Крабату очень хотелось, чтобы всадник поскорее уехал, и он сказал: «Возьми себе горы, этот холмик — наш».
Но всадник топнул ногой, и на земле отпечаталось его клеймо. Смяла уже не смеялась, и Крабат понял, что такое страх.
Когда стемнело и они занялись любовью, Крабат увидел волчье клеймо на плече Смялы, а она — такое же на его плече; они слились в одно целое, грудь к груди, он ощутил себя в ней, а глаз на затылке у них не было.
К ним на холм поднялся мельник, тоже меченный волчьим клеймом; мельник сорвал листок с липы, зажал его между пальцами, и листок запел: мельник охранял их любовь.
Смяла лежала рядом с Крабатом, а над ними нависал страх. С каждым вздохом они вбирали его в себя.
Когда занялось утро, Крабат оставил Смялу и подсел к мельнику. Они сидели рядом, плечо к плечу, и не было нужды говорить какие-то слова или клясться кровью в знак вечного братства.
Жаворонок взлетел ввысь.
Крабат сказал: «Дарю его тебе».
Мельник поглядел вслед взмывшей в небо птице и кивнул. Листок, певший ночью в его пальцах, превратился в трубу. Он приложил трубу к губам и заиграл, но песня не получилась.
Смяла проснулась, подсела к ним и нарекла мельника Якубом Кушком. «Якуб звучит надежно, а Кушк — весело», — заявила она.
Может, оно и так, а может, и нет, ведь каждый слышит по-своему, но эта выдумка Смялы привела впоследствии к некоторой путанице.
Ибо некий Якуб Кушк, мельник и мастер играть на трубе, привлекался к суду низшей инстанции за сидение со своим инструментом в стоге сена, что и засвидетельствовано документально летом 1908 года.
Согласно его собственным показаниям, этот Якуб Кушк мирно спал в том стоге, не замышляя ничего дурного, пока какая-то лошадь не сунула морду в сено. С перепугу мельник затрубил что было силы, не подозревая, что на лошади той восседает сам кайзер Вильгельм Второй, который в свою очередь принял трубу мельника за библейскую трубу Иерихона.
Во время судебного процесса не удалось, однако, с полной достоверностью установить причинно-следственную связь между подлинной или мнимой иерихонской трубой, с одной стороны, и пугливой лошадью императора — с другой, и в силу этого обстоятельства судья, засадивший мельника Кушка за решетку по обвинению в злоумышлении против Его Величества и нарушении порядка во время маневров, говорил не о библейском событии, а об искусствах. Искусства, доказывал он, если им предаются, так сказать, необузданно, не сдерживая себя благонадежным образом мыслей и уважением к всевидящему оку закона, в состоянии разрушить и не такие твердыни, как стены какого-то захудалого городишка, к тому же еще и иудейского.
Сев на своего конька, судья уже не мог с него слезть и в конце концов договорился до революции 1848 года, в которой были замешаны как мельник Кушк, так и некий субъект по имени Крабат — а в высших инстанциях доподлинно известно, что эти неразлучные друзья при любом удобном случае науськивают народ против властей.
Люди, которые — по личной ли склонности или по долгу своей профессии — часто витийствуют публично, очень любят уснащать свою речь образными выражениями; но, поскольку эта любовь не всегда бежит в одной упряжке с правдой, они невольно смешат своих слушателей. Вот и тут публика, заполнившая зал участкового суда, покатилась со смеху, и только защитник злоумышленника, посягнувшего на жизнь кайзера, одобрительно кивал головой, с серьезным и глубокомысленным видом внимая словам оратора. Но именно это и заставило судью покраснеть: по-человечески он уважал этого защитника больше, чем полагалось судье по должности.
Защитник этот, по профессии вовсе не ученый адвокат, а простой каменщик по имени Петер Сербин, был знаменитым дружкой, то есть распорядителем на свадьбах, а кроме того, еще и выборным и признанным властями представителем деревень из долины Саткулы.
Это последнее обстоятельство и впрямь имело некоторое отношение к революции 1848 года.
В ту пору люди из этих деревень пришли толпой к воротам замка и потребовали, чтобы их делегатов впустили внутрь. Поскольку замок не подавал признаков жизни, они начали кричать и кричали до хрипоты, но замок оставался глух и нем. Графиня Райсенберг продолжала раскладывать пасьянс в парадной зале, выходящей окнами в сад, время от времени серебряной ложечкой кладя себе в рот селедочьи глаза: от всех других яств у графини делалась мигрень. Граф же читал семейную хронику.
Перед замком главарь делегации Бастиан Сербин закурил трубку, и дым потянулся к замку — ветер дул восточный, что было редкостью в это время года.
«Раз мы охрипли, пусть-ка и он покашляет», — сказал главарь. Сельчане натащили к замку, старой соломы и прелых листьев, дым и чад поднялись такие, будто черти поджаривали грешников в аду, так что у графини, несмотря на селедочьи глаза, все же разыгралась мигрень, а от короля Саксонии так и не прискакали ни гонец, ни отряд кавалерии. Тогда Бастиан Сербин за воротами замка затянул песню: …Вольф Райсенберг был жестокий господин. «Песне этой много сотен лет, а они все учат ей своих детей с колыбели, хотя она давно уже устарела», — проворчал граф. Наконец кузнецу удалось установить у ворот таран, и Фридрих Вильгельм граф Вольф Райсенберг приказал открыть перед революцией двери замка.
