.
Вот так пришел конец величайшей и совершеннейшей демократии в мире, идеала, подражать которому станут стремиться еще нерожденные поколения. На самом деле все было не совсем так просто: демократия была ненадолго восстановлена перед концом войны, и этому сопутствовали самые кровавые события, которые только видели Афины, пока им не положили конец спартанцы, взявшие наконец Город. Но монстр, созданный Клеофоном и его мясниками, не имел на самом деле ничего общего с прежней демократией; он напоминало комплексный организм, порожденный Солоном, примерно в той же мере, в какой мои пародии походили на пьесы Эврипида. Я не хочу вспоминать об этом периоде, поскольку от мыслей о нем мне даже сейчас становится тошно. Моя история заканчивается здесь.
Осталось только увязать несколько свободных концов — и на этом все. Например: дошли ли у нас с Филонидом руки до убийства Аристофана в отместку за устранение нашего ведущего актера или клятвы наши остались пустым бахвальством? Что ж, к тому времени, как мы проспались и снова обрели способность управлять собственными конечностями, мы обнаружили, что наша обида на сына Филиппа изрядно потускнела. В конце концов, не только я выиграл главный приз, как комедиограф, но и Филонид получил его — как лучший актер; с этим возникли небольшие трудности, поскольку Филонид не был формально объявлен, но их разрешили без лишнего шума и он получил свою награду — и все это, неким запутанным образом, произошло единственно благодаря Аристофану. Поэтому мы отложили избиение до лучших времен, решив вместо этого придумать какую-нибудь более утонченную кару. А потом — то одно, то другое — мы так и ничего и не придумали, так что долг остался висеть на нас, как древняя закладная. Позже, в ходе неприятных событий следующего года, когда любая попытка оказать сопротивление новому режиму была чревата реальной опасностью, Аристофан совершил несколько по-настоящему благородных и отважных поступков, и мы почти простили его.
Незадолго до собственно переворота, когда атмосфера в Афинах стала уже исключительно тяжелой и несколько человек, слишком прямо выражавшие свои взгляды, были убиты на улицах, пошли разговоры об отмене комедийных постановок, поскольку политические высказывания оказались фактически вне закона. Аристофан, однако, явился к архонту (пост архонта сохранился, только походил на прежний не больше, чем я на Зевса Громовержца) и потребовал предоставления хоров и на Ленайи, и на Великие Дионисии. Поскольку он по-прежнему обладал известным весом в олигархических кругах, и по-простому прихлопнуть такую известную личность стало бы себе дороже — хлопот потом не оберешься — архонт согласился, и Ленайи и Дионисии в итоге состоялись. И пьесы, написанные Аристофаном в тот год, были по-настоящему остроумны, хотя я не могу зайти так далеко, чтобы утверждать, что они были хороши.
Он понимал, что прямая критика в любом виде стала невозможна, и решил эту проблему довольно изящно. В Афинах тогда шутили, что олигархический эксперимент оказался столь радикальным, что после его провала единственным логичным продолжением станет передача власти в Городе женщинам, что стало бы более причудливым явлением, чем даже правление Антифона. Аристофан присвоил эту шутку и построил на ней аж две пьесы; он, однако, замаскировал ее в одном случае под просвещенную критику, а в другом — под общий призыв к миру. Но в обеих пьесах женщины частично присваивали государственные функции и вели себя при этом удивительно похоже на олигархов. В одной из пьес они захватывали Акрополь, как это сделал знаменитый Килон несколько сотен лет назад в попытке установить диктатуру; текст был пронизан завуалированными параллелями с реальностью — от произвольных арестов граждан до секретных переговоров с врагом с целью завершить войну любой ценой, архонтов-марионеток и предыдущего переворота, когда Белоногие захватили Лейпсидрион. В сложившихся обстоятельствах все это было очень смело, но олигархи или не могли, или не захотели отреагировать. Они притворились, что не разглядели намеков и позволили Аристофану получить свою минуту славы. Поскольку переворот произошел чуть позже, не встретив никакого сопротивления, я не думаю, что большинство смогло эти намеки разгадать, а если смогло, то пропустило их мимо ушей.
