Укроет замёрзшие травы и старую лодку.
Зажгутся костры и откроются закрома,
И выйдет из леса оленица-первогодка.
И если я не полюблю, то сойду с ума.
«Оленей гонят к новым берегам…»
Оленей гонят к новым берегам
И пастбищам. Охотник жжёт в костре
Игрушки дочери и старую одежду,
Всё, что в дорогу не возьмёшь с собой.
Здесь жили, здесь оленей выпасали
Без малого осенний целый месяц,
И здесь похоронили и отца.
Он тут лежит, на дровяном настиле
Среди подмокших серебристых мхов,
И он уже не снимется с кочевья.
Охотник жжёт истрепанную шапку,
Глядит в костёр, а из костра глядят
Зеленоглазые седые духи тундры,
Ещё не уходящие на север,
Ещё не покидающие племя,
Ещё не растворившиеся в зимах.
Они ещё являются шаманам,
Они ещё поют под звуки бубна,
И видно их, когда горит костёр,
Костёр, где племя жжёт свои пожитки,
Чтоб выдвинуться к пастбищам другим.
«Были у девочки цветок на окошке…»
Были у девочки цветок на окошке,
Мама да две подобрашки-кошки,
Белая да рыжая, и так они славно жили,
Дружили с соседями, здоровались даже с чужими,
Покупали летом черешню и вишню,
Радовались, если солнце на небо вышло,
Радовались, если дождь стрекотливый.
Рыжая кошка хвост распушала длинный,
Белая кошка мурчала.
И длилось их счастье без конца и начала.
Но однажды к девочке пришла смерть, и так она
ей говорила:
«Никогда так не будет вечно, кончатся силы,
Заберу я у тебя маму, заберу и рыжую кошку,
Заберу и белую, и тебя посажу в лукошко
С твоими беленькими косичками, розовыми ноготками,
Унесу туда, где всё становится камень,
Где одна чернота, где нет никакого дальше.
И цветок на окошке зачахнет даже».
И заплакала девочка, и плакала, а потом встала
И пошла по рельсам из ржавого металла,
Мимо заводов и кладбищ, мимо ГЭС и АЭС,
И дошла до севера, где миру конец.
И она стояла, и лежала вокруг вода,
Много тысяч веков лежала вокруг вода.
И были лишь камни, да волны, да птичья драка,
И тогда в девочке вдруг не стало никакого страха.
Потому что была её голова скалою и камнем,
И были старыми рельсами руки с розовыми ноготками,
И цветы эдельвейсы росли из тела,
А девочка стояла, говорила, смотрела,
И волосы её были брызгами океана,
И было ей смешно и странно,
А страха не было вообще никакого.
И тогда она смерти сказала такое слово:
«Ничего не возьмёшь ты, я стала сильнее камня,
С белыми косичками, розовыми ноготками,
Лишённая страха, как северная вода.
И никого не возьмёшь ты у меня никогда».
И когда она вернулась, мама стала немного старше,
И кошки, но это не было больше страшно.
И она сказала: «Мама, я видела смерть,
но я стала её сильней,
Я тебя и кошек никогда не отдам ей,
И налей, пожалуйста, суп.
Ибо мы живы в любви и пребудем
До самых архангельских труб».
«Никто не называл её бабой Шурой…»
Никто не называл её
бабой Шурой —
исключительно Александрой Петровной,
бывало, как выйдет она за калитку,
как пойдёт со спиною ровной,
как у студенточки,
так и матерятся восхищённо вслед,
как и не бывало шестидесяти лет.
А судьба как у всех, чего там такого,
вышла замуж рано за тракториста Смирнова,
смирным и был, любил её, помер в сорок,
посадила шиповник и астры на земляной взгорок.
Учила детей в школе, своих пацанов растила,
ухажёры, конечно, были:
как пойдёт она вечером по долине стылой,
по мареву из полыни, так сердце станет,
пригласить бы на танец,
да она всё с детишками,
а если не с ними, то с книжками.
А как вышла на пенсию, так чего начала:
Набрала стройматериалов, фанеры, стекла
и принялась мастерить
летательный аппарат без топливного тягла.
По-простому – лодчонку и два крыла.
Объясняла про экологию,
дескать, время нефти ушло,
дескать, как прекрасно будет летать в магазин
в соседнее, к примеру, село.
«А потом, – говорила она, – я встану однажды рано
и улечу в рассвет к Смирнову моему Степану».
