Черт, все колеса к лешему вытошнило. Все начинай сначала. Он замер перед зеркалом. Он был слишком хорош собою, художник Сафонов: густые русые волосы до плеч, как у всех гениев, густая рыже-русая борода — литовский князь, да и только, короны золотой на лбу не хватает, — широко стоящие большие серые глаза, тщательно подстриженные усы над чувственным, красиво вылепленным ртом. Девки и бабы от него просто дохли, валились к его ногам штабелями. Как это все ему надоело, Господи. С мокрой бороды капали капли воды — он подставлял голову в ванной под холодную струю. Господи, отпусти. Господи, ну не мучь Ты его больше!
Он рухнул на кровать. Смял в кулаке розовое атласное одеяло. Корчи снова скрутили его. Дьявол! Ну чистый синдром абстиненции. Но он же не наркоман! Он же не наркоман, чтобы испытывать такую чертову ломку! Или он — уже — абсолютно готовый — наркоман своего вечного ужаса? И он готов прокручивать ТУ страшную пленку в голове еще раз, сто раз, тысячу раз, чтобы вновь и вновь испытывать ужас — и, как древний герой, бороться с ним?!
Ты не герой. О Витас, ты не герой. Ты слюнтяй. Ты хорошо зарабатывающий салонной живописью слюнтяй. И тебя все равно найдут. Найдут и убьют. Уж в этом-то будь уверен.
Пот лил с него градом. На время ужас отодвигали нехорошие забавы. По всей Москве ходили слухи: Витас Сафонов — сексуальный извращенец, педофил, эротоман, нимфоман, любитель крутой групповухи и Бог знает чего такого, чему нет имени в человеческом словаре. Да! Да, все это правда. Да, он перепробовал и то, и другое, и третье. Чего он только не перепробовал — и с бабами, и с мужиками. Все приелось. Чтобы отодвигать возвращающийся ужас, он писал на огромных холстах чудовищных, голых баб, сходя с ума, страшно скалясь, смеясь, рисуя беднягам по восемь грудей, громадные, вывернутые на зрителя красные вагины, раздвигая им нарисованные ноги, как ножницы, до отказа, проводя длинные темно-багровые извилистые линии — не жалей, скупердяй, кадмия красного! — по торчащим грудям, по белым сугробам животов, по впалым щекам. Кровь, это по холстам, по голым женским телам текла масляная кровь, а он чертил кисточкой извилистую жуткую линию, закидывал голову, хохотал истерически, падал перед холстом на колени, протягивал к изуродованной натуре руки: гляди, я гений! Я изобразил твою сущность! Твою суть, женщина! Ты — такая! Тебя только рядили все века глупцы мужчины в рюши и кружева! Сюсюкали над тобой! А ты — такая! И только такая! Дьявол — ведь это баба, как никто раньше не догадался!..
Его друг Валера Праводелов, у которого была мастерская на Старом Арбате, говорил ему, когда Витас пытался пожаловаться ему на жизнь: «Что хнычешь, дружище? Наши грехи — в нас самих! Хочешь избавиться от них — да, возьми кисть и нарисуй их! Но это полдела. Ты должен не просто отринуть их, а изобразить их так сильно, так ясно показать людям, чтобы люди испугались и сказали: да, это грех! Мы никогда так не сделаем, ибо это страшно! Ты готов к такой живописи?.. Нет?.. Тогда, парень, малюй свои ню. Крась „нюшек“! Зарабатывай! Продавайся в модных галереях! Ты же до сих пор это делал с успехом…» Праводелов стоял у мольберта в черной рясе, и Витас сначала не понял ничего. А потом узнал: Валерий рукоположился, принял сан. Праводелов — завтра уже святой… а он?..
Где святость? Где грех? Зачем — жить? Чтобы продать завтра за тридцать тысяч долларов изящную сексуальную картинку в галерее «Ars eterna», изображающую, как смуглый юноша обнимает белокожую девушку, а золотые волосы девушки взвиваются за ее спиной, клубятся, летят, обнимая весь холст? Юноша с эрегированным членом, девушка, еще сжимающая кокетливые ноги, но уже готовая их расставить, чтобы принять мужскую плоть. Масса лессировок, множество изящных живописных приемчиков, уже испытанных, нравится публике — верняк. Он всегда попадал в «яблочко» потребы. Он сам себе был классный менеджер и маркетолог. Такое — купят, с руками оторвут! И обязательно золотом, легкой позолотой по взвихренным волосам пройтись. И назвать работу — как можно красивее: например, «Рождение ветра». Или: «Начало страсти». Господи, как же он умел всегда делать красивые вещи! Как он нравился! Как он бешено покупался! Это ли не счастье художника? А ты опять спрашиваешь себя, ты, идиот, — зачем жить!
ЗАЧЕМ ЖИТЬ, ЕСЛИ ТОТ УЖАС ВСЕГДА ПЕРЕД НИМ.