Тем не менее революция продолжала напускать на замок дым и вонь, пока граф не поставил своей подписи под ее условиями — семнадцать пунктов, какие пустяковые, а какие и нет: право пасти скотину на большом заливном лугу после дня святого Михаила, отмена выкупных долгов, право ловить рыбу в Саткуле и собирать грибы в лесу, запрет замку нанимать мастеров со стороны, если по этому ремеслу имеются мастеровые в деревнях, и так далее, и тому подобное, а под конец торжественное заверение в том, что каждый волен держать собаку и называть ее, как ему вздумается — хоть Вольфом, — и что все деревни выбирают одного представителя, который станет защищать их интересы в споре по любому из семнадцати пунктов, буде таковой возникнет, даже и перед судом, коли того пожелает одна из сторон.
Граф — все еще волчья шкура, но давно уже не волчье сердце — подписал бумагу, Бастиан Сербин тоже нацарапал свое имя, и сперва хотел было поставить точку, но потом передумал. Еще не пришло время ставить точку, решил он, ставить точку и подводить черту.
Когда Бастиан Сербин умер — а время ставить точку и подводить черту все еще не пришло, — деревни выбрали своим представителем его сына Петера, и вот он-то и представил теперь судье официальную бумагу, удостоверявшую, что к тем событиям мельник Кушк опоздал родиться на целых восемь лет.
Что касается Крабата, то он и впрямь при них был.
«Ага, значит, все-таки был!» — воскликнул судья.
«Ясное дело, — ответствовал защитник и дружка, как бы в подтверждение своих слов подняв над головой самый красивый из пяти жезлов, который всегда имел при себе в торжественных случаях: черное дерево, окованное серебром, рукоять из слоновой кости, а чеканкой по металлу и резьбой по кости — история Адама и Евы. — Ясное дело, — повторил он, — но ведь тут и Наполивон ничего поделать не мог».
Люди в зале суда задвигались, усаживаясь поудобнее, а кое-кто даже еще и приложил ладонь к уху, чтобы лучше слышать, мельник Кушк подмигнул своему другу, а судья переспросил: «Наполеон?»
Петер Сербин, начав издалека, рассказал, как в мае 1813 года, после битвы под Бауценом, союзники потому лишь успели убраться подобру-поздорову, что Наполеон вместо того, чтобы отдать приказ об их преследовании и добиться его выполнения, по воле Крабата всю ночь протанцевал с девицей Любиной в парадной зале богатого дома Хартманов на Лауэнгассе.
После этого Петер Сербин собирался поведать, как и у наполеоновского белого коня, уж наверняка набравшегося боевого опыта в сражениях и войнах, тоже иногда сдавали нервы, а затем перейти от одной императорской лошади к другой и таким образом доказать невиновность Якуба Кушка.
Но едва он приступил к обстоятельному рассказу, как неподалеку на башне ратуши пробило четыре раза. В четыре часа суд обычно заканчивал работу, судья и без того считал свой труд низкооплачиваемым, и, не видя достаточных оснований, чтобы перерабатывать лишнее, он, не говоря худого слова, поднялся и огласил приговор: злоумышлявшему на кайзера по распоряжению свыше полагалось не меньше года тюрьмы, однако судья — вероятно, по ассоциации с числом только что пробитых ударов — засадил Якуба Кушка за решетку всего лишь на четыре недели.
В скором времени судья воспользовался каким-то пустяковым предлогом, чтобы заглянуть к Петеру Сербину, жившему на холме, и послушать историю про Наполеона и девицу Любину.
Петер Сербин — он как раз вязал метлы, а это занятие беседе не помеха — рассказывал, смакуя все сочные и скоромные места, а судья слушал затаив дыхание; однако чем дальше, тем яснее возникало в нем странное ощущение: казалось, он одновременно и видел своими глазами события столетней давности там, в парадной зале, и сидел здесь на деревянной скамье под липой, напротив Петера Сербина. Тот оседлал деревянную колоду и перевязывал пучки прутьев гибкой хворостиной; а судье казалось, что напротив него на широком подоконнике удобно устроился Крабат и помахивает жезлом то совсем медленно, то быстрее, и точно так же — то совсем медленно, то быстрее — двигается Наполеон в паре с девицей, танцуя вокруг стола, заваленного военными картами.
В некотором смятении судья попрощался, сам не зная с кем: то ли с Крабатом, то ли с Наполеоном или же с дружкой; конфискованную трубу мельника он без всяких объяснений оставил на скамье.
Судье не случалось бывать в доме, где в тот раз останавливался Наполеон, теперь он туда поехал и под каким-то предлогом попросил показать ему парадную залу: она оказалась в точности такой, какой виделась ему во время рассказа о событиях той майской ночи 1813 года.
Судья никому не сказал, что однажды побывал одновременно в двух местах и двух временах, мало-помалу ему удалось даже забыть об этом, но он никогда больше не расспрашивал о Крабате, а о дружке Петере Сербине говорил как бы между прочим, что тот умеет так рассказывать разные истории, что в конце концов кажешься себе своим собственным прадедом.