«Думаете, – говорила, – самолёты разве долетают до рая?
У них же выбросы, топливный след, отрава сплошная,
а вот я на лодочке моей полечу,
да за лес, за поле на ней полечу,
полечу по солнечному лучу…».
Двадцать первый век, в библиотеке есть Интернет,
выяснили, конечно, что шансов нет,
но почему-то смотрели,
почему-то ей не мешали,
как она в расписанной розами шали
забивает гвозди, паяет пластик.
Добрый вечер, Александра Петровна,
помочь ли чего, здрасте.
Просто однажды она закончила эту лодочку,
птиченьку свою, перепёлочку,
и все собрались
так на площади и стояли,
словно гипсовые советские изваяния,
а она в свою лодочку забралась,
надела очки, сощурила глаз
и полетела.
И как она летела, боже мой, как она летела.
«Рыбак отходит вечером от моря…»
Рыбак отходит вечером от моря
и думает, что море стало ближе,
но, может, просто высоко прилив.
Туман осенний, сумерки и морок,
туман дорогу меж деревьев лижет,
в нём тонут птицы, тонут корабли.
Рыбак идёт домой. Шиповник красным
набряк, под ягод тяжестью согнулся,
желтеют листья, сохнут лепестки.
В тумане непрозрачном и безгласном
отчётливо битьё морского пульса.
Не заслонись, не подними руки.
Рыбак идёт, улов приносит к дому,
он рыб на сушку на верёвку нижет
среди боярышниковых кустов.
И засыпает, а морской, знакомый,
шуршащий голос делается ближе,
подходит, в крошку берег размолов.
Подходит к дому, плещется у окон.
И оживают умершие рыбы,
плеснув хвостами, уплывают вдаль.
И выпотрошенный вплывает окунь
в морскую глубь, в сиреневые глыбы,
и бьёт хвостами длинная кефаль.
Оно повсюду – шепчет, пахнет солью
и водорослями, живёт и дышит,
в сады заходит, улицы, дома.
И не преграда ни заборов колья,
ни стены, ни пороги и ни крыши,
оно неотвратимо, как зима.
Наутро птица в небо торопливо
летит всё дальше от домов неброских
и от земли дедов, дядьёв, отцов.
И лишь одна старуха у отлива
всё ходит, собирает вещи, доски,
и янтари, и кости мертвецов.
«Родиться бы заново, немой и красивой…»
Родиться бы заново, немой и красивой
Русалкой на берегу холодного моря,
Ходить бы на берег во время прилива,
Встретить бы человека с сотней историй,
Выйти бы к нему на сушу, слушать бы долго,
Поселиться бы с ним в старом кирпичном доме,
Морские камни и ракушки поселить на полках,
По ночам выгибаться в сладкой истоме.
Родиться бы тёплой и мягкой, нужной родиться,
Уметь бы печь пироги, а я не умею,
Я умею кричать, как больная птица,
Я умею сбрасывать кожу, как делают змеи.
Я умею находить мужей, но не умею дома,
Я за десять лет сменила седьмой город,
И в итоге я сама себе незнакома,
И если рассказывать, то пережимает горло.
А теперь я стою на берегу холодного моря,
И сама ему рассказываю сотню историй,
Присаживаюсь на корточки, глажу его руками,
А море оставляет мне ракушки свои да камни,
И говорит: ну что же ты, девочка, ну не плачь, не надо…
«а душу мою спрятали в деревянный крест…»
а душу мою спрятали в деревянный крест
да и покатили по кочкам, по кочкам,
в ямку бух.
в долину ручья, да на крутой взъезд,
где птица Сирин рябину недозрелую ест,
где цветёт то папоротник, то лопух.
схоронили среди цветов,
ивы над ручьём, словно волосы утопленницы,
в ручье лежат мертвецы,
ловят краешек неба, серебрист, васильков.
а я что, хожу без души,
смерть-водой омываю своё лицо,
смерть-вода по телу катится, тихо шуршит,
помнишь, сколько в ней мертвецов?
все они теперь милы мне и хороши,
я зову их, словно братцев меньших:
«выходи на расписное да на крыльцо,
выходи, кто мал, выходи, кто сед,
небывалый встречать рассвет.
«Марья ходила по краешку Белого моря…»
Марья ходила по краешку Белого моря,
Белое море было чёрным и синим,