Красные блокноты Кристины — страница 2 из 30

Пять лет назад, уже написав в деканате заявление, я подошла к мастеру и сказала, что я всё. Что всё, он спросил, ты что, собираешься домой вернуться? Думаешь, там будет лучше?

А здесь что будет; да вы хоть знаете что, хотела спросить, но промолчала, потому что он всегда как-то по-человечески относился, хвалил, говорил, что я непременно стану писателем, нужно только о том писать, что видела, вот о детстве, например, трудном, тяжелом детстве, но я не хотела.

И все, все кончилось. Мои гортензии выпали из рук, керамический горшок с голубой глазурью треснул и разлетелся, засыпав пол на «Пушкинской» черной землей вперемешку с керамзитом. Гранулы еще бусинками рассыпались – хоть на коленках ползай, собирай. Но я и на колени опуститься не могла, заледенела.

Я знаю, конечно, что умер он, мой мастер, умер два года назад, не вовсе же новостей не читала. Но ведь и страшно, если бы он спросил – ну что, написала ли о детстве, о трудном, тяжелом детстве? А потом бы посмотрел на тебя.

Не капризничай, пойдем.

Нет, я ничего не написала.

Ты упираешься, не хочешь наверх. Наверное, с твоей рыбкой что-то произошло.

Говоришь: больно, не веди.

Ты чего? Посмотри – вон и полицейский на нас обернулся с подозрением, ты что, хочешь, чтобы я тебя ему отдала? Хочешь? Ну ладно, ладно. Не плачь. Тебя не возьмет полицейский – вон он глаза отводит, будто увидел что-то стыдное, неприятное.

А что ты скажешь, если мы никуда не пойдем? Серьезно, не пойдем – если не к мастеру, то не к кому идти, а я просто хотела посмотреть; но не все ли равно. Лучше спустимся, встанем перед огромной красочной схемой, зажмуримся и ткнем пальцем наугад: какая станция выпадет – туда и поедем. Хочешь? А у меня все равно больше нет никаких гортензий.

Хорошо, милый. Мы сейчас снова спустимся, хорошо? Там тебе легче будет.

Думала, что ты испугаешься, но ты стал рыбкой между людей. Сейчас рыбка умерла, и ты остановился.

Никаких рыбок.

Никаких азалий.

Пять лет назад перед первой парой мне позвонила мама и сказала, что ты разбился на машине, что у тебя закрытая черепно-мозговая травма, что ты в коме и что – господи, за что нам, у вас же свадьба в сентябре должна быть, куда вы так торопились, диплом бы получила сначала, ведь недолго осталось, хотя никогда не понимала, зачем тебе он нужен, такой диплом, куда с ним, ты что, взаправду книжки писать будешь, и разве это настоящее дело, которое тебя прокормит…

Я прервала. Дело уже и не в свадьбе стало, не в том, куда торопились, – хотя мы торопились, я не хотела, чтобы живот был на фотографиях под платьем заметен. Глупо. Что – фотографии. Я уже пять лет не фотографировалась, разве что на какие-то документы.

Я купила билет домой, пошла в женскую консультацию, взяла у них и выпила таблетку.

Мама даже не ругалась, кивнула – мол, теперь тебе точно муж не муж, никогда им не станет, так и ребенку незачем быть. А ребенка никакого не было, он давно выболел. Я тогда и не почувствовала ничего, потому что к невыносимому готовилась. Но болело терпимо, почти привычно. Два дня полежала, а после пришла к тебе в больницу.

Через пять лет я показываю тебе Москву. Ты еще не до конца освоился с палочкой, но тебе лучше, гораздо лучше: реабилитолог говорит, что скоро выработаются навыки самообслуживания, бытовые навыки. Про таблетку ничего не говорила; про литературу тоже. Пусть она тоже выходит из меня; может быть, и вышла давно.

Мы разворачиваемся, едем по эскалатору вниз, и я снова говорю: держись, потому что ты успел забыть и едва снова не заплакал при виде черного, движущегося, страшного; несем комнатные цветы, держим своих мертвых рыбок в ладошках, не выпускаем.

Внизу мы поднимаем головы и долго-долго смотрим на бронзово-белую огромную люстру, что всегда горит, но почему-то не слепит глаза.

– Тебе нравится такое? – спрашиваю, хотя знаю, что ты теперь не различаешь красивое, а только больное, мягкое, колючее, теплое; но ты улыбаешься и киваешь.

Улыбка теперь на уровне моего лица, хотя еще пять лет назад приходилось подниматься на цыпочки, чтобы тебя поцеловать.

Ямочка

Крис, когда будешь писать стихотворение, начни с простой ямочки: сядь на бортик песочницы, поправь джинсовую юбочку, чтобы не впились занозы, потому что иначе до ночи вынимать придется, ковырять прокаленной на конфорке иголочкой, да так и оставить кроваво-синюшные пятнышки, которые будут затягиваться еще неделю, саднить под зеленкой, если найдешь ее в родительском шкафчике, где открытый грязный бактерицидный пластырь приклеился к пузырьку салициловой кислоты – не отдерешь.

Так, сидя на бортике, возьми детский совочек и аккуратно копни – неглубоко совсем, не нажимая, как будто руки слабые, тонкие, детские. У тебя и на самом деле такие, они не делаются большими и сильными, на них не растут мускулы, хотя ты и умеешь нести домой два пакета, полные еды из «Перекрестка» – печенья, молока и хрупких спрятанных яиц.