Тем не менее нельзя отрицать, что сын Филиппа совершил поступок, и это лишний раз доказывает, как глубоко в каждом из нас укоренено добро. Но если вы надеетесь, что Аристофан исправился окончательно, боюсь, что должен вас разочаровать. Вскоре после переворота он вернулся к шашням с олигархами и когда Четыреста были низложены, оказался у разбитого корыта. Тем не менее ему довольно быстро удалось договориться с людьми, стоявшими за спиной Пяти Тысяч, и как только новая версия Власти Избранных обрела устойчивость, он нашел подход к нужным людям и на короткое время стал видной персоной. В этот период он предпринял несколько попыток доставить мне неприятности; например, он пробовал вычеркнуть меня из списка граждан на том основание, что моя прапрапрабабка родилась в деревеньке около Тризина, которая на то время находилась как бы и не вполне в Аттике; он затеял интригу с целью возложить на меня снаряжение триремы и постановку пьесы в один и тот же год, представив дело так, будто я сам на это вызвался; когда Ферамен был в опале, он распускал слухи, что я друг Ферамена, а когда Ферамен снова оказался в фаворе — что я грязно шутил о фераменовой жене; он воровал целыми кусками из пьесы, которую я начал писать лет за семь до того, но забросил — он подкупил слугу, чтобы тот утащил единственную уцелевшую копию из кедрового сундука, стоявшего у нас во внутренней комнате.
Когда Пять Тысяч были свергнуты бандой Клеофона, Аристофан едва успел сбежать и некоторое время был вынужден прятаться. Его друзья по очереди укрывали его у себя, но мало кто мог вынести его компанию дольше недели, а кроме того, вознаграждение за его голову было назначено весьма соблазнительное; думаю, к тому моменту, когда власти предержащие потеряли интерес, за него давали уже по четыре драхмы за фунт веса. Тогда-то Аристофан и обнаружил, что ему некуда идти. И пришел ко мне — и это когда лишняя тысяча драхм мне совершенно не помешала бы.
Помню, было уже за полночь, и я только что вернулся из деревни, получив известие о болезни Федры. Я страшно устал и уснул прямо перед очагом, даже не разувшись. Федра спала во внутренней комнате — лихорадка не давала ей спать предыдущие двое суток. Вдруг в дверь оглушительно забарабанили и я рывком проснулся, как будто меня ткнули вертелом.
Я пришел в ужас, как вы догадываетесь; когда в такие времена посреди ночи раздается стук в дверь, это может означать только одно. Но меньше всего я хотел, чтобы Федра проснулась, и потому кое-как поднялся на ноги и слегка приоткрыл дверь.
Сперва я не узнал сына Филиппа — он выкрасил волосы и зачесал их поперек лысины, но когда он навалился всем своим солидным весом на дверь и распахнул ее, я понял, кто это, и совершенно не обрадовался. Я собирался что-то заявить по этому поводу, но он не дал мне такой возможности. Он ворвался в дом и захлопнул за собой дверь.
— Ради всех богов, — сказал он, — с какой стати ты заставил меня полчаса торчать на крыльце? Ты не видишь разве, что я в опасности?
Я еще не проснулся до конца и соображал туго.
— Опасность? — пробормотал я (в рот мне как будто напихали грязной шерсти). — О чем ты говоришь?
— За мной гонятся, вот о чем, — сказал он, глотая вино прямо из ковша. — Этот ублюдок Эвксен продал меня. Я еле успел сбежать.
— Ты хочешь сказать, кто-то пытается тебя убить? — спросил я.
— В точку! — ответил сын Филиппа. — Так, где тут у тебя лучше всего спрятаться? Меня могли выследить досюда — из-за того, что ты не торопишься ответить на стук.
— Ты хочешь сказать, дом станут обыскивать? — спросил я, приходя в ужас. — Моя жена больна, ее нельзя беспокоить.
