Красные облака. Шапка, закинутая в небо — страница 3 из 32

ВОССТАНИЕ

ПРОСТОЕ СТЕКЛО

— Слушаю, — донесся из телефонной трубки женский голос.

Джаба весь внутренне напрягся.

— Попросите, пожалуйста, Тамилу.

Сейчас его спросят, кто он такой, кто вызывает Тамилу. Джабе было очень неловко. Правда, ответ у него был наготове — он назовется товарищем Тамилы; но именно это и смущало его: Тамила была лет на пять, на шесть моложе Джабы.

— Подождите немного, я посмотрю, дома ли она.

Трубка оказалась удивительно чувствительной. Джаба услышал тот же голос, зовущий в отдалении: «Тамила! Тамила-а!.. Нет ее? Где же она? Пусть спустится, ей звонят».

Прошло две минуты или два года; Джаба плотно притворил дверцу автомата, но уличный шум все же проникал внутрь. «Хоть бы трамвай не прогрохотал, пока я буду разговаривать!» Потом он услышал в телефон звук шагов. Потом — голоса: «Кто это, тетя Тео?» — «Один красавчик». Смех. «А вдруг он совсем не красивый?»

— Слушаю.

— Здравствуйте, Тамила.

— Здравствуйте. Кто говорит?

— Догадайтесь.

— Не узнаю.

— Должны узнать! Вы ведь все знаете обо мне.

— Ты, Тенго?

— Нет… Вы о Тенго все знаете?

— Тенго… Почему ты изменяешь голос?

— Я не Тенго. Я тот, кого вы встречаете на улице каждый день.

— Каждый день?

— Да. А он вас никогда не может встретить.

— Как это понимать?

— Когда-то и я не понял… Потом мне объяснили: потому что вы меня знаете, а я вас нет.

Наступило молчание.

— Скажите, кто вы, или я повешу трубку.

— Я позвоню еще раз.

— А я не подойду к телефону.

— В конце концов подойдете.

— Вы думаете?

— Через год или два… Может быть, я позвоню вам снова, — сказал Джаба, четко выговаривая слова.

— Через два года? — засмеялась Тамила.

«Никак не вспомнит! — удивился Джаба. — Может быть, это не она?»

— У вас такой голос, словно вы в маске, — сказал Джаба и замер, прислушиваясь.

— Вы ошибаетесь, я…

— Я в самом деле ошибся. Я хотел сказать — такой голос, словно с вас кто-то сорвал маску.

Молчание пугающе затянулось.

— Не вешайте трубку! — закричал Джаба, так как телефон издал подозрительный звук. — Не вешайте, я еще не успел попросить прощения!

Тамила вновь поднесла трубку к уху.

— Что вы сказали?

— Тамила, я хочу извиниться, я хочу сам, своими руками надеть вам на лицо маску, которую так грубо сорвал в тот вечер… Тамила, я…

— Джаба? — сказала Тамила.

— Да. Джаба.

— Джаба!.. Так ты меня знаешь, Джаба? — У Тамилы задрожал голос.

— Выходит, что знаю, Тамила, оказывается, знаю. Я хочу попросить у тебя прощения…

— Джаба, ты меня не знаешь!

— Ну, как же не знаю — ты Тамила, Тамила Тика-надзе.

— Джаба, ты просто узнал, как меня зовут, узнал имя и фамилию девушки, которая так глупо заговорила с тобой на карнавале…

— Нет, Тамила, я тебя знаю, я все вспомнил, это вышло благодаря чистой случайности.

— Какой случайности?

— Тамила, я сейчас не могу об этом, я звоню тебе с улицы… Тамила, я ведь был вожатым твоего пионеротряда, правда? Был или нет?

— Был, Джаба… Ты помнишь меня? В самом деле помнишь?

— Тамила, мне нужно тебя видеть! Только где и когда, не знаю.

— Значит, помнишь меня, Джаба? Тогда почему не узнал меня в тот вечер?

— Тамила, когда я могу тебя видеть?

— Я сейчас иду в университет… — Голос у нее был такой, что казалось, она сейчас заплачет.

Джаба ждал, но она больше ничего не сказала.

— Я знаю, ты на меня обижена, но я должен встретиться с тобой.

— В шесть часов у меня кончаются лекции, — сказала Тамила и всхлипнула («Кто это довел тебя до слез, убью негодника!» — послышался в трубке женский голос). — Это я так, тетя Тео, я не плачу. — Тамила засмеялась.

— Знаю, ты учишься на первом курсе, на факультете иностранных языков… Я все знаю — вот только не знаю, где с тобой встретиться.

Тамила помолчала — должно быть, соображала, как лучше сказать. Потом, ничего не придумав, просто повторила:

— В шесть часов у меня кончаются лекции…

«Стесняется соседей».

— Хорошо, Тамила, я приду. До свидания. И прошу прощения у вашей соседки… Значит, пока, Тамила, до шести часов, верно? — Джаба все не мог расстаться с телефонной трубкой.

