Молча бросив на стул плащ, Качуренко подошел к столу, придирчиво осмотрел все, что лежало на нем, зябко потер ладони и, блеснув голодными глазами, ловко ухватил острый охотничий нож, отрезал кусок ветчины, прямо руками оторвал от буханки краюху, жадно, не прожевывая, глотал куски, а секретарь райкома Белоненко ровным, даже слегка казенным голосом, как это часто бывало на заседаниях райкома, докладывал о том, что Калинов в данный момент погрузился в сплошной мрак, лишен телефона и другой связи, без электроосвещения, без тепла и надежды, опустевший и тихий, хотя его, кроме мобилизованных и эвакуированных, никто не оставлял, — напуганный неизвестностью люд затаился, замер.
Качуренко слушал или не слушал, глаз не поднимал, ни на кого не смотрел, и неизвестно было, знает обо всем либо ошеломлен так, что не находит слов.
Насытился скоро, недоеденные куски хлеба и мяса небрежно бросил на запачканное зеленое сукно, то самое, которым он когда-то так дорожил и которое требовал от уборщиц вытирать разведенным нашатырем, жадно выпил воды, ребром ладони вытер шершавые от ветра губы.
— Все? — переспросил хрипловато, хотя и видел, что здесь все.
Секретарь райкома уже хотел было сказать слово, но его опередил придирчивый и нетерпеливый заготовитель Жежеря:
— Может быть, нам объяснили бы наконец обстановку и наше положение, а, хлопцы?
Качуренко властно поднял руку. Это был жест сурового учителя, успокаивающего расшалившихся учеников.
— Спокойно, товарищи! Объяснять обстановку нет необходимости.
— Но ведь смолкло же… И самолеты притихли… — робко произнес судья.
— Положение наше, товарищи, прояснилось до конца, — не приняв во внимание слова Комара, продолжал Качуренко. Помолчав минуту, незаметно подтянулся, встал «смирно» и сказал тоном приказа: — Слушай мою команду. Смирно!
И все, кто как умел, встали смирно.
— Слушать первый боевой приказ: согласно решению бюро райкома и обкома партии наш партизанский отряд объявляю действующим.
Теперь уже кто не умел или забыл, как надо стоять в боевом строю, невольно встал по стойке «смирно» и замер на месте.
— Командовать отрядом поручено мне. Комиссаром назначен товарищ Белоненко. С этой минуты мы боевая единица. Вопросы есть?
Вопросов не было. Присутствующие к этому были давно готовы, ведь все они добровольно согласились остаться во вражеском тылу. Единственное, что их до этого времени расслабляло, — надежда на то, что вражеская нога не достигнет Калинова. Все сомнения, все тайные надежды теперь развеялись как предутренний сон. Спрашивать было не о чем.
— Тогда вольно! — совсем не по-военному приказал командир, но партизаны, ошарашенные неожиданностью, еще какое-то время безмолвствовали. — Собирайтесь и — по коням!
Засуетились, заговорили, закашляли, затопали, укладывая котомки и сумки, звякали оружием, кто-то кого-то упрекал, кто-то сердился, не сразу и заметили, что в комнате появился посторонний человек.
— Ванько! — прозвенел девичий голос, но поскольку он был похож на голос Зиночки Белокор, то и подумал каждый, что именно она зовет комсомольского секретаря.
— Товарищ Ткачик!
Однако Зиночка была рядом с Ваньком, а голос доносился от двери, прокурор Голова первый увидел постороннего человека и обратил на это внимание Ткачика. Ванько, не медля, пробрался к выходу и встретился глазами с соседской ветреной девчонкой Килиной, известной под многозначительным псевдонимом Кармен.
— Иванко, — прошептала она печально, — скорее в больницу…
— Что случилось? — встрепенулся и побледнел Ткачик.
— Мать, — Килина судорожно глотнула слюну.
— Ей хуже?
— Она… она…
И исчезла за дверью.
Ткачик машинально поднял дрожащую руку, пригладил непокорные волосы. Подступил к Качуренко, залепетал:
— Там… Мать… в больнице… Медсестра зовет…
Качуренко задумчиво смотрел на хлопца. В поселке были ошеломлены расстрелом калиновчан с самолета. Несколько раненых уже умерли. Теперь подошла очередь и матери Ткачика…
— Что ж… беги. Я пока еще буду здесь, утром встретимся.
Ткачик молча схватил винтовку и выбежал из комнаты.
Вскоре комната опустела. Сквозь раскрытое окно было слышно, как спорили, переговаривались возле полуторки новоявленные партизаны, далекий гром откликался уже не с запада, а с востока.
Белоненко и Качуренко остались в комнате вдвоем. Понимающе посмотрели друг другу в глаза, вздохнули.
— У меня, Роман, здесь еще дела, а ты веди хлопцев…
— Может, не стоит оставаться? — блеснул стеклышками очков Белоненко. — Толком обстановку не знаем — где враг, где наши?
— Думаю, день-два в нашем распоряжении еще есть, — высказал предположение Качуренко, — но ждать не будем. Выведем отряд в лес.
— Подумай, Гаврилович, время опасное…
— Волков бояться… Мне и в самом деле нужно еще кое с кем поговорить, успокоить людей. На базу, Роман Яремович, не спешите. Остановитесь лучше у Гаврила, у него сторожка просторная, и люди они надежные. Гаврило укажет, где можно стать лагерем. Кроме того, завтра соберем необходимое, и вечером приеду…
— Хорошо. Ткачика не забудь…
Они вышли в ночь. Вспышка молнии выхватила из темноты доисторического урода — на замершей машине горбатились в кузове человеческие фигуры, завернутые в плащи с островерхими капюшонами.