— Слишком поздно об этом переживать, — сказал сын Филиппа. — У тебя было время подумать об этом, пока я торчал перед запертой дверью.
Я лихорадочно соображал, что делать, но на ум не приходило ничего, кроме историй о рогоносцах, в которых мужья внезапно возвращаются домой, а жены прячут любовников в самых неожиданных местах. К несчастью, одна из последних пьес Аристофана содержала множество подобных сцен, и мой затуманенный ум в них сейчас и увяз.
— Да ради же богов, — сказал Аристофан яростно, — соберись с мыслями, иначе нам обоим конец. Ты что, хочешь, чтобы меня схватили?
Клянусь, до этого момента мне даже в голову не приходило, что это прекрасный случай поквитаться с сыном Филиппа за все его подлости, да притом так, чтобы и рук не замарать. В конце концов, не моя вина, что головорезы Клеофона решили пришить поэта; Аристофан не вверил себя под мою защиту согласно формальным правилам, включающим коленопреклонение и объявление себя просителем. Я не был ему ничем обязан, и вообще, вредить своим врагам — долг достойного мужа, спросите любого философа. Но я опять вспомнил, что Аристофана передал под мою опеку сам бог, и сказал ему устало, что рядом с кухонным котлом найдется место, где можно спрятаться. Это был большой кувшин, в который мы сбрасывали объедки и опорожняли ночные горшки в ожидании золотаря, а поскольку последний не появлялся со своей телегой уже целую неделю, в нем накопилось достаточно вещества, чтобы скрыть поэта с головой. Он яростно заспорил, разумеется, и меня подмывало напомнить ему о сицилийских оливках; но я сдержался, и в конце концов он залез в кувшин, а я завалил его нечистотами. Полагаю, после того, как он принюхался к запаху, ему там стало уютно и хорошо.
Примерно десять минут спустя в дверь снова застучали и я пошел открывать. На сей раз я оказался недостаточно проворен, и Федра проснулась от шума; она появилась из внутренней комнаты и сонным голосом спросила, что происходит.
— Не спрашивай, — сказал я, откидывая засов. — Будь хорошей девочкой и возвращайся в постель.
За дверью обнаружились пятеро или шестеро мужчин, все с обнаженными мечами и явно не в лучшем настроении. Я никого из них не узнал; полагаю, все они были чужеземцами. Так или иначе, он желали знать, где находится Аристофан, сын Филиппа. Я сказал, что не знаю.
— Не вздумай с нами шутить, — сказал их главарь, крупный седовласый мужчина. — Его видели входящим сюда не больше получаса назад. Где ты его прячешь?
Федра разразилась хохотом, и он спросил ее, чего тут такого смешного.
— Ты идиот, — сказала она. — Ты разве не знаешь, чей это дом? Эвполид — злейший враг Аристофана. Неужели ты воображаешь, что после всех несчастий, которые этот ублюдок причинил его семье, он станет его прятать?
Главарь оскалился.
— Заткнись, ты, — сказал он. — Мы обыщем дом сверху донизу, и если найдем его, вы оба умрете. Ясно тебе?
— Да ищите, — сказала Федра. — Никого вы не найдете.
И они принялись за поиски. Они перевернули внутреннюю комнату вверх дном, вспороли матрас, вывали содержимое сундуков на пол и сбросили со стропил все, что там было. Они громили дом с такой эффективностью, что их легко было спутать с италийскими пиратами. Они обшарили двор и конюшню и едва не выпотрошили лошадь, чтобы проверить, не укрылся ли Аристофан под шкурой животного, подобно Одиссею в пещере циклопа. Но почему-то они не стали запускать руки в помойный кувшин, ограничившись тем, что ткнули в него пару раз моим же копьем. Когда они закончили, Федра спросила:
— Удовлетворены?
— Ладно, — сказал седовласый, — ты выиграла. Считай, что на этот раз тебе повезло. И запомните оба — теперь мы будем присматривать за вами очень внимательно. Один шаг в сторону — и вы покойники. Поняли?