Так и выйдет, потихонечку песок расступится, рядом образуется горка, мокрая от вчерашнего дождя; или потому что бродячих собак и кошек здесь никто не стреляет, не ловит, они ходят по дворам невозбранно, и по твоему двору ходили. Тогда ты еще никого не боялась; ничего.

На собак не обращаешь внимания, а на кошек смотришь – вдруг да и мелькнет похожий на твоего Гошу, умершего в свои шестнадцать, в твои двадцать четыре? И, как назло, множество таких, черных с белой грудкой, чтобы ты всякий раз думала, что именно в этого-то убежала-вселилась душа твоего, почему-то не допускала мысли, что окрас может быть другим. И вообще он мог стать не котом снова, а чем-то иным – камушком, листиком, стебельком; человеческим ребенком.

Нет, Крис, он не мог стать камушком, он был хорошим котом, а в камушки только наказанные за что-то перерождаются. Но ты все равно искала среди всех, а на неживое не смотрела. Его принесли, когда тебе было семь, и ты не спала, а тоже ходила все время, не занималась ничем, проводя последнее августовское томительное время среди погнутых турников, не возвратившихся с каникул подружек, тронутой предосенней желтизной листвы, уже потихоньку опадающей с нелюбимых тобой деревьев.

Тополей или лип?

От нечего делать к тебе подходит мальчик и не садится рядом. Тебе семь, ему тоже; на нем джинсовые чистенькие шортики, не дачные, новые, городские, в которых, конечно, в школу не пойдешь, а во двор, в котором котлован стали рыть в июне, а к августу только разрыли глубже и не закончили, – можно вполне. Наверное, ненадолго мальчика отпустили – через полчаса ужинать, походи только, но не бегай, на рябинки вон посмотри, не пробуй, горьковато-неспелая она, а на ужин картофельное пюре с молоком, как ты любишь, и к нему две сосиски. И горка зеленого горошка для красоты.

Мальчик показывает тебе две конфетки фрутеллы, зажатые в кулачке, – кто ему дал перед обедом? Наверняка из своих запасов выковырял, может, с прошлого лета лежали в баночке, где копятся монеты, найденные и подаренные, вырученные за зеленые бутылки из-под пива, – это если он собирал и сдавал, а не похоже, чтобы так. Это что еще, спросишь, скажет, что девочки в городском лагере с ним за это ходили к домам, за деревья. Ты не понимаешь сразу, зачем ходили.

Зачем они с тобой ходили, спрашиваешь, а он только сжимает кулачок обратно, приминает фантики. И не хотела вовсе, и противно из его рук – обертка чуть отклеилась, и он прямо розовато-персиковую поверхность трогал, мял, отчего она сделалась глянцевитой, скользкой. Как и разглядела за секунду только, что он показывал перед тем, как снова сжать кулак?..

Потом мальчик расстегивает джинсовые шортики, а там что-то, похожее на фрутеллу без фантика, розовое, белое, но ты почти сразу же отворачиваешься; не потому, что стесняешься видеть, а потому, что выходит так, что ты тоже должна отойти с ним к домам, где никого нет, где не увидят с балкона, тоже показать то стыдное, потому что иначе получится – ему одному себя стыдиться придется, а если двое, то вроде и ничего, ваш стыд один на другой наложится и уничтожится взаимно, ничего после себя не оставив. Разве что крошечки какие на песок и землю упадут.

Ты уходишь с ним под тополя или липы, под низкий балкон второго этажа, где всегда пахнет мочой и бывают рассыпаны неспелые абрикосы, – когда вы их находили, они успевали созреть, поэтому не считалось чем-то зазорным собрать, обтереть о футболки и съесть, представляя потом смерть от ядовитых, червивых, немытых плодов. Но никто не умер, и ты потом жила, и живот не болел.

Там ты приподнимаешь платье и оттягиваешь трусы – всего на секунду, но там ничего напоминающего фрутеллу, поэтому мальчику неинтересно, он видит и не видит, оглядывается – как будто вместо тебя вот-вот придет кто-то настоящий. Ты собираешь крошки стыда на асфальте под балконом, где теперь никаких незрелых абрикосов.

Мальчик уходит первым, ты наблюдаешь, к какому подъезду спешит, но потом не хочешь смотреть, чтобы случайно не запомнить, а то ведь так и будешь ждать год, два года: вдруг выйдет и крошки стыда не посыплются, не уколют ладони? Вроде бы всё собрала. И ямочку вырыла в песочнице чьей-то брошенной лопаткой – какого-то малыша, его увели давно, – и бросила крошки, и закопала, и прихлопнула сверху, утрамбовала. Никто не найдет. Потом только увидела, что мальчик сунул тебе в кармашек платья конфеты. Положишь в рот, будешь слюнявить расползшуюся мякоть, не желая глотать. Так никогда потом и не сможешь проглотить.

Когда ты, двадцатичетырехлетняя, не дождешься во дворе своего мертвого кота, начни с простой ямочки: копни поглубже, вдруг там крошки стыда в пшеничные пышные хлеба обратились.

Мак

Снилось, что потеряла родителей в большом торговом центре – «Охотный ряд», несколько этажей, никого не найти; разгар дня, огромного и шумного, потому что туристы со всех сторон, звучат языки, которых не знаю. И когда пытаюсь позвонить папе – не набираются буквы: