расфокусировано.
Любить всех тех, о ком давно не вспоминал и не думал,
кого увидел впервые,
пришёл ноябрь – и ветром холодным сдунул
пыль от обид.
Остались запахи дымовые
от горящих костров, опавших листьев, земли обнажённой,
остался воздух – морозен и кристально прозрачен.
Иди, оставляя лишнее нищим и прокажённым,
туда, куда не дошёл бы живым и зрячим.
«Я хожу, как привидение длинношеее…»
Я хожу, как привидение длинношеее,
Нежеланный гость любому хозяину.
Ты пошли мне, Господи, утешение —
Птицу с аквамариновыми глазами.
Чтобы она среди хлябей весны московской
Села на ветку и чудное что-то запела,
Не на птичьем, не на русском, ни на каковском,
Просто чтобы песня лилась белая,
Словно свет фаворский, для смертника искупление,
И становилось, как будто всех нас простили,
И полюбили, и любовь неподвластна тлену, и
В каждом из нас только свет, никакой гнили.
Глупая я выросла у Тебя, Господи, всё мне мается
да мутится,
Всё на пути у меня болота тёмные, отравленные колодца.
Но я хожу, запрокинув голову, ищу эту птицу,
Сердце мое большое, тяжёлое бьётся.
«Я не знаю, за что меня можно любить…»
Я не знаю, за что меня можно любить
и можно ли любить вообще.
Но лишённый сомнений, тревог и обид
колокольный звон над Москвой летит,
словно камень, раскрученный на праще.
И взрезает землю снизу стрела
ландыша, который будет цвести,
несмотря на нашу суету и дела,
и на то, что тень на Москву легла,
и я говорю: прости.
Извини, что не верила, говорю,
а Ты-то меня всё равно любил.
Колокольный звон уходит в зарю,
птица галка скачет по пустырю,
солнце выплёвывает крокодил.
Этот звон летит по пустой Москве,
захворавшим кварталам её,
в каждый двор заходит, в каждую дверь,
по квартирам, палатам, – и в голове
Утешальную песню поёт.
«Время закупать крупы, спички и соль…»
Время закупать крупы, спички и соль,
Набирать номера тех, кому не звонил годами.
«Мойте руки и нос», – это я отправила маме,
Но границы уже закрыты, так что изволь
Беспокоиться молча, без паники. Паника – это враг.
Такая настала весна, что хоть падай, хоть стой.
Думали ли, что доживём до такой?
Думали, ясен хрен. Знали, что будет так.
Это всё хранилось в генах бабушки из Ленинграда,
Дедушки, пережившего послевоенный голод.
На каждом застолье ломился стол, чтоб не было голо,
Словно в последний раз собрались и рады.
В школах учили собирать автоматы, оказывать
первую помощь.
Олег сказал, что выживут молодые и сильные.
Над прочими вырастут мать-и-мачеха, пролески синие.
Носи свою маску. Мой руки. Ешь витаминный овощ.
Через месяц начнут цвести абрикосы, чуть позже – вишни,
От дикого винограда станут дома лохматы.
И помни: умение выстрелить из автомата
Никогда не бывает лишним.
«Говорила медсестра Оксана, когда мы курили…»
Говорила медсестра Оксана, когда мы курили:
«А ведь поступала же на пиар, и горя б не знала».
Вскидывалась умирающая старуха в запахе гнили,
И Оксана бежала ставить укол, подтыкать одеяло.
А она глазастая такая, смешливая, круглолицая,
А вокруг гниют и умирают, страшно, в сне не приснится,
А Оксана такая: «Ну чего, ну сама же выбирала больницу».
Когда рассветает, над тюльпанами во дворе запевают
птицы.
О, если бы вы видели эти тюльпаны!
После суточной смены к ним выходишь, как пьяный,
Нюхаешь, чтобы убедиться, что ты на этом свете,
И они прекраснее, чем котята, щенки и дети.
А мы курили, потом привезли бомжа,
И Оксана что-то ему вколола, велела лежать,
И он глядел на чистую койку, на эту Оксану,
И, кажется, плакал, но было темно, так что врать не стану.