Я выждал примерно час после их ухода, прежде чем откопал Аристофана. Копейный наконечник пробил его плащ и разминулся с грудной клеткой едва на полпальца, и он испытывал изрядное недовольство. Впрочем, тут ему было далеко до Федры. Она уставилась на меня, как на сумасшедшего.
— Ты, имбецил, — сказала он, — чего ради ты такое творишь? Нас чуть не убили обоих из-за тебя.
— Извиняюсь, — пробормотал я. — Сперва это казалось довольно неглупым поступком.
Федра с видом глубочайшего отвращения потрясла головой и удалилась в постель, предоставив мне разбираться со зловонным комедиографом. Проще всего было его накормить, пожалуй — с набитым ртом он не мог ныть так пронзительно. Когда он принялся за еду, я зажал нос и попытался зажечь в чернильной тьме своего ума хоть какую-то искру разума.
Лучший план, который мне в итоге удалось придумать, сводился к следующему. Можно было быть уверенным, что за домом будут пристально следить день или два, и Аристофан не мог просто выйти за дверь и удалиться. Поэтому предстояло вывезти его — в чем-то или под чем-то; но как именно? Затем я зацепился взглядом за большой бактрийский ковер, висящий на стене, и мне в голову пришла кое-какая идея. Первым делом наутро после этой ужасной ночи я запряг лошадь в повозку и подвел ее к крыльцу. Рабы вынесли ковер, туго скатанный и перевязанный шнуром. Мы загрузили ковер на повозку, старательно скрывая, что он весит больше, чем должен; я уселся на облучок и покатил потихоньку за город. Оглядываясь назад, признаю, что это была дурацкая идея; если за домом следили, то внезапно охватившее меня стремление перевозить мебель определенно вызвал бы подозрения, которые в свою очередь привели бы к обыску. Вышло, однако, так, что я спокойно и без приключений доехал до Паллены; сицилийские кавалеристы, поджидавшие, как казалось мне, за каждым поворотом дороги, так и не появились. Мы внесли ковер в дом, разрезали шнур и распаковали сына Филиппа, который спал сном праведника. Из Паллены, насколько мне известно, он отправился в горы и провел на Парнасе месяц или около того, прикидываясь пастухом. Жалко, я этого не видел. Это послужило бы достаточной компенсацией за причиненные Аристофаном неприятности.
По возвращении в Город я обнаружил, что состояние Федры сильно ухудшилось, и понял, что ей не жить. Она, впрочем, не торопилась умирать, и могу сказать, что эти несколько недель были худшими в моей жизни. Я внезапно осознал, что позволил ей утечь у меня между пальцами, как золотому песку. Вы знаете, каково это — у каждого есть какое-то дело, постоянно откладываемое на потом: сходить в горы вокруг Филы, чтобы полюбоваться дикими цветами, устроить пикник, и когда наконец вы выбираетесь туда, то обнаруживаете, что все стало каким-то блеклым и вытертым, и вам остается только съесть припасы в тишине, скрывая разочарование. Я так и не собрался узнать получше собственную жену, и когда обстоятельства все-таки принудили меня к этому, было уже слишком поздно. Половину времени она бредила от жара, и в бреду наговорила всякого, чего на самом деле, надеюсь, не думала; а приходя в себя, начинала говорить в точности противоположное — все повторяла и повторяла, каким хорошим мужем я был, и что она прожила лучшую жизнь, чем заслуживала.