Он вышел из будки автомата. Куда теперь идти? Он был в нерешительности. В начале улицы Меликишвили, рядом с школой, сносили старый дом. Густая туча пыли стояла над всем этим, участком — казалось, ветхое здание целиком обратилось в пыль и поднялось в воздух. Джаба поглядел вдоль улицы, представил себе, как вечером пройдет по ней до конца и остановится у ворот Университетского сада.

«А Гурам сразу почувствовал, догадался. Поразительный у него нюх! А я-то словно ослеп в тот вечер! С чего это Тамила показалась мне дурнушкой? Наверно, оттого, что плакала и лицо у нее сморщилось. А впрочем, я ведь толком и не успел ее разглядеть!»

Джаба покрутил в руках старый классный журнал. Эх, не оправдал этот журнал его надежд — и какую печальную вещь узнал он от этой женщины — единственной из списка, кого удалось разыскать: ни одного из бывших учеников 10-6 класса 206-й школы не осталось в живых, все погибли на фронте — все до одного…

До шести часов было еще очень много времени.

«Профессор Руруа! — мелькнула у Джабы мысль, — Пойду сейчас к нему — зачем откладывать! Редактор уже напоминал мне».

Георгий сказал Джабе: «Профессор Руруа вернулся из Лондона, он был там на симпозиуме хирургов. Возьми у него интервью: три-четыре страницы текста и одно фото».

В дверях больницы скорой помощи Джабу остановил старик швейцар.

— Я из редакции, мне нужно повидать профессора Руруа, — объяснил Джаба.

— Профессор был сегодня с утра и ушел. Сейчас он или в институте, на лекциях, или дома.

— Позвоните ему, пожалуйста, — Джаба показал на телефон.

— Это вы мне? — Швейцар испуганно прижал обе руки к груди.

— Ну, так я позвоню сам.

— Только не говорите, что от меня… Послушайте, вот что, — как бы вдруг вспомнил он. — Профессор живет в ста шагах отсюда, вон там, на Крыловской, в доме сорок один. Ступайте прямо к нему на квартиру!

Джаба вышел на улицу.

— Только, может, они сейчас обедают, время неудобное… — сказал вдогонку ему швейцар; потом добавил: — Не говорите, что узнали адрес от меня, ладно?

— Непременно скажу… Откуда бы иначе я мог узнать? — улыбнулся ему издалека Джаба.

Швейцар улыбнулся в свою очередь и, успокоившись, скрылся за дверью.

Джаба быстро взбежал по широким мраморным ступеням, как бы приветственно раскинувшим руки перед гостями. «Доктор М. Руруа» — было написано на медной дощечке. «Давно здесь живет», — подумал Джаба и нажал кнопку звонка.

Дверь открыла немолодая женщина в косынке; в руках у нее была тряпка, желтая от паркетной мастики. Джабе бросился в нос запах скипидара.

— Профессор принимает с семи часов.

— Он дома? — обрадовался Джаба.

— Дома, но…

— Я не пациент, я из редакции.

— Не знаю… — пожала плечами женщина. — Подождите.

Джаба остался один. Вдоль коридора были расставлены стулья, в глубине стоял круглый столик красного дерева, а на нем — пепельница, графин с водой и стакан. На противоположной стене жужжал электросчетчик, белый диск вертелся с необычайной быстротой. Пока Джаба успел прочесть шестизначное число, последняя цифра выросла на три-четыре единицы. Очевидно, было включено все, что можно включить в сеть: холодильник, утюг, нагревательные приборы… Хозяйство у профессора было, по-видимому, большое.

Первой вышла из кабинета женщина в косынке, а вслед за нею показался, застегивая по пути пуговицы пиджака, высокий красивый человек. Джаба шагнул, улыбаясь, навстречу ему и пожал протянутую руку.

— Пройдите сюда, пожалуйста, — посторонился, пропуская Джабу в дверь кабинета, профессор Руруа. — Катя, если у вас есть время, бросьте, пожалуйста, это письмо в почтовый ящик, — он протянул женщине конверт.

— Сейчас?

— Да, хорошо бы… Пожалуйте!

«Не узнал меня», — подумал Джаба и вошел в кабинет.

Посередине комнаты стоял большой рабочий стол. На нем четырехугольными башнями высились штабеля книг. Книги валялись также повсюду на полу, зато полки, доходившие до самого потолка, были наполовину пусты. За столом в глубине кабинета висел на стене большой портрет профессора.

— Извините, у меня тут беспорядок, — сказал профессор и поставил для Джабы стул возле стола. — Я решил просеять свою библиотеку. Многие книги устарели. Вот, просматриваю, откладываю, а выбросить жалко.

— Любите, как старых друзей! — вставил Джаба.

— Вернее, как старых учителей… Вы из какой редакции?

— Из журнала «Гантиади». Простите, что я…

— О, «Гантиади» я выписываю, хороший журнал. И с редактором вашим я знаком. Он сейчас в Тбилиси?

— Да. Простите, что я пришел без предупреждения.

— Передайте ему от меня привет.

«Не помнит меня. И о тогдашних своих стихах забыл».

Профессор прислушался к шагам в коридоре.

— Одну минуту! — Он встал, выглянул в коридор, — Катя, выйдите, пожалуйста, на Плехановский и бросьте письмо там. — Потом вернулся к столу, улыбаясь: — Когда я рылся тут в книгах…

— Да? — приготовился слушать Джаба.