Он рванулся прочь от зеркала. Чуть не врезался лбом в косяк. Ну что, прибегнем к испытанному средству — коньячку?! Есть, есть у него отличный коньячок в баре, прямо скажем, отменный. Привезенный из самого что ни на есть французского града под названием Коньяк. Эх, пописал он там этюдики… оттянулся. Завалился туда после выставки в галерее Друо, где — везуну Витасу удача не изменила! — продал все, привезенное из Москвы, до последнего холста. Галерист был доволен, аж замаслился. «Хочу показать вас в Америке, в лучших американских галереях, в музее Гуггенхейма!» А он, напившись с друзьями-художниками, эмигрантами и французятами, в отеле «Савой» до положения риз, отоспавшись, ломанулся в провинцию. Французская провинция, это вам, батеньки, не хухры-мухры! Солнце, какое солнце… Юг… Гроздья винограда сорта «Русанна» свешиваются через разрушенные античные каменные ограды… На рынках вино наливают из бочек, отворачивают краники… Свинью жарят на вертеле — прямо у дороги… И эти лошади, лошади, лошади, изумительные камаргские лошади, бешеные, грациозные, как женщины, с косящими прелестными глазами и пышными хвостами, с сухими хрупкими бабками, с гривами, которые хочется целовать, и эти белые быки Прованса, эта жестокая коррида Тараскона, Нима, Арля — прямо в античных амфитеатрах… Он оказался в Коньяке — и застрял там. Он переписал, перенес на холсты и картонки за полмесяца весь Коньяк, всех его жителей, всех его виноделов и весь виноград на праздниках вина. И приволок оттуда в Москву не две бутылки спиртного, как то положено было правилами Аэрофлота, а целых пять: три провез нелегально. Ну, а если бы обнаружили контрабанду? Попробовали бы только прицепиться к VIP-персоне Сафонову! Международный скандал!
Так-так… Коньяк… Он выпьет и забудет все. Он выпьет и представит себе роскошное солнце южной Франции. Солнце бьет ему в лицо, он блаженно жмурится, как кот. Он выпьет — и…
Рука с бутылкой застыла в воздухе, дрогнула, и пахучая струя коньяка пролилась мимо бокала. В дверь позвонили.
Он кинул взгляд на часы. Двенадцать ночи. Если точнее — четверть первого.
Он никого не ждет сегодня. Сейчас. В этот час. Никого.
Кто-то из баб?! Нет. Никого не звал. Кто мог самовольно явиться? Зоя? Алла? Мурзик? Нет, Мурзик на такое не способна. Мурзик гордячка. Она будет ждать, пока ее не позовут. Ида?.. Да, может быть, Аида… Какая ей шлея под хвост попала, Аиде… Перепихнуться на ночь глядя захотелось… Черт, он же имеет право на отдых, просто на спанье, на сосредоточенность, на стояние у мольберта… на личную жизнь… или и в двенадцать к нему прутся оголтелые папарацци?!.. «Как вам отдыхается, многоуважаемый Витас?.. Спится?.. Не спится?..» Да, как поется в одном рок-тексте, — как бы воистину не спиться… от жизни такой…
Он громко брякнул бутылкой коньяка о столешницу. Пошел открывать.
На миг перед закрытой дверью его объял дикий страх. А ВДРУГ ЭТО…
Он отогнал безумье. Привычки спрашивать, как старая старушка: «Кто там?..» — он не имел, слава Богу. Он же все-таки был мужчина. Он повернул вправо-влево бирюльки замка и рванул дверь на себя.
За дверью стояли двое в черном.
Он сначала не понял. Во тьме подъезда странно, бело-призрачно светились, как у инопланетян, их головы.
Потом до него дошло: бритые.
Двое бритых. Двое бритоголовых. В черных кожаных куртках. Из-под курток — черные рубахи.
Он отшатнулся. Двое быстро шагнули на него. Втолкнули его в прихожую.
Он пятился. Они наступали. Тот, что был пониже ростом, захлопнул за собой дверь.
Все. Он в мышеловке. Мышеловка — его собственная квартира.
Не зря он глотал колеса, как сумасшедший. ЭТО возвращается. Нет, он сейчас проснется. Эти двое лысых ему снятся. Снятся! Снятся!
Реальный, живой бритый мужик разжал губы. На Сафонова пахнуло запахом хорошего одеколона. Он втянул воздух ноздрями. «Hugo Boss». Недурно.
Господин Витас Сафонов?
Он не мог говорить. Кивнул головой.
Мы по вашу душу. Сесть пригласите?
До чего вежливы, подумал он с издевкой, до чего галантны. Будто и не бандиты вовсе. «А может, они не бандиты? А кто же, кто же, кто?! Морды у них — точно киллерские… Дурак, если бы тебя хотели убить — уже давно бы убили, едва ты открыл дверь… Тихо, Витас, тихо, веди себя прилично, слушай, что скажут…»
Садитесь. — У него рот повело вбок, как при тике. Улыбка не получилась. — Чем обязан?
Лысые сели. Тот, что был ростом повыше, вальяжно закинул ногу за ногу, озирая обстановку, шкафы, мольберты, начатый холст на мольберте, картины на стенах. Остро пахло разбавителем, свежей масляной краской. Лысый мужик воззрился на картину напротив. Витас видел — она его шокировала.
Фью-у-у-у! — присвистнул он. — Вон мы чем на досуге занимаемся. Ай-яй-яй, нехорошо, дяденька, малевать такую похабщину. — Он кивнул на громадное полотно, занявшее полстены над камином. На искусно прописанном, тщательно пролессированном холсте худая белокожая женщина на фоне красного ковра, раскинув ноги и задрав в крике наслаждения голову, мастурбировала, втыкая в себя черный деревянный олисбос. — В аду гореть будешь. Или ты не русский человек?
Мы, кажется, еще не пили на брудершафт. — Так, хорошо, голосок окреп, не дрожит. — Я по матери литовец.
По матери, по матушке, — хохотнул второй, тот, что пониже росточком, антикварный венский стул под ним противно скрипнул. — Вниз по матушке по Волге!.. Ближе к телу, как говорил Ги де Мопассан.
Я слушаю.
Он увидел себя в створках зеркала-складня. Он был очень бледен. Лысый мужик сперва поглядел на коньяк в бокале, на бутылку, на лужицу коньяка на столе, потом — в лицо Витасу.
Ладно, на брудершафт потом. Извините. Забылись. Мы пришли сделать вам заказ, господин Сафонов.