В один прекрасный день около семи вечера, когда я — как говорилось — «подрулил» к базе, диспетчер сказал мне:
— Тебя вызывают в «Особый».
— Ты сегодня в ночную? — спросил я.
— Да. До шести.
— Скажешь матери, если я не вернусь.
— Вернешься, не то б тебя взяли из дома, — успокоил меня диспетчер.
Если бы я тогда читал Хемингуэя, я б ему ответил: «Это одна из тех вещей, о которых никогда ничего не известно». Но я только сказал: «Это одному Богу известно».
И пошел. В кабинете сидел коротышка в очках; дверь была обита кожей — наверное, чтобы наводить страх на допрашиваемых. Все как в плохих фильмах. Я когда-то видел такой фильм, а может, читал такую книжку:
— Знаешь, что это? — спросил Шон, беря со стопа чайную ложечку.
— Серебро, — сказал Джек. — Куплено у Гарри-барыги. После того дела на Семьдесят седьмой улице. Можно помешивать чай. Кстати, почему ты нас угощаешь такой бурдой, Шон? У вас в Дублине, что ли, так принято?
— Да нет, — сказал, криво усмехнувшись, Шон. — А хороший чай подают в одном кабаке под названием «Грязный Дик». Что же касается ложечки, ею еще можно выколупать глаз.
Такого вопля Треппенджеландер никогда не забудет.
Или:
Курок коротко щелкнул; я выстрелил ей прямо в живот, думая: «Микки, ведь там твой ребенок». Но иначе я не мог; Господи, я правда не мог иначе. Я вспомнил, как Ника вели на электрический стул, и вспомнил его обритую — чтобы плотнее прилегал электрод — голову. Если б не Ник, я бы, возможно, поступил иначе. Но я не смог: я наклонился и увидел меркнущий свет в ее глазах.
— Как ты мог, — шепнула она. А я, помолчав, сказал:
— Это было совсем не трудно.
Может быть, я привел цитаты неточно. Не в этом дело. В моем случае ситуация не выглядела такой забавной. Коротышка велел мне сесть.
— Имя, фамилия?
— Марек Хласко.
— Когда родились?
— Четырнадцатого, первого, тридцать четвертого.
— Где?
— В Варшаве.
— Отец?
— Мацей.
— Профессия?
— Адвокат.
Коротышка удивился.
— Адвокат?
— Адвокат.
— Жив?
— Нет.
— Мать?
И так далее, и тому подобное. Наконец он спросил:
— Вас сюда направила «Трибуна люду»?
— Да.
— Корреспондентом?
— Да.
— Почему вы перестали писать?
— Некогда. Работаю по четырнадцать часов в сутки.
— Больше вам писать не придется, — сказал коротышка. — Обо всем будете докладывать мне.
— О чем?
И тут начинается Майк Хаммер. А может, «Лорд Листер, или таинственный незнакомец». В названиях этих книжонок непременно стояло «или»: «Лорд Листер, или таинственный незнакомец»; «Кен Мейнард, или мститель прерий»; «Ежи Ролич, или шестнадцатилетний подросток среди тутов». Но Листер был лучше всех. Мать, приобщавшая меня к чтению, однажды подсунула мне Жеромского; мне тогда было десять лет. Я обнаружил у него фразу: «Сница запустил хищный взгляд своих зениц в ее душу» — и почувствовал себя навеки свободным от обязанности читать этого автора. Взяв полное собрание Жеромского (издательство Мортковича), я отнес его на Теплую улицу, где была мастерская по ремонту кукол, она же букинистический магазинчик; взамен я приобрел «Лорда Листера» и еще одну книженцию про малого, который любил говорить: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спасало мне жизнь». Не помню уже, как этого головореза звали. Мать отлупила меня ремнем, оставшимся еще от деда; мой дедушка был комендантом пожарной охраны столичного города Варшавы, а — как всем хорошо известно — у пожарников ремни широченные и с великим множеством медных заклепок.
Мой «Майк» достал пистолет.
— Знаете, что это?
— Знаю.
— Что?
— Советский пистолет ТТ.
— А откуда вы знаете?
— Видел в кино. Был такой фильм с Павлом Кадочниковым. Кадочников — советский разведчик должен убить немецкого шпиона. Он вытаскивает пистолет и говорит: «Властью и правом, данными мне родиной…»
«Майк» перебил меня:
— У вас есть невеста?
— Есть.
— Как зовут?
Я сказал. Так мы «беседовали» часа два; он выходил, оставляя пистолет на столе, возвращался и опять уходил: это было психологическое давление. В конце концов я подписал протокол, в котором говорилось, что у меня есть невеста Ванда и что пистолет ТТ известен мне только по фильму; что я играл нападающим за спортклуб и так далее. Сегодня мне это кажется мало похожим на правду, но все было именно так. Подписывая протокол, я подумал: «Погоди, браток. Сейчас я узнаю, как тебя окрестили». Протокол, кроме допрашиваемого, подписывает и следователь. Моего звали Тадеуш Барвинский.