Профессор опустился в кресло, провел рукой по густым волнистым волосам, отчего высокий лоб его как бы померк на мгновение.

— Перед войной, в тысяча девятьсот сороковом году, привезли ко мне в больницу шофера, молодого парня, лет двадцати — двадцати одного. Я тогда работал в Авлабарской больнице. Парень свалился вместе со своей «эмкой» с моста в реку. У него была повреждена селезенка — я ее вырезал. — Михаил Руруа разговаривал с Джабой, как со старым знакомым, словно они давно уже рассказали друг другу все, что могли рассказать, и вот теперь он, Руруа, может наконец сообщить приятелю что-то новое и интересное, — Долго лежал у меня этот шофер. А когда выписывался, заглянул ко мне в кабинет и сказал: «Доктор, я по профессии шофер и менять профессию пока не собираюсь. Если я и моя машина вам когда-нибудь понадобимся, черкните мне, и я тотчас же явлюсь». На столе у меня лежала открытка. Я записал на ней адрес. С тех пор прошло шестнадцать лет. И вот сегодня, перекладывая книги, я обнаружил эту открытку. Долго я не мог понять — кто это, чей адрес?.. Потом все вспомнил.

— И послали открытку? — Джаба невольным жестом показал на коридор.

— Послал! — Руруа переплел руки и завертел большими пальцами. — Вот сейчас и отправил. Решил произвести опыт — написал, что еду с семьей в деревню на виноградный сбор, что мне нужна машина и что прошу его явиться сюда, на Крыловскую, сорок один, послезавтра, ровно в десять утра. Посмотрим, что из этого выйдет… — Глаза у профессора блестели, как у озорного мальчишки.

— Непременно приедет… Если не переменил адреса.

— И если не погиб на войне Увидим!

— Батоно Михаил, можно, я позвоню вам через несколько дней? Меня очень заинтересовала эта история.

— Сделайте одолжение! А то я сам вам позвоню.

Наступило молчание.

Джаба нащупал в кармане свой корреспондентский блокнот, представил себе вытисненные на нем типографские буквы: «Журнал «Гантиади». Литсотруд-ник» — и почему-то постеснялся вынуть его. Он решил, что запишет все потом, вернувшись домой.

— Батоно Михаил, когда вы вернулись?

— Из Англии? Прилетел позавчера.

— Вы удовлетворены вашей поездкой?

— Весьма. Интересная страна. Замечательный народ.

— И я люблю этот народ. Его историю, его литературу — в особенности.

— Очень интересная страна, — повторил Михаил Руруа.

— Сейчас, когда вы это говорите, в вашей памяти оживает, наверно, множество впечатлений!

— Да, вспоминается много разного. Больше хорошего. Но, к сожалению, и плохое тоже.

— Говорят, Британия готовится к хирургической операции в политике, — улыбнулся Джаба и сам же поразился витиеватости этого неожиданно вырвавшегося у него выражения.

— Что вы сказали! — приподнялся в кресле профессор.

— Будто бы она собирается ампутировать у Египта Суэцкий канал! — Джаба испытывал какое-то смутное удовольствие от этой медицинской терминологии, выражавшей как бы уважение к авторитету профессора Руруа; словно для того, чтобы доставить удовольствие хозяину дома, надо было говорить на его профессиональном языке.

— Ах вот что, — поняв мысль собеседника, Руруа вновь откинулся на спинку кресла. — Да, не прочь бы ампутировать, но пациент категорически протестует против операции, а в этих случаях, как известно, хирургическое вмешательство запрещено.

— Тем не менее оно происходит.

— Международное законодательство предусматривает наказание за это. А кроме того, если уж следовать вашей аналогии, — профессор посмотрел на Джабу, и тот весь сжался от смущения, — если уж следовать вашей аналогии, то ведь интервенты собираются иссечь, так сказать, вполне здоровый орган из столь же здорового тела и пересадить его в свой организм. А такие опыты в медицине пока что обычно оканчиваются неудачей — думаю, что и в политике тоже.

— Биологическая несовместимость! — воскликнул Джаба.

— Так точно. А в данном случае — социальная несовместимость. Природа упрямо защищает выработанные и установленные ею законы. Шутка ли сказать — в течение миллионов лет она примеряла, отбирала, ставила миллиарды опытов, чтобы утвердить наиболее рациональный вариант и тем обеспечить собственное бессмертие. Не так легко она отступится от своего закона! Представьте себе на мгновение, что человеческий организм без всякого сопротивления, безболезненно принимал бы пересаженный ему орган другого человека — будь то конечность, почка или еще что-нибудь. Тогда ведь он не оказывал бы сопротивления и любым бациллам и вирусам, всевозможным смертоносным микробам! Человечество сразу после своего возникновения было бы уничтожено множеством разнообразных болезней. По-видимому, то же самое относится и к сфере общественной жизни. Если ты чужд народу, если не служишь его идеалам, словом, если ты как бы пересажен из иного социального организма, то не приживешься и не сможешь процветать на новой почве.

