он говорит ей – не бойся и не скучай,
вот сейчас мы допьём этот тёплый чай,
а потом – дорога в огне расступится, и мы с тобою пойдём,
за калиновый мост, за серебряный водоём,
за далёкие звезды, что посверкивают глазасто —
прямо в небесное царство.
«Не звоню тебе даже во сне…»
Не звоню тебе даже во сне – рассказать про сирень,
Как она проявляется светом в московском дворе,
Как на лавках под ней пьют бомжи, пока солнце и день,
А потом засыпают, приникнув к древесной коре.
Ты стал дальний и давний, немыслимый стал арт-объект,
Даже больше, чем ранее, ты представим для любви,
Но иной – да, не той, что была, «человек – человек»,
А, скорей, человек – и цвет ириса, и винограда извив.
Я иду по двору, где сирень уже сколько недель —
Даже думать боюсь, так я медленно нынче живу,
Так неспешно иду, так киваю бомжам, что ни день,
Так ловлю одуванчики, пыльную глажу траву.
Завела кружевные перчатки ходить в магазин,
Завела на балконе цветы – обуютить жильё.
Не звоню тебе даже во сне. Это словно на синь
Так глядеть далеко, что порежешь глаза об неё.
«Санитарка сказала: «Умерла бабка из третьей»…»
Санитарка сказала: «Умерла бабка из третьей».
Мы натянули перчатки и пошли.
У неё был лик, проваливающийся в бесцветье,
И глаза запавшие, как столетние,
Открытые, но не глядящие.
И кожа цвета земли.
Оля пощупала пульс и прошептала: «Живая».
Мы вышли из палаты, где спали женщины.
И было понятно, что на одну меньше
Их станет вот-вот. Но пока что она у края,
Не уходит, глядит в своё страшное никуда, и
Оля ещё сказала: «Прямо не верится.
Думала, вчера умрет. Я уже вызвала реанимацию,
Но пока ждала её – походу, запустила сердце,
Теперь вот дышит и мается».
Я её так и запомнила, ждущую умирания,
Обесцветившуюся, вперенную глазами в юность.
Оля сказала: «А бумаги надо подготовить заранее».
А старуха молчала и думала, что раньше боялась
Нагрешить, ошибиться, вызвать Господню ярость,
А теперь вот лежала и совсем ничего не боялась.
Так удивительно, Господи, совсем ничего.
«тополиный пух, парашютики одуванчиков…»
тополиный пух, парашютики одуванчиков,
голые коленки и руки, острые травы.
у подъезда играют мальчики
неизбежно в войну, победу и славу.
девочки танцуют неведомый танец.
мама, мама, я помню как быть маленькой,
как брели мы через туман к реке,
и хожу теперь в этом тумане.
но впереди ещё целое лето,
целое лето велосипедных шин и цветных мячей,
прозрачной воды, где под ярким светом
видно, как водоросли шевелятся,
словно это клад
специальный
ничей,
проходящий сквозь пальцы.
лето – это когда только загар и остался.
и ещё пыльца
то ли гречиха,
то ли с крылышек фей,
на носу и щеках оседающая пыльца,
и вода в колодце такая сладкая, ледяная —
бери и пей,
чтобы вспомнить когда-то потом в ожиданье конца.
«Я сижу с водилой, из фуры видать далеко…»
Я сижу с водилой, из фуры видать далеко,
ещё чуть-чуть – и будет тысяча километров,
придорожный кофе: две ложки сахара, молоко,
много ветра.
И не надо, понимаешь, не надо – бояться куда-нибудь
не успеть,
или там на работу подниматься рано.
Скорость под сто двадцать, вокруг большущая степь,
– А поехали, —
говорит водила, —
со мною до Казахстана?
И я пытаюсь вместить это всё:
как медленно солнце вращается,
освещая закатным светом асфальт перед нами,
пытаюсь вместить, объять – а оно не вмещается
и навылет бьёт из меня лучами.
«Я её повстречал, когда умирало лето…»
Я её повстречал,
когда умирало лето,
листья вспыхнули красным, и тело
августа
медленно,
медленно тлело,
в эти дни, когда осень ещё прогрета,
ещё одета,
запах смерти особо отчётлив в дыму костров.