Когда Бог решит, что хватит нам, правда, жить,
Тут-то и выйдут вшивые эти бомжи,
Загнивающие изнутри старухи с гангреной,
Наркоманы с тощими лицами, тонкими венами.
И будет их войско от края до края, войско полуживое,
И тут-то Бог, конечно, вспомнит:
Оксана.
Оксаны.
Развернётся, махнёт рукою:
Живите, мол, дальше, никого я трогать не стану.
«Я вспомнила: мы тогда расходились…»
Я вспомнила: мы тогда расходились,
Я – к поезду, а ты – обратно в метро
(до закрытия). И это было как ирис
прорастает сквозь лёгкие, раздирая нутро.
Вот так: уносит длинный питерский эскалатор,
и я всё выше и меньше, исчезну скоро совсем,
я стану нечеловеком, пятимерным, крылатым,
и уже не я позвоню из вагонных стен.
Куда мне теперь девать любовь, если ты остался
маленьким, еле видимым человеком внизу,
если ты растаял там, на питерской станции,
и куда мне теперь, не вывезу, не довезу?
Некого мне больше любить, и я раздаю старухам,
Бездомным котам – любовь, только всё она прибывает,
Бьётся в моих висках, как океан, – глухо,
Подступает, словно прилив на сваи,
И взметаются вихри белого цвета отцветших вишен,
и по двору прыгает серый дрозд,
и шорох белой сирени под ветром слышен,
и во мне столько нежности, что ничего не вижу от слёз.
«А только я убегу, и лягут, черня тени деревьев…»
А только я убегу, и лягут, черня
Тени деревьев, на которых цветы завяли.
Яблоня-матушка, ты укрывай меня
Тонкими лопушащимися ветвями.
Буду река, вода я буду, никто,
Буду камыш и мышь, буду мох и эхо.
Лебеди-гуси летят, я уйду в решето,
Стану земною влагой, ростком ореха.
Мальчик рыбачит, стоит у воды разут,
Гулко кричит корова – пускай подоят.
Лебеди-гуси летят надо мной, зовут,
Долгие тени колышутся над водою.
«Как много времени, – мы думали, когда оно текло…»
Как много времени, – мы думали, когда
оно текло, как виски из стакана,
и вытекло. И разделили страны,
районы, области и города.
А ведь могли бы, за руки держась,
Не расставаться никогда на свете,
но верили бесхитростно, как дети,
не знающие смерти: этот джаз
не кончится, у жизни нет конца.
Неспешно шли, на набережной птицы
взлетали – и куда тут торопиться.
Еще успеет голубь из птенца
Стать взрослым, и, допустим, через год
мы будем сыпать крошки на ступени,
мы будем вечно счастливы, как пенье
на клиросе на Пасху не пройдёт.
Но наступила темнота – а мы
друг друга взять за руки не успели,
поодиночке в обездоленном апреле
наощупь движемся, поём среди чумы.
Но голубь вырастет. Послушай, да постой:
большой такой, доверчивый и сизый,
он прилетит на краешек карниза
той комнаты, где будем мы с тобой.
И мы, что времени постигнуть не могли,
пойдём, когда откроются границы,
куда глядят глаза, где шевелится
трава под ветром до краёв земли.
«это случается, когда с неба начинают падать мёртвые птицы…»
это случается, когда с неба
начинают падать мёртвые птицы,
асфальт начинает трескаться, газом сочиться
ломаются дома,
поднимается тьма всё выше и выше,
вот тогда-то становится видно, как они сидят высоко
на крыше
полуразрушенного дома
и пьют из термоса чай,
и рядом, горящая, как свеча,
падает птица.
слушай, говорит она,
а ведь с нами ничего не случится?
Ну, говорит, ведь с нами ничего и не может?
Он гладит её по холодной и влажной коже,
говорит: ничего.
ничего, ничего.
горизонт ударяет волной лучевой.
правда, говорит она, мы так и будем – последние дети
на этом потерявшемся свете?
правда, даже когда закончатся все,
мы будем сидеть на крыше, в этой световой полосе,
и всё будет хорошо,
пока не кончится чай?
оседает пепел у неё на плечах.
а она совсем не плачет,
глядит незряче,
четырнадцатая осень стала такой горячей,
и она на него всё косится, и взгляд у неё щенячий.