— Батоно Михаил, значит ли это, что вы считаете заранее обреченными на неудачу любые попытки преодолеть биологическую несовместимость между тканями различных организмов?

— Нет. Я верю, что если ты пытаешься для продления человеческой жизни, и жизни вообще, внести поправку в законы природы, то природа «не рассердится» на тебя за это: ты ведь делаешь ее же дело. Хотя, возможно, она и не будет тебе содействовать.

— А мне думается, что «рассердится», батоно Михаил. Она ведь, как вы сказали, примеряла, отбирала на протяжении миллионов лет, чтобы найти рациональный вариант, — как же она теперь сдастся, уступит в споре?

— Но ведь, сдавшись человеку, наивысшему своему творению, она уступит не кому иному, как самой же себе! Однако она не дает человеку готовых формул — пусть он помучается, испытает тысячу разных путей, прежде чем разгадает тайну. Тогда человек и сам вырастет, усовершенствуется, поднимется выше еще на одну ступень. А духовный прогресс имеет конечной целью опять-таки непрерывность, бесконечность жизни. Таков неизменный и постоянный алгоритм природы: «мыслящая машина», не только воссоздающая, но и развивающая себя. Но если человек, это высшее творение, свихнется и сам же породит опасность исчезновения жизни на Земле, тогда… Вот, например, атомное ядро… Гений человека сумел расщепить его. Но когда были изготовлены эти чудовищные атомные бомбы…

— Ну, что тогда? Что сделала природа? — невольно улыбнулся Джаба.

— Тогда природа начертила на каждой двери круг, — профессор Руруа сделал кругообразное движение указательным пальцем.

— Какой круг?

— Помните сказку об Али-Бабе и сорока разбойниках? Разбойники решили убить Али-Бабу. Атаман посылает в город одного из своих приспешников, чтобы тот разыскал дом Али-Бабы и потом, ночью, привел туда товарищей. Разбойник находит после недолгих расспросов нужный дом и, чтобы не спутать его с другими похожими домами, рисует мелом круг на воротах. Верная служанка Али-Бабы замечает метку и, сообразив, что это не к добру, чертит такие же круги на воротах всех домов в квартале. Ночью разбойники прокрадываются в город, чтобы умертвить Али-Бабу, и находят условный знак на всех воротах. Они не знают, в какой из домов ворваться, и уходят, не исполнив своего намерения, Али-Баба спасен.

— Я понял, что вы хотели сказать, батоно Михаил, — кивнул Джаба. — Вы почти отождествили природу и человека. Но ведь тогда и созданные человеком общественные формации и их эволюцию придется считать задуманными природой!

— Если рассуждать логически, получается так.

— Но ведь люди часто ведут себя неестественно, несогласно с природой! — Джаба посмотрел на свои руки с пальцами, пожелтевшими от фотографических растворов.

— К сожалению, очень часто.

— Для того чтобы хорошо жить, иные вредят другим, крадут, лгут. — Джаба вынул коробку сигарет и протянул ее профессору Руруа.

— Спасибо, я не курю.

— Никогда не курили?

— Два месяца, как бросил. Врачи запретили.

— Вы и друг другу запрещаете?

— И друг другу, и остальным, — Профессор проследил взглядом за извилистой струйкой дыма, поднимавшейся к потолку. — Вы что-то начали говорить?

— Я говорил, что иные люди поступают не по природе: воруют, обманывают, думают одно, а говорят другое. А называются детьми природы.

— Для того и повелела природа своим детям объединиться в общество, чтобы можно было обуздывать таких извращенных людей. Природу не устраивает процветание небольшой группы, ее первая и главная цель — счастье и процветание всего человечества Ей нужно, чтобы жизнь на Земле существовала возможно дольше или даже никогда не прекращалась.

— Но ведь счастье и процветание — удел далеко не всего человечества!

— Это значит, что природа еще не достигла своего идеала.

— Батоно Михаил, — в голосе Джабы прозвучала почтительная нотка, — я совсем не ожидал, что буду беседовать с вами на подобные темы.

— И я тоже.

— Я понапрасну отнял у вас время.

— Я так не думаю.

— Если вы разрешите, я задам вам несколько вопросов.

— Пожалуйста.

— Помните ли вы вашу первую операцию?

— Я окончил высшее учебное заведение в Ленинграде. Когда вернулся в Грузию, меня послали в провинцию Я сам этого просил, я хотел работать в своих родных краях.

Из коридора послышался детский плач. Профессор прислушался. «Папа! Папа!» — всхлипывал ребенок.

— Нана-а! Нана-а! Что это с ней случилось? — Михаил Руруа поднялся с места, но не успел он дойти до дверей, как в кабинет вбежала маленькая девочка. Румяные щечки ее были мокры от слез, она то и дело шмыгала носом.

Протянув вперед указательный палец, девочка направилась к отцу; заметив Джабу, она сразу перестала плакать, оглядела с любопытством незнакомого гостя, а потом повернулась к профессору, подняла палец вверх и горько пожаловалась:

— Я пальчик порезала… Пальчику больно… Ой-ой-ой… — и капризно застучала башмачками об пол.