— Счастливо, товарищи, — сдавленным голосом сказал Качуренко.
Заурчал мотор, Белоненко поспешно протянул руку Качуренко, вскочил в кабину, лязгнул дверкой. Она не закрылась, пришлось лязгнуть вторично, и в третий раз, и только уж на четвертый раз ее закрыл Павло Лысак.
Машина поехала.
Какое-то время Андрей Гаврилович стоял у подъезда райисполкома, размышлял, идти домой или оставаться в кабинете, но, вспомнив, каким чужим стал его кабинет, махнул рукой, забросил на плечо винтовку и пошел к своему дому, в котором отныне царили одиночество и тишина.
IV
Ванько Ткачик выбежал из парадного и невольно прищурился — прямо в глаза повеяло густой моросью, холодной и неприятной. На миг остановился и, как слепой, развел руки, ища в кромешной тьме хоть какую опору. Поймал мокрую, но теплую человеческую руку, безошибочно угадал, что это Кармен, и сразу почувствовал, что собственная рука стала горячей и влажной.
Кармен молча потянула его за собой.
— Маме очень плохо? — дрожащим голосом расспрашивал он девушку, покорно шагая за ней.
— Быстрей, быстрей, Иванко, — подгоняла она, и сердце его охватывала тревога…
Ничего толком не разузнаешь у этого разбойника в юбке. Ох, и принесла же она ему огорчений, эта Килинка, ох, и принесла! Не была бы близкой соседкой, все сложилось бы по-другому. И родная мать подогревала: да какой же из тебя молодежный вожак, если одну девчонку не наставишь на ум, не взнуздаешь? Да еще чертовы глаза девчонки, черные, как бусинки, блестящие, как угольки, еще эти брови-крылышки, это личико писаное, губы и слова обольстительные…
Эх, Килина, Килина, дочь сатанинская, хоть и рождена матерью-фанатичкой. Еще в девичестве пела ее матушка в церковном хоре, была любимицей полысевшего к тому времени регента Аристарха Савельевича. После революции регент запел новые песни, а голосистая Ярчучка — так в поселке называли мать Килины — не пожелала с прошлым расставаться. Как воздавала, так и продолжала воздавать на клиросе хвалу господу, заняла освободившийся пост регента, собрала десяток-другой таких, как сама, да и славословила господа. За это господь бог подарил ей маленькую Килинку, дотошные калиновчане божились, что сотворил он это чудо, приняв образ забулдыги-попа, наверное, так и было, вскоре исчез с глаз людских попик так, как способен исчезать только дух святой.
Сначала развеялся этот дух святой, затем комсомольцы закрыли церковь, негде стало Ярчучке петь божественные псалмы. Религиозный фанатизм ее не покинул. Собирались теперь в праздничные дни калиновские молодицы тайком в чьей-нибудь хате и приглушенно пели, проливали слезы и вздыхали по прошлому. Провожали в последний путь бабусь, дарили им напоследок песни божьи.
Килинка росла, расцветала. Ни перед кем не склонялась, никому не молилась. Над материным святошеством откровенно и смело насмехалась, презрительно хмыкала в ответ на все, что делала мать. В школе не старалась попасть в число отличников, для нее и последнее место не было позором, она и вообще ничему бы не научилась, если бы от природы не была способной и, по глубокому убеждению Ванька, даже талантливой. Закончила семилетку, не упускала случая, чтобы похвалиться: училась только потому, что хотела наказать мать, а мать в школу ходить велела и одновременно внушала: все, чему там учили, пропускать мимо ушей.
В школьном возрасте, старше Килинки на три класса, Ванько Ткачик не обращал никакого внимания на «разбойника в юбке». Старшие школьники, как правило, не очень-то водятся с младшими. И только когда дорос до комсомольского активиста, а там и до вожака, Ткачик уже не имел права проходить мимо таких, как Килина Ярчук. Считая, что, на первый взгляд, неисправимые недостатки есть не что иное, как проклятый пережиток капиталистических отношений, он ежедневно вел активную борьбу за их души и многих не только наставил на путь истины, но и привлек к полезной трудовой и общественной деятельности.
Ванько ожегся на Килинке. Правда, она уже звалась не Килинкой, кто-то из знатоков искусства дал ей громкое имя испанской ветреницы Кармен, и оно словно прикипело к девушке, а главное, пришлось по вкусу ей самой. И все-таки Ванько не находил к сердцу своенравной Кармен подхода. Нет, нет, она его не избегала, наоборот, тянулась к нему, да так, что иногда ему становилось не по себе, он подозревал, что девушка его честным педагогическим усилиям нарочно старается придать характер обычных ухажерских приемов, тем самым стремясь любой ценой скомпрометировать в глазах калиновчан комсомольского вожака.
Он заводил речь о высоких материях, о роли и значении в человеческой жизни знаний и науки, а она игриво доказывала, что успела этого добра нахвататься и в школе, хвасталась, что уже и забыла все это. Он ей вдалбливал необходимость освоения человеком всех достижений культуры, а она все сразу сводила к простому: покупай-ка, Ванько, билеты, посмотрим новую кинокартину, посидим рядышком. Он ей старался привить любовь к коллективизму, чувство дружбы и комсомольского братства, а она ему: эге, хитер, говоришь одно, а сам так и смотришь, как бы поцеловать на безлюдье.