Козьма Прутков и его друзья — страница 40 из 66

А дальше — нелепость на нелепости... Бессмысленные разговоры о приличиях с цитатами из «Москвитянина», кружева «блонды» как причина раздора между Князем и Княгиней, помесь французского с нижегородским в диалогах... В общем, это уже Козьма Прутков да еще с претензией на знание, говоря словами Бориса Алмазова, «самой великосветской жизни, самого тонкого обращения и самого высокого образования».

И вот тут-то закрадывается мысль, а не подшутил ли Александр Жемчужников над братцем Алексеем? Борис Алмазов с его статьей, воображаемый чиновничек, завистливо претендующий на знание света, отступает на второй план, а на первый — выходит пародия на пьесы Алексея Жемчужникова. Со временем и это забылось, и осталась насмешка над светской, праздной болтовней и времяпрепровождением, которым, по их словам, тяготились Жемчужниковы, находившие отдушину в «шутовствах» и прутковщине.

Впрочем, впоследствии Алексей Жемчужников соглашался с рецензентом «Москвитянина», чему находим подтверждение в дневниковой записи Геннади от 24 февраля 1855 года: «Поговорили о пародиях. Жемчужников написал

пародию на свою комедию Странная ночь, от которой теперь отрекается, называя ее совершенно французскою, искусственною»3. Да, Алексей благодушно подхватил шутку брата Александра, что не помешало ему через много лет опубликовать свои великосветские комедии, несмотря на свое «отречение» от них.

Но обида на «Москвитянина» все-таки не забылась и вылилась на страницы «Опрометчивого турки», «естественноразговорного представления», метящего не столько в Островского, сколько в Григорьева, что ясно хотя бы из пролога к пьесе: «Пора нам, русским, ознаменовать перевалившийся за другую половину девятнадцатый век новым словом в нашей литературе!» Впрочем, «естественные разговоры» в пьесах Островского претили А. К. Толстому, который, уже став известным драматургом, писал (7 октября 1869 года) издателю «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу: «Могу еще сказать, положа руку на сердце, что я свято следовал правилу, запрещающему в драме выводить людей, говорящих о погоде и осетрине, как у Островского, безо всякой необходимости для движения драмы». Но это уже спор о художественных принципах, одинаково имеющих право на существование...

3

Если отвлечься от терминологии П. Н. Беркова, который считал друзей Пруткова «частью дворянства, становившегося на путь «прусского» развития капитализма»4 и потому нападавшего на журнал, «в котором объединились реакционные разночинцы типа Погодина и Шевырева с консервативно-дворянскими (Б. Алмазов) и консервативно-крупно-буржуазными группировками (А. Григорьев)»5, то не лишена интереса его догадка, что толчком для создания «Выдержек из записок моего деда» Пруткова могли быть погодинские публикации мемуаров, вроде «Мелочей из запаса моей памяти» М. А. Дмитриева, собрания анекдотов о литературных нравах конца XVIII и начала XIX века. В прутковском «Предисловии» к «Гисторическим материалам» нашел отражение и стиль погодинских вводных статей к таким публикациям. «Дед мой родился в 1720 году. Кончил записки в 1870 г. Значит: они начаты в 1764...» И уже тогда была запрограммирована великая путаница с биографией Козьмы Пруткова. В «Приступе старика» велено’передать «писание в необходимое употребление малому мальчишке, Кузьке» в 1780 году, а потом друзья решили, что Козьме Пруткову следует родиться в начале XIX века.

«Для современников,— пишет П. Н. Берков,— «гисторические материалы» К. Пруткова были более злободневны, нежели кажется сейчас. Так, анекдот об «излишне сдержанном слове», анахронистически соединяющий русифицированного Ивана-Якова де Руссо с аббатом де Сугерием, был для читателя, следившего за литературой той поры, особо пикантен: у всех была еще свежа в памяти диссертация Т. Н. Грановского об аббате Сугерии, современнике первых крестовых походов, напечатанная в 1849 г.»6.

Но ирония над дремучей ученостью, заключенная в «Предисловии», и великолепный юмор «Гисторических материалов» едва ли не с самого начала зажили собственной жизнью и воспринимаются до сих пор безотносительно к истории. Алексей Толстой обладал замечательной способностью стилизовать свои шуточные письма и стихи, насыщая их духом и языком самых разных эпох, что дает основание приписать именно ему замысел и осуществление первых и главных «Выдержек из записок моего деда».

Неосознаваемое влияние «Гисторичаских материалов» на многих пишущих дожило до наших дней. Стоит кому-нибудь из современных журналистов вздумать поиронизировать, как он тотчас хватается за то, что лежит ближе всего,— за растасканный многими предыдущими поколениями пишущей братии синтаксис прутковских анекдотов, за архаизмы «сей», «оный», «отменный», «всем ведомый», за все то, что когда-то было открытием, а теперь составляет иронический стереотип.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 «Москвитянин», 1852, ноябрь, № 22, отд. V, стр. 37—42

2 ГБЛ, М 4810.

3 ГПБ. ф. 178, ед. хр. 9.

4 П. Н. Берков. "Козьма Прутков, директор Пробирной Палатки и поэт. Л., 1933, стр. 92.