Вслед за девочкой вошла в кабинет, смеясь, темноволосая женщина в очках; в руках она держала ножницы и бинт.

— Ничего не могу поделать, Миша. Требует, чтобы непременно сам папа перевязал ей палец, — сказала женщина; потом поздоровалась с Джабой.

— Ну-ка, покажи, что у тебя там, шалунья? — На крохотном пальце, пухлом, как юная древесная почка или цветочный бутон, блестела алая бусинка — капелька крови. — Ты опять играла с шприцем, да?

— Не-ет, я об гитару уколола-ась.

— Ну ничего, не плачь, ступай, мама тебе перевяжет. Мне некогда. — Профессор погладил дочку по голове.

— Мама не умеет, не уме-ет…

Джаба улыбнулся.

— Тяжелая вещь — популярность, — пошутил профессор.

— Миша, — сказала женщина в очках, бросив взгляд на Джабу, — бери с собой гостя и пойдем обедать. Пожалуйте!

— Спасибо, — Джаба посмотрел на часы. — Я спешу.

— У нас тут маленькое дело, закончим и придем, — сказал Руруа.

Женщина ушла.

— На чем я остановился? Да, так я начал работать в той самой деревне, где родился и вырос. — Профессор перевязал девочке палец: — Ступай теперь, ты нам мешаешь.

— Это все? И только? — надула губы Нана. — А здесь? — Она обхватила запястье пальцами другой руки.

— Так ты не сможешь рукой пошевелить.

— Смогу!

Профессор сделал еще несколько оборотов бинта, пропустил его конец между пальцев девочки, обвязал вокруг запястья, затянул узлом, обрезал ножницами конец.

— Так хорошо?

Нана смотрела с восхищением на свою руку, обернутую белой марлей. Казалось, ей подарили новую игрушку. Она закружилась на одной ноге и, высоко подняв руку, вылетела из кабинета.

— Не пообедать ли нам сначала, а потом…

— Благодарю вас, батоно Михаил, но я в самом деле не располагаю временем. — Как бы в подтверждение своих слов Джаба еще раз посмотрел на часы.

— Ну, словом, когда я начал работать в деревне, моей первейшей задачей, моей мечтой было, чтобы мои земляки, мои деревенские знакомцы, друзья и родичи, те, с кем я вырос бок о бок, с кем не раз работал вместе в поле или ходил на мельницу с мешком зерна за спиной, те, кто помнили меня мальчишкой-свинопасом, чтобы все они поверили в мои врачебные знания и в мое искусство, чтобы они без страха доверяли мне свою жизнь и ложились ко мне на операционный стол. Этого было нелегко добиться, но время и знания сделали свое… Первой моей операцией было удаление воспаленной слепой кишки. Более сложные болезни, чем аппендицит, начинающему хирургу не дают лечить.

— Вы волновались?

— Разумеется. Если оператор равнодушен во время операции, то он не хирург, ему лучше бросить скальпель и заняться чем-нибудь другим. Волнение даже обязательно. Если операция тебя не волнует, ты не должен ее делать, гак же как поэт не должен писать стихотворение, если не испытывает волнения.

— Какая была ваша самая сложная операция? — поспешно задал новый вопрос Джаба.

— Самые сложные операции чрезвычайно просты, так как состоят из простых деталей, мелочей. Если эти детали тебя не затрудняют, если ты знаешь, где, как, на сколько разрезать, как накладывать шов. с каким интервалом делать стежки, го и операция не покажется тебе трудной, потому что все это и есть хирургия. Владение этими деталями, знание этих мелочей, дает тебе возможность делать большое дело — сохранять жизнь людям. — Руруа говорил, одновременно разбирая, раскладывая, перемещая книги на столе.

Джаба раскрыл фотоаппарат, встал, раздвинул как можно шире занавеси на окнах.

— Вы, пожалуйста, продолжайте, батоно Михаил, я слушаю, — и он поднес фотоаппарат к глазам.


Джаба сидел в саду перед университетом и смотрел на циферблат электрических часов. Было уже около шести. Большая стрелка медленно поднималась, приближалась к вертикали — казалось, распрямляется человек с тяжелым грузом на плечах. Приглушенный звонок, донесшийся изнутри здания, возвестил окончание лекции. Джаба испугался, что и на этот раз не узнает Тамилы. Он искал встречи с ней не только для того, чтобы извиниться, — в этом он давно уже сам себе признался. Какое-то неодолимое, непонятное любопытство владело им. Дудане он, разумеется, расскажет впоследствии все: как он сорвал с незнакомки маску на студенческом балу, как потом потерял эту девушку из виду и лишь случайно напал на ее след. Нисколько не удивительно, что ему захотелось встретиться с нею еще раз. Он должен попросить прощения за свою давешнюю дерзость — это тем более уместно, что он знает теперь, кто эта девушка, он вспомнил Тамилу. Оказалось, что незнакомка училась с ним в одной школе! Джаба расскажет Дудане, как любила его тогда маленькая Тамила. Стоило ей завидеть Джабу во дворе или в школьном коридоре, как она забывала игру, подружек и со всех ног бросалась к нему. Вся раскрасневшаяся, в радостном смущении она обвивала тонкими руками талию Джабы и потом всю перемену не отходила от него. А иногда сам Джаба бежал навстречу девочке и подхватывал ее «Джаба-вожатый, будет у нас сегодня сбор?», «Джаба-вожатый, когда мы пойдем на экскурсию?»

А потом Тамила исчезла, Джаба не помнит, когда, в каком году, — точнее, в каком учебном году. Должно быть, она вдруг, за одно лето выросла, и Джаба больше не узнавал ее, а Тамила была по-прежнему рядом, в той же школе, только теперь уже стеснялась к нему подходить. Наверно, так оно и было, иначе куда же могла пропасть эта девочка с золотистыми волосами?

Высокая, тяжелая дверь университета не успевала захлопываться на пружинах — один за другим выходили из корпуса студенты и направлялись через сад на улицу. Джаба всматривался в толпу молодежи, не замечая юношей, словно по широким ступеням спускались одни лишь девушки, и слыша только перестук женских каблуков. «Не проглядеть бы ее!» «Из тебя получился бы великий корректор. Какой талант ты губишь!» — смеется обычно тетя Анико, корректор редакции, когда Джаба обнаруживает в верстке пропущенную опечатку. «Как бы сейчас не проглядеть, — думал Джаба. — Где-то тут теперь должен мелькнуть вопросительный знак».

— Здравствуй, Джаба!

Прежде чем он успел обернуться, каким-то чудом в ушах у него зазвучала слышанная на студенческом балу танцевальная мелодия: память, оказывается, сохранила ее и дожидалась подходящей минуты. Но вот Джаба обернулся, и мелодия умолкла, исчезли вокруг деревья, здания, люди — все заслонило взошедшее перед Джабой маленькое солнце с двумя светло-серыми сияющими глазами.

Это была Тамила. Перед Джабой стояло олицетворение счастья; он ни на мгновение не усомнился: это могла быть только она.

— Джаба! — сказала Тамила так, словно ее спросили: «А ну-ка угадай, кто это?» — и она угадала. Она смотрела на Джабу, словно ища в его глазах, в его напряженной улыбке что-то потерянное, забытое, ища настойчиво, но осторожно и не без опаски.

— Тамила… — пробормотал Джаба. — Только сейчас я узнал тебя.

Тамила кивнула, как бы охотно прощая ему эту вину.

— Ты такая же, как… Похожа на маленькую Тамилу.

— А в тот вечер не была похожа?

— В тот вечер — нет. Было темно. Ты плакала…

— Да, я плакала.

— Никогда больше не плачь! Если тебе захочется плакать… если так обернется дело — сообщи мне, и я сделаю что-нибудь такое…

— Чтобы я не заплакала?

— Да. Так я искуплю свою вину.

— Всегда тебе сообщать?

— Нет, только первые сто лет.

— Ох! Не хочу!

— Хочешь плакать?

— Не хочу быть столетней старухой.

— Если никогда не будешь плакать, то и не состаришься.

Беседа, казалось, налаживается, — все легче, свободней сыпались слова — так перед ливнем все чаще падают дождевые капли.

— Как я мог быть таким слепым — не узнать тебя под маской!

— Ты не мог меня узнать, Джаба. Оттого я и заговорила так смело с тобой, что была уверена: ты меня не узнаешь. И не ошиблась.

— А почему ты заплакала? Ведь испугалась, что я тебя узнал, правда?

— Нет, — Тамила прищурила глаза, она по-прежнему с любопытством рассматривала Джабу, а Джаба поминутно ерошил и приглаживал свои волосы. — Я заплакала потому, что испугалась.

— Вот я и говорю…

— Я заплакала потому, что испугалась, — повторила Тамила тоном, означавшим, что ее неправильно поняли, и отвела взгляд.

Джаба понял.

Тамила направилась к калитке. Они вышли на улицу. Встречный ветер доносил до Джабы слабый запах, исходивший от Тамилы, незнакомый и приятный. Джаба удивлялся — почему Тамила не спрашивает, как он вспомнил, как разыскал ее, от кого узнал номер телефона? Тамила шла впереди. Чтобы встречные думали, что с ней никого нет? А может, это делалось не для всех встречных, может, ей нужно было ввести в заблуждение кого-то одного?

Они перешли на другую сторону улицы Меликишвили и зашагали по широкому тротуару вдоль глухой, высокой стены винного завода. Оба молчали. Вот сейчас, в эту минуту, должно было родиться слово, искреннее и смелое, чтобы развеять это мертвое молчание и проложить дорогу другим, робким и стыдливым словам. Одно лишнее безмолвное мгновение могло сейчас разлучить их, развести в разные стороны. Они были как бы заключены внутри холодного кома молчания, катящегося и быстро растущего.

— Тамила! — Джаба взял девушку под руку.

Словно раздутые ветром, вспыхнули искры в глазах Тамилы.

— Да?..

— Знаешь что? Хочешь я буду твоим папой?

Эти неуместные, нелепые слова были вызваны воспоминанием о школьных временах, когда разница в возрасте между ними бросалась в глаза, и смущением от мысли, что разница эта, возможно, и сейчас оставалась очевидной.

— Как славно! — засмеялась Тамила.

— Значит, с этой минуты я твой папа.

— А я — твоя младшая дочь.

— Почему младшая?

— Потому что у меня есть старшая сестра.

— Нет, я буду только твоим папой.

— Хорошо.

— Если тебя кто-нибудь обидит — позови меня, а я уж сумею тебя защитить.

— Хорошо, непременно позову.

— И если тебе чего-нибудь захочется, скажи мне, я тебе куплю.

— Как хорошо! — хлопнула в ладоши Тамила. — Что же ты мне купишь?

— Что угодно… Например, дремучий лес или пещеру. Туда я не буду стесняться приходить, чтобы повидать тебя.

— А почему ты должен стесняться?

— Никто ведь не знает, что у меня такая большая дочь и что я это скрываю!

— Ах да, я совсем забыла. А в кино ты меня будешь водить?

— Буду, если тебе не надоест ходить всегда с папой, — сказал Джаба так печально, словно он в самом деле был отцом Тамилы и страдал из-за ее равнодушия.

— Какой у меня будет молодой папа! Мои подруги сойдут с ума! Пожалуй, они в тебя влюбятся.

— Но я буду только твоим папой. А ты хочешь быть моей дочкой?

— Хочу.

— Будешь меня во всем слушаться?

— Не знаю, — Тамила кокетливо покачала головой и глянула искоса на Джабу. — А надо ли, чтобы я была совсем-совсем послушной? Вряд ли тебе будет интересно с такой дочкой!

Улица постепенно исчезала, растворялась в вечернем сумраке. Город сомкнулся вокруг них, сжался, превратился в кусок тротуара. И этот обернувшийся тротуаром город при каждом шаге стлался им под ноги. Но тут вдруг разом вспыхнули все уличные фонари и лампионы, и тротуар вытянулся, простерся в бесконечную даль, растекся в разные стороны. Из мглы выступили другие, подобные ему, тротуары, каменные дома, улицы, сверкающие трамвайные рельсы. Электрический свет принял город под свое покровительство.

— Пойдем пешком?

— Знаешь, как я далеко живу?

— Знаю. На улице Гоголя.

— Ах да, кстати! — Тамила приостановилась. — Почему ты не рассказываешь, как…

— Сейчас расскажу. — Джабе был приятен вопрос, но в голосе Тамилы он не почувствовал того глубокого интереса, которого ожидал. — Тамила, мы с тобой встретились благодаря вот этому журналу. Если бы не он…

И Джаба подробно рассказал всю историю — как он нашел у себя на чердаке старый классный журнал с фамилиями мальчиков и девочек, учившихся пятнадцать лет назад, как ему захотелось познакомиться с ними и написать о них очерк, как это его намерение было одобрено редактором и как, наконец, спустя долгое время он отправился на поиски…

Два дня тому назад Джаба сунул под мышку старый классный журнал и явился в Центральное справочное бюро города Тбилиси. Выбрав наудачу фамилии двух учеников из списка, Джаба попросил разыскать их адреса. После получасового ожидания четырехугольная заслонка окошка справочного бюро поднялась, и перед Джабой блеснули пять малиновых ногтей.

— Не проживают, дорогой, — услышал он беззаботный голос.

Заслонка опустилась. Перед ней на окошке остался листок, на котором фамилии бывших учеников были перечеркнуты толстыми линиями. «Так и Арчил Шишниашвили зачеркнут в журнале», — вспомнил Джаба и почувствовал страх. Источник страха был где-то тут же, рядом, — в журнале, в голосе женщины, на пропыленных полках архива за деревянной заслонкой. Джаба перевернул листок, написал на нем две другие, так же наудачу выбранные из списка фамилии, подумал: «Обозлится? Пускай!» — и осторожно постучал в окошко.

Заслонка тотчас же поднялась. Алые ногти сначала исполнили перед Джабой изящный танец, потом вдруг разъярились и стали как будто еще алей и, наконец, сверкнули молнией, словно превратившись в один раскаленный уголек.

Еще через двадцать минут терпеливого ожидания Джаба услышал ответ:

— И эти не проживают!

Из окошечка приглушенно доносилось: «Не знает даже отчеств и еще в претензии… Я совсем не обязана…»

— Об остальных ты не справлялся? — спросила Тамила.

— Да уж не захотелось спрашивать.

— Надо было дать весь список.

— Очень уж надолго бы дело затянулось.

— Что ты сделал дальше?

— Отправился в Республиканский военный комиссариат. Оказывается, надо было сразу туда обратиться.

— И что же?

Они шагали по мосту. Джаба шел слева от Тамилы, чтобы загораживать ее от ветра. Тамила нагнула голову и прижалась к Джабе.

— Ни одного не оказалось в живых, все погибли на фронте… Восемнадцать ребят! В классе было только четыре девочки. Мне дали адрес Мзии Горделадзе. Она тоже воевала — была медсестрой на Кавказском фронте. Чудом спаслась от смерти — вернулась с серьезным ранением, изуродованная, так и не вышла замуж.