Арестовали меня несколько дней спустя за отказ сотрудничать с органами. Аргументация офицера милиции — на этот раз дело происходило во дворце Мостовских — была предельно проста: работая на предприятии, славящемся своим воровством, я не могу не знать, что там творится; отказываясь об этом сообщать, я препятствую выявлению фактов экономического саботажа и, следовательно, подлежу наказанию по статье такой-то… Вот тогда мне и было предложено снять ремешок, галстучек и шнурочки; поляки обожают смягчать разные выражения. Я тут ни при чем; лингвисты из органов у меня совета не спрашивали.
В тюрьме сидеть весело — конечно, если правильно к этому относиться. Кругом одни невиновные; то, что произошло, — ошибка, и в самом скором времени она будет исправлена. В тюрьме в Палермо я познакомился с человеком, который убил свою невесту и ее мать; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу. В Мюнхене я сидел с одним малым, который совершил семнадцать грабежей; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу. В тюрьме в Яффе я подружился с человеком, с момента возникновения государства Израиль занимавшимся контрабандой наркотиков; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу.
Жизнь не так уж плоха, если ты способен на безумные поступки. В Варшаве я был постоянным гостем отделения милиции на Беднарской, куда попадал за дебоши и пьяные драки. Вскоре у меня завелись среди милиционеров дружки, и я спал не на «доске», а в дежурке, и утром меня доставляли домой. Из всех варшавских участков этот был самым приятным: в него свозили завсегдатаев «Камерального» и «Крокодила».
В тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, во время Всемирного фестиваля молодежи, в Варшаву приехал театр «Бим-Бом» со Збышеком Цибульским. У входа в театр я встретил Ромека Полянского[11]: у Ромека был билет, но его не хотели впускать, потому что в зал набилось множество безбилетников и свободных мест не осталось. Полянский так долго требовал, чтобы его пропустили, размахивая перед носом у контролера своим билетом, что его в конце концов забрали два милиционера из отделения на Беднарской. Как на грех милиционеры были новенькие и меня не знали. Они увели Полянского, а я потащился за ними.
Ромека посадили под замок, а я пошел к своему сержанту, который обычно отбирал у меня шнурочки.
— Отпусти его, — сказал я.
— Это твой кореш?
— Да.
Полянского выпустили; приобретя литр очищенной, мы с Ромеком, его девушкой и милиционерами, которые десять минут назад его зацапали, отправились на близлежащий пустырь, чтобы выпить за дружбу. Потом купили еще две бутылки; почему-то мне пришла охота декламировать «Апокалипсис». Милиционеры смотрели мне в рот, время от времени приговаривая:
— Потише, пан Марек, потише…
Их раздирали противоречивые чувства: ребята не прочь были развлечься, но не знали, разрешен ли текст «Апокалипсиса». Невиновных под поручительство алкоголика выпускают не каждый день, поэтому я так подробно об этом пишу.
Как я уже сказал, жить можно, если ты способен совершать безумные поступки. В Италии меня арестовали за стрельбу в общественном месте: рассвирепев, я порывался шлепнуть одного типа, заявившего, что без причины шесть миллионов людей не убивают — разговор шел о евреях. Назавтра следователь спросил у меня:
— Вы хотели его убить?
— Да, — сказал я. — И хотел поглядеть на итальянского судью, который посадит меня за то, что я пытался защитить память о шести миллионах замученных.
Следователь посмотрел на меня долгим взглядом — и отдал мои вещи; опять посмотрел — и отдал пистолет. Чтение историй из жизни Наполеона может пригодиться даже в пустяшных делах. Не знаю, был ли мой итальянский судья двойником нашего Жецкого[12]; знаю только, что материалы дела он уничтожил.
Во дворце Мостовских я сидел недолго. Говорил себе: «Посидишь до конца следствия, потом получишь свой пятерик. За что — никто знать не будет, да это и неважно: вершители правосудия не разбираются, виноват ты или нет; главное — иметь виновного».
Я тогда еще не читал романа Кёстлера, где следователь ведет долгие задушевные беседы с человеком, которого хочет уничтожить. И не читал Оруэлла, у которого Большой Брат страдает расходящимся косоглазием; я даже Кривицкого[13] не читал. Книги можно писать, только если ты начисто потерял стыд; писательство — штука более интимная, чем постель; по крайней мере для меня. Commies потеряли стыд: когда Ежов убирал Ягоду, он заявил на собрании работников ГПУ, что, как ему стало известно, Ягода сотрудничал с охранкой. Никто не поднялся и не сказал: когда охранка перестала существовать, Ягоде было двенадцать лет. Среди чекистов наверняка были люди, дравшиеся с Колчаком, Деникиным и Пилсудским, но ни один из этих смельчаков не рискнул сказать, что дети, если им предоставить выбор: покататься на самокате или побеседовать с чиновниками, предпочтут все-таки первое. Commies потеряли стыд: они создали абсурдный мир, в который нельзя поверить. В этом их сила.
Тогда, во дворце Мостовских, я сказал себе: «Бальзак тебе не поможет, и Жеромский тоже — тебе поможет Лорд Листер». И стал осведомителем по кличке Ванда. Вандой звали мою девушку; я решил, что так будет забавней. Меня отпустили.