Я её повстречал вечером,
в бликах света,
там, где не было ни дорог, ни ветров.
У неё в руке была лилия,
это я помню,
облака в сине-розовом небе
медленно плыли.
воздух был прохладный и ясный,
полный
запаха земли и полыни.
Я сказал ей: «Пойдём со мной»,
и она протянула мне руку,
и мы шли по траве, зелёной и росяной,
по огромному лугу.
И горел умирающий август
осенним огнём,
хохотали за листьями феи и черти.
И когда я привёл её к дому
и хотел разделить с ней дом,
она сказала: «Пока я с тобой,
никогда не говори мне о смерти».
Ныне холодно, ветер дует в окна и щели.
Я отныне бессмертен, как камень замшелый,
словно эльф из недобрых страшилок детских,
и мне не о чем говорить теперь,
да и не с кем.
Были вместе. Казались вечными,
словно письмо в бутыли.
Я не помню, сколько мы были.
Мы были.
И когда бессчётный август
сменился вновь сентябрём,
я сказал ей, что мы никогда не умрём.
И тогда она улыбнулась
и стала таять,
и таяла,
таяла.
Я её захотел обнять, но её не стало.
Был закат багров и холоден,
и собаки вдали голосили,
и я выбежал из дому,
полон злого бессилия —
с неба падали лилии,
лилии,
лилии,
лилии.
И отныне я жду – которую сотню лет,
в тишине, в темноте, под нависшим тем сентябрём.
О, моя дорогая, смерти более нет,
о, моя дорогая, мы никогда не умрём.
«Кончается музыка. На этой точке внутри…»
Кончается музыка. На этой точке внутри —
сердечной инъекцией входит холод,
смертность входит и быть начинает в нас,
начинает существовать. Едь на верхней полке, смотри,
как мелькают в ночи светофоры и фонари.
При наличии точки путь становится ясен и долог,
возникает система координат.
Запах травы свежескошенной, угли на пепелище,
влажная земля разрыта и капли дождя на лице,
всё это есть сейчас, а больше ничего-то и нет.
И потому становится видно небо
и в нём пламенеющий свет.
Смертность делает мир яснее и чище,
делает старше. Вот ты уходишь по лестнице,
вверх, а я всё смотрю и смотрю тебе вслед.
И потому, перестав быть бессмертными, перестав быть
цветами,
мы становимся небо и птица, ручей, и берег, и облака.
Сердце, где поселился холод, начинает стучать
обратный отсчёт.
Лестница, залитая солнцем, тает, растворяется
между нами,
клеверный луг сиренев и зелена река,
и она течёт в одну сторону да течёт.
«И когда закат прогорает, как сырые поленья…»
И когда закат прогорает, как сырые поленья, —
Теряешь обоснование, но обретаешь место
Медленно совершая поступательное движенье
Между магазином «Пятерочка» и подъездом
Ближе к августу. Московский воздух сухой и жёсткий.
Клёны вытянули длинные тени веток.
На скамеечках у пруда смеются подростки,
Короткие юбки, тонкие руки, и лето, лето.
И даже любовь, укатавшая тебя аки сивку,
Остаётся где-то рядом, но вовне, без сомненья,
И слова не толкутся, как ранее – вперебивку,
Но, напротив, любая речь отлетает тенью.
И эта любовь ничего не изменит, даже если что-то и значит,
И так благостно и спокойно понимать это.
А что ты думал, райский сад выглядит как-то иначе?
Лето, лето.
«Запах бензина и красных болезненных листьев…»
Запах бензина и красных болезненных листьев,
слои тёмно-синего, чёрного и цветного
воздуха – тяжёлого и плотного. Лица
в нём становятся незнакомыми. Слово
и время искажаются в этом пространстве.
Мы – глубоководные рыбы, мы в нём существуем,
наощупь научившиеся пробираться
по бескислородным уличным струям.
Мы – глубоководные. В нашей внутривенной воде
не обнаружено крови. Впрочем, тепла нигде
нынче не обнаружишь. Абсолютно не странно:
это октябрь,
это дно
Санкт-Петербургского океана.
Это практически дно, но всё же есть что-то ниже.
Если бы рыбы могли говорить, то я бы сказала: мы же