Скоро я не мог уже этого выносить, и в сердце своем начал желать ей скорой смерти. Но сама мысль о том, что завтра или послезавтра она может исчезнуть навсегда, была еще невыносимей, и я продолжал изводить ее врачами и волшебными средствами — а она хотела только, чтобы ее оставили в покое. В конце концов она упросила меня больше не мучить ее, и я сдался и принял ситуацию, как она есть. Впрочем, я по-прежнему не отходил от нее, поскольку мы оба боялись, что стоит мне выйти на секунду за дверь — и по возвращении я найду ее уже мертвой. И все равно я ухитрился ее упустить. После особенно ужасного приступа лихорадки она забылась мирным сном, а я так устал, что задремал, сидя в кресле. Вряд ли я проспал дольше десяти минут, но проснувшись, сразу понял, что она мертва. Некоторое время я сидел с закрытыми глазами, а когда открыл их, подумал сперва, что все придумал и она просто спит. Но она умерла; едва осознав это, я стал рыдать и выть, будто старуха-плакальщица, и один из рабов поднес мне чашу вина с маковой настойкой, вроде той, которой люди Аристофана опоили нашего актера Филохарма. После это, как мне рассказывали, я день или два был не в себе — этот идиот влил в вино слишком много настойки и чуть меня не убил — но я этого совершенно не помню. В какой-то момент я очнулся с ужасной головной болью и сознанием, что ее больше нет.
Я похоронил ее в Паллене, рядом с могилой отца, где и сам буду похоронен в свое время; я нанял лучшего каменщика в Афинах установить надгробие, украшенное эпитафией. Будучи поэтом, я должен был сочинить наилучшую эпитафию и думал, что справился. Но когда я увидел ее в камне, она показалась мне настолько глупой, что я приказал стесать ее и заменить простой надписью — ее имя, имя ее отца и название демы. С каждым прожитым днем мне не хватает ее все больше и больше, что очень странно — если быть честным с собой, то приходится признать, что я практически ее не знал. Может, в этом все и дело — не могу сказать. Думаю, временами я забываю настоящую ее и воображаю кого-то вроде легендарных героинь — Пенелопы или Лаодамеи, архетипических совершенных жен. Она была далека от совершенства, как не воображай, но я бы с радостью отдал все свои награды, включаю приз за «Демы», за то, чтобы узнать ее хоть немного получше.
♦
Итак, я пережил всех хороших или интересных героев этой книги и вы остались наедине со мной. Если вы не разделяете со мной бесконечное восхищение моей персоной, я предлагаю пропустить следующий отрывок и сразу перейти к последнему свитку.
Я никогда не бывал в Дельфах или у любого другого оракула, и потому никогда не знал, что готовит мне будущее — за исключением пророчества бога Диониса, описанного мной выше. Но когда я пришел сегодня утром на рыночную площадь купить немного рыбы, с меня попытались взять полторы драхмы за кварту анчоусов; и когда я сказал, что это возмутительная цена, торговец ответил, что из-за войны цены рыба дорожает, и что он совершенно уверен, что анчоусы будут стоить две драхмы за кварту уже к концу следующего месяца. Я упоминал, что мы снова воюем, или нет? Так и есть, мы воюем и притом опять со Спартой, но война эта совершенно не похожа на Великую Пелопоннесскую; она больше напоминает драку двух дряхлых стариков — скорее смешная, чем страшная.
Две драхмы — да как можно просить столько за кварту анчоусов? Оглядываясь назад, я чувствую себя, как те трое жителей маленького городка где-то на Черном море, которые всю жизнь мечтали увидеть Афины. Они были каменщиками по профессии, и с каждого возведенного здания, с каждой статуи и с каждого надгробия откладывали по несколько оболов на путешествие в Город в Фиалковой Короне. За двадцать лет или около того они накопили достаточно и купили места на зерновозе. В дороге, проплывая мимо Византия и вдоль побережья Херсонеса Фракийского, они говорили о том, что им предстоит увидеть — храмы, Театр, Девять Источников, величественные общественные здания, Пропилею, Эрехтейон. В конце концов они высадились в Пирее и по дороге вдоль Долгих стен — это произошло, стало быть, до конца войны и до того, как Долгие стены были снесены Лисандром, спартанским стратегом — в Город. Проблема заключалась в том, что они понятия не имели, как именно выглядят все эти великие памятники, посмотреть на которые они приехали. Миновав первое же мраморное сооружение, они остановились и один из них заметил: — Это, должно быть Эрехтейон, — а другие двое закивали восторженно, и все трое застыли, упиваясь незабываемым моментом. Затем они двинулись дальше и дошли до следующей величественной халупы; тут второй из них возразил: — Нет, вот это, скорее всего, Эрехтейон. — Они погрузились в размышление о том, что им известно об Афинах и в итоге решили, что сооружение, перед которым они сейчас находятся, и в самом деле Эрехтейон, а то, что они видели раньше, должно быть, Зал Совета Солона. Потом они оказались перед следующим, еще более грандиозным сооружением (еще шаг и у меня иссякнет запас слов, означающих «здание», а вместе с ними и истории конец), и были вынуждены признать, что именно это сооружение и есть Эрехтейон. Обойдя весь город и осмотрев все, что превосходило размером и видом сарай, они посмотрели друг на друга и некоторое время молчали. Затем старейший из них промолвил: — Какое бы из них не являлось Эрехтейоном, мы его видели. Пойдемте пожрем.
