Может быть, той же ночью он нашел для описания своего зарождающегося чувства слова и мелодию стихотворения, которое отныне будет всегда вдохновлять композиторов и влюбленных.
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты;
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный и звонкий,
С тех пор в моем сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь;
Я вижу печальные очи,
Я слышу веселую речь,
11 грустно я так засыпаю,
И в грезах неведомых сплю...
Люблю ли тебя, я не знаю —
Но кажется мне, что люблю!
Через несколько дней Алексей Толстой увидел свою незнакомку без маски. Она оказалась Софьей Андреевной Миллер, урожденной Бахметьевой, женой конногвардейского офицера Льва Федоровича Миллера. Лицо ее было из тех русских лиц, которые выдают примесь финской крови.
Софья Андреевна Толстая.
Софья Андреевна не была хорошенькой, и с первого взгляда могла привлечь внимание разве что в маске. Портили ее высокий лоб, невыразительные брови, широкие скулы, нечеткие очертания носа, волевой подбородок, но, приглядевшись, мужчины любовались полными свежими губами и узкими серыми глазами, светившимися умом. Иван Сергеевич Тургенев рассказывал о ней в семье Льва Толстого и уверял, что был с Алексеем Константиновичем на маскараде, и что они вместе познакомились с «грациозной и интересной маской, которая с ними умно разговаривала. Они настаивали на том, чтобы она сняла маску, но она открылась им лишь через несколько дней, пригласив их к себе».
— Что же я тогда увидел? — говорил Тургенев.— Лицо чухонского солдата в юбке.
«Я встречал впоследствии графиню Софью Андреевну, вдову А. К. Толстого, — добавляет слышавший этот рассказ С. JI. Толстой,— она вовсе не была безобразна и, кроме того, она была, несомненно, умной женщиной»2.
Из писем Тургенева следует, что и он был под обаянием Софьи Андреевны.
Будущая жена Алексея Толстого обладала большим литературным вкусом, она знала, по одним сведениям, четырнадцать, а по другим — шестнадцать языков, включая санскрит. Уже в первый же месяц знакомства между Толстым и Миллер завязалась оживленная переписка, и, судя по немногим сохранившимся письмам, она касалась главным образом литературы, искусства, философии, мистики. Толстой дает Софье Андреевне для прочтения редкие книги из своей библиотеки.
Толстой увлечен очень сильно. 15 января 1851 года он пишет Софье Андреевне письмо, в котором есть ревнивая нотка, но там же — стихотворение :
Пусто в покое моем. Один я сижу у камина,
Свечи давно погасил, но не могу я заснуть,
Бледные тени дрожат на стене, на ковре, на картинах
Книги лежат на полу, письма я вижу кругом.
Книги и письма! Давно ль вас касалася ручка младая?
Серые очи давно ль вас пробегали, шутя?..
В мае Толстого сделали «церемониймейстером Двора Его Величества». Но в нем все больше росло отвращение к службе. Он старался всеми способами уклониться от дежурств во дворце. Софья Андреевна сочувственно относилась к его стремлению порвать с придворной жизнью и уйти с головой в творчество.
Толстой все чаще удаляется в Пустыньку. Природа действует на него опьяняюще, лесные запахи будят в нем воспоминания, тишина зовет к творчеству...
14 октября из Пустыньки он пишет Миллер письмо, в котором говорит о своих взглядах на жизнь и надеждах:
«...Бывают минуты, в которые моя душа при мысли о тебе как будто вспоминает далекие-далекие времена, когда мы знали друг друга еще лучше и были еще ближе, чем сейчас, а потом мне как бы чудится обещание, что мы опять станем так же близки, как были когда-то, и в такие минуты я испытываю счастье столь великое и столь отличное от всего доступного нашим представлениям здесь, что это — словно предвкушение или предчувствие будущей жизни. Не бойся лишиться своей индивидуальности, а пусть бы ты даже и лишилась ее, это ничего не значит, поскольку наша индивидуальность есть нечто приобретенное нами, естественное же и изначальное наше состояние есть добро, которое едино, однородно и безраздельно. Ложь, зло имеет тысячи форм и видов, а истина (или добро) может быть только единой...»
Он рассказывает, какое удовольствие доставляет ему видеть людей, посвятивших себя какому-нибудь искусству, не знающим службы, не занимающимся под предлогом служебной надобности «интригами, одна грязнее другой».
«Не хочется мне теперь о себе говорить, а когда-нибудь я тебе расскажу, как мало я рожден для служебной жизни и как мало я могу принести ей пользы.
Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сделался вполне художником.
Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество,— начиная с поэзии и до устройства улиц...
Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором...»
Но выбора у него нет. В России стараются всех запихнуть в одну форму, в служебную.
«Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихаешь!
И выходит из него черт знает что такое.
Это люди или бесполезные, или вредные, но они сходят за людей, отплативших свой долг отечеству,— и в этих случаях принята фраза: «Надобно, чтобы каждый приносил по мере сил пользу государству».
Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху».
Толстой полагает, что из него вышел бы «хороший сельский хозяин», то есть помещик (в чем, как показало будущее, он явно ошибался).
«Но если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое мое настоящее призвание,— быть писателем.
Я еще ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что мог бы сделать что-нибудь хорошее,— лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо,— и теперь я его нашел... это ты.
Если я буду знать, что ты интересуешься моим писанием, я буду прилежнее и лучше работать.
Это — поприще, в котором я, без сомненья, буду обречен на неизвестность, по крайней мере, надолго, так как те, которые хотят быть напечатаны теперь, должны стараться писать как можно хуже — а я сделаю все возможное, чтобы писать хорошо... С раннего детства я чувствовал влечение к художеству и ощущал инстинктивное отвращение к «чиновнизму» и — к «капрализму».
Я не знаю, как это делается, но большею частью все, что я чувствую, я чувствую художественно...
Так знай же, что я не чиновник, а художник».
Все было непросто в этой любви.
О ней узнала Анна Алексеевна Толстая. Впрочем, связь сына с замужней женщиной сперва не очень встревожила ее, но когда она почувствовала, что это не обыкновенное мимолетное увлечение, то стала наводить справки о Софье Андреевне и даже просила показать ее в театре.
Софья Андреевна уехала еще осенью к брату Петру Андреевичу Бахметьеву в Пензенскую губернию. Туда же, в имение Смальково, отправился зимой и Алексей Константинович под благовидным предлогом навестить в Оренбурге дядю Василия Алексеевича Перовского. На обратном пути из Оренбурга он снова заезжал в Смальково...
Во время поездки он ведет напряженную переписку с матерью, рассказывает о своем чувстве, просит не верить нехорошим слухам о Софье Андреевне. Вернувшись в Петербург, Толстой весь под смальковскими впечатлениями — ему видится двухэтажный дом Бахметьевых, полускрытый разросшимися вербами, деревня, «слышатся звуки твоего рояля и этот голос, от которого я сразу же встрепенулся».
Ему противны сутолока, честолюбие, тщеславие света. Он счастлив, вспоминая ее слова:
— Я навсегда отказываюсь от этого ради любви к тебе.
Он мечтает о возвращении к любимой, с трудом заставляет себя ездить во дворец и принимать участие в развлечениях наследника.
«Друг мой,— пишет он Софье Андреевне,— на душе у меня тяжело, я приехал с бала-маскарада, где был не по своей охоте, а только из приличия — ради великого князя, которого видел нынче утром. Отправился я к половине двенадцатого, чтобы вернуться, как только повидаю великого князя. А он только что пригласил меня отужинать у него в половине второго; я второпях заехал домой, чтобы побеседовать с тобой в этом промежутке.
Как мне было там грустно! Не езди никогда на эти противные балы-маскарады! » — восклицает он, хотя обязан своим знакомством именно им.
Но вот и то, что тревожит его самого, хотя он пытается утешить, успокоить свою возлюбленную :
«Бедное дитя, с тех пор, как ты брошена в жизнь, ты знала только бури и грозы. Даже и в самые лучшие минуты, те, когда мы находились вместе, тебя волновали какая-нибудь неотвязная забота, какое-нибудь предчувствие, какое-нибудь опасение...»
Его страшат объяснения с матерью, которая в ужасе от того, что она узнала о Софье Андреевне. Сохранились лишь немногие письма Толстого к Миллер, в которых случайно уцелели намеки на его страдания и ее прошлое — после его смерти она беспощадно уничтожила собственные письма, а из оставленных писем Алексея Константиновича вырезала даже отдельные строчки...
Но в «Путешествии за границу М. Н. Похвиснева, 1847 года» есть упоминание о тщательно скрывавшейся драме:
«С нами в дилижансе едет граф Толстой, отец московской красавицы Полины (слывущей так в Москве), вышедшей недавно замуж за кн. Вяземского, убившего на дуэли преображенца Бахметьева... Граф с гордостью рассказывает нам про своего зятя, наделавшего много шуму своею историею с Бахметьевым; дело стало за сестру Бахметьева, на которой Вяземский обещал жениться и которую, говорят, он обольстил; брат вступился за сестру и был убит Вяземским. Суд над ним кончился, и приговор ему объявили, вместе с сыном гр. Толстого (бывшего у него секундантом), при дверях Уголовной палаты. Благодаря ходатайству старухи Разумовской, тетки Вяземского — последнему вменено в наказание двухгодичный арест...»