5 Т а м же, стр. 86.

6 Т а м же, стр. 87.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ


1

Пока Алексей Толстой был в Калуге, его мать купила под Петербургом имение Пустыньку. Ему полюбилось это место, где была прекрасная охота, где родилось многое из того, что вошло в Козьму Пруткова. Имение сгорело после смерти Толстого, в пожаре погибли бумаги поэта. И именно те, возможно, которые прояснили бы туманные обстоятельства зарождения и начального периода существования Пруткова.

По воспоминаниям современников можно представить себе «нечто вроде роскошного замка на берегу Тосны». С проведением Московской железной дороги Пустынька оказалась верстах в четырех от станции Саблино. Там перебывали многие знаменитости. А. В. Никитенко записал в своем «Дневнике» : «Все в этом доме изящно, удобно и просто. Самая местность усадьбы интересная. Едешь к ней по гнусному ингерманландскому болоту и вдруг неожиданно натыкаешься на реку Тосну, окаймленную высокими и живописными берегами. На противоположном берегу ее дом, который таким образом представляет красивое и поэтическое убежище»’.

От Пустыньки сегодня осталось несколько старых парковых деревьев и два зарастающих пруда; один из них круглый, с островом посередине, где некогда стояла беседка, в которой любил уединяться Алексей Толстой. Дом был над обрывом. Оттуда открывается вид, и в самом деле неожиданный для тех мест. На дне желто-красного каньона шумит, обтекая громадные гранитные валуны, быстрая речка Тосна. Возле недалеко лежащего села она делает громадную петлю, берега ее расступаются, за пойменными лугами виден дальний сизый лес. Если у пруда спуститься по почти отвесной песчаной стене к реке, краски станут еще ярче. Полоса неба сжата зеленой каймой деревьев, а ниже — слежавшийся песок самых разных теплых оттенков. В стене — темные пятна пещер, в иные можно войти, не сгибаясь, еще и побродить по сухим подземным коридорам. Когда-то, видимо, живал здесь монах-пустынник, оттого и название пошло — Пустынька.

Осенью 1850 года Алексею Толстому было уже тридцать три года. Он считал, что прожил их плохо, но никто не знал его тягостных мыслей. Ум и воспитание наделили его манерой держаться просто, но в этой аристократической простоте была своя сложность, которая исключала какую бы то ни было откровенность. В остроумие он прятался как в скорлупу — оно было видимой частью его исканий. Толстой знал про себя, что он — художник, но ощущение собственной талантливости только усугубляло раскаяние — вместо творчества ему подсунули суету, а он не был настолько сильным, чтобы отринуть ненужное и взяться за главное...

Анне Алексеевне Толстой казалось, что она живет интересами сына. Она хлопотала о его придворной карьере и благосостоянии, упивалась почтительностью и послушанием Алексея и ревниво относилась к любому его увлечению — будь то стихи или женщина. Ей удалось расстроить его отношения с княгиней Еленой Мещерской, когда увидела, что чувство сына крепнет с каждым днем. Она с ужасом думала о его женитьбе, само слово «жена» было вызовом эгоистической самоотверженности Анны Алексеевны и предвещало, как чудилось ей, катастрофические перемены в сыновней привязанности и любви. Она придумывала болезни, которые требовали длительного лечения за границей и непременного присутствия и заботы сына. Она прибегала к помощи своих всесильных братьев, вызывавших Алексея к себе ради неотложных семейных дел или посылавших его в командировки государственной важности. А там... он развеивался, и его забывали. Так было с графиней Клари и другими увлечениями Толстого.

Зимой, в январе, в тот, быть может, самый вечер, когда в Александринке шла «Фантазия», Алексей Толстой по долгу придворной службы сопровождал наследника престола на бал-маскарад, который давался в Большом театре. Будущий император Александр II любил подобные развлечения, он тяготился своей умной и тихой женой и открыто волочился за женщинами, не пренебрегая и случайными знакомствами в публичных местах.

На балу Алексей Толстой встретил незнакомку, у которой было сочное контральто, интригующая манера разговаривать, пышные волосы и прекрасная фигура. Она отказалась снять маску, но взяла его визитную карточку, обещав дать знать о себе.

Возвратясь домой, Алексей Константинович, по укоренившейся у него привычке работать ночью, пытался сесть за стол и продолжать давно уже начатый роман или править стихи, но никак не мог сосредоточиться, все ходил из угла в угол по кабинету и думал о незнакомке. Устав ходить, он ложился на диван и продолжал грезить. Нет, далеко не юношеское трепетное чувство влекло его к маске... Ему, избалованному женской лаской и даже пресыщенному доступностью удовольствий, показалось, что с первых же слов они с этой женщиной (не девушкой, нет) могут говорить свободно, она поймет все, что бы он ни сказал, и ей это будет интересно не потому, что он, Алексей Толстой, старается говорить интересно, а потому, что она умница и всей манерой своей печально смотреть, улыбаться, говорить, слушать делает его не раскованным по-светски, а вдохновенным по-человечески. Это, вместе с чувственностью, которую она не могла не пробудить, волновало его глубоко, обещая не просто удовольствие...