Ну, вы меня поняли. Все, что я видел или совершил, оказывалось поворотной точкой моей жизни, а потом происходило следующее событие, которое заставляло все переоценивать. В таких условиях довольно трудно писать историческое сочинение. И если я и готов дать вам хоть какой-то совет с высоты прожитых лет, то вот он: не откладывая, ступайте перекусите, а глазеть будете потом. Иными словами, не ходите моим путем, иначе в один прекрасный момент вы обнаружите — как я в день смерти Федры — что все время шли не туда. Это единственное, о чем я когда-либо сожалел и о что не смог вместить в комедию. Со мной не происходило ничего такого, чего нельзя было осмеять — кроме этого.
И вот вам еще шуточка, пока не забыл. Знаменитого Сократа казнили, за компанию с целой толпой достойных мужей, после окончания войны. Он предстал перед судом по очевидно ложному обвинению, а настоящее его преступление заключалось в том, что когда-то давно он давал уроки красноречия Алкивиаду; на этом суде он вспомнил меня и защищался в комедийном духе, как я в свое время. Но в его случае этот прием не сработал, и к величайшему изумлению подсудимого, его приговорили к смерти и казнили. Помню, я зашел навестить его в тюрьме, когда он ожидал казни, и обнаружил, что бедолага верит, что еще выкарабкается — и верил в это до того момента, когда ему поднесли чашу. После смерти он вошел в моду, люди принялись записывать те великолепные монологи, в которые он вступал с каждым, кому не хватило проворства вовремя унести ноги. Вообще я замечаю, что нас накрыла необъяснимая ностальгия по временам войны и тоска по славным мужам того периода. Не успел Эврипид умереть — в Македонии, куда он сбежал от людей Клеофона — как в Театре принялись возрождать его пьесы. Мои-то пьесы никто не пытается возрождать, ну да я все еще жив.
Сын мой оказался для меня сплошным разочарованием, ибо увлекся сочинением эпической поэзии, и притом безо всякого успеха. С другой стороны, он женился на хорошей девушке и родил двух сыновей, и когда я умру, он унаследует большое и ухоженное хозяйство, за которым, полагаю, сможет присмотреть должным образом. Пускай он и обделен вниманием муз, у него есть все задатки доброго земледельца. Вероятно, только к лучшему, что он не унаследовал изощренного ума ни от меня, ни от матери. Зато ему досталась ее красота и чуточку моего ловкости в обращении со словами. В молодости он хотел стать воином. Я постарался познакомиться с ним как можно ближе, боясь повторить одну и ту же ошибку дважды, но в целом, только зря потратил время. Я знал сотни таких, как он, и ни один из них не вызывал никакого интереса.
А Афины по-прежнему более или менее стоят, и будут, наверное, стоять еще десять тысяч лет; но теперь это заурядный городишко, торговая площадка для жителей гористой, бесплодной области Греции под названием Аттика. Нынче владыкой мира являются, насколько я понимаю, Фивы — место происхождения идиотов и угрей, и если это не ирония в чистейшем виде, то я не знаю, что такое вообще ирония. Смешной анекдот и хороший момент, чтобы умереть.