У Мзии Горделадзе дрожали руки — она старалась скрыть дрожь, но пожелтевшая страница журнала, уголок которой она сжимала двумя пальцами, выдала ее.

— Тариэл… Гайоз… Наш учитель Ноэ… Арчил, — бормотала Мзия; казалось, она видит всех их перед собой живыми.

Они стояли посередине комнаты. Мзия держала в руках деревянную лопаточку — когда пришел Джаба, она была на кухне и так, с лопаточкой, выбежала, чтобы ему открыть. Джаба незаметно переменил место: чтобы замаскировать свое намерение, вынул сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся и сделал еще шаг в сторону — теперь ему не была видна изуродованная щека Мзии, белые шрамы, подобием жуткой улыбки протянувшиеся до самого уха. Он видел лишь уцелевшую половину лица, чистый профиль, красивый разрез глаза, в углу которого дрожала от собственной тяжести большая слеза.

— Боже мой, могла ли я подумать, что мне доведется еще держать в руках этот журнал! — говорила Мзия. — Смотрите! — Голос ее вдруг повеселел на мгновение. — Смотрите: «Мзия Горделадзе — алгебра — отл.». Каким образом журнал оказался у вас?

— Я и сам хорошенько не знаю. Однажды летом, оказывается, мама сдала комнату…

Мзия посмотрела на Джабу. Слеза в уголке глаза набухла, оторвалась и покатилась по щеке.

— В первый год войны к нам поступил новый преподаватель немецкого языка. Не помню, из какого города он приехал. Может, это он жил в вашей комнате?

— Преподаватель немецкого языка? — Джаба схватил журнал.

— Да… Но зачем он унес домой классный журнал?

Теперь они оба держались за журнал. Джаба поспешно перелистывал его.

— Где-то здесь, на одной из страниц, почти всему классу выставлены двойки по немецкому языку. Вот, нашел. Какое число? 26 октября 1942 года… Что случилось в этот день?

Мзия отвернулась, вытащила из рукава платья маленький платочек и поднесла его к губам.

— Глупые мы были! — сказала она, словно сердясь на себя. — Ужасно глупые! — Но неожиданно расцветшая на влажном от слез лице улыбка говорила о другом: как бы издали, сквозь толщу лет любовалась Мзия этой совершенной в далеком прошлом «ужасной глупостью». Она всхлипнула, потом улыбнулась снова, с виноватым видом: — Простите, мне трудно сдерживаться. Видите ли… Видите ли, был у нас один товарищ, Арчил Шишниашвили…

— Знаю! — Джаба постучал пальцем по журналу.

— Такой тихий-тихий, спокойный… Но замечательный, лучше всех в классе, такой… такой… ну, просто слов нет! И он тайком ушел на фронт, добровольцем.

— Ушел на фронт? Так вот почему он не ходил на уроки! — Джаба снова показал на журнал.

— И вот он погиб…

— Погиб! — Джаба был потрясен. — А я думал… Когда увидел его фамилию зачеркнутой… Я думал, что он заболел и умер.

— Нет, он погиб. В первом же бою. И Расс вычеркнул его из списка! Такой тихий… тихий… Лучше всех в классе…

— А кто был Расс?

— Наш преподаватель немецкого языка. Михаил Расс. Он вычеркнул Арчила из списка. — Еще одна крупная слеза выступила в уголке глаза Мзии. — Весь класс это узнал. И другие классы вместе с нами перестали готовить его задания, не ходили к нему на уроки. В коридоре вывесили плакат: «Расс — предатель, фашист». Он скоро оставил школу, сам, по собственной воле… Помню, как он спускался по лестнице, так и стоит перед глазами до сих пор… Директор выходил из себя, наказывал нас, оставлял в классе после уроков, убеждал, кипятился: что вы делаете, как смеете, он ваш учитель, не фашист же на самом деле! Но Расс ушел сам. Бедняга — ведь это страх перед гитлеровцами, перед фашистами привел его к нам, страх его гнал через Кавказский хребет! А мы…


— В эту самую минуту, — Джаба остановился. — В эту самую минуту, Тамила, дверь отворилась и вошла младшая сестра Мзии, Марина Горделадзе.

— Моя подруга, — сказала спокойно Тамила. — Я все знаю, Джаба. — Она улыбнулась.

— Все знаешь? И то, что она сказала: «Я о вас слышала от моей подруги Тамилы Тиканадзе», — тоже?

— Да, Джаба, знаю. Но я хотела услышать от тебя самого. — Тамила прошла мимо освещенной витрины, под лучами световой рекламы, и бледные розовые буквы скользнули по ее лицу. — Сегодня на лекции мы с Мариной долго разговаривали обо всем этом. Тебе неприятно?

— Нет, но…

— Ты очень, очень хорошо рассказал… Как мне жаль Мзию, поверить не можешь. Знаешь, какая она хорошая?

— Догадываюсь.

— Видел ты ее портрет на стене? Правда, она была раньше красивая?

— Да, видел. А сама она все время закрывала щеку рукой.

— Она и при мне сначала закрывалась, бессознательно. Потом привыкла ко мне, перестала. Ты собираешься написать о ней?

— Если справлюсь. Это надо очень хорошо написать.

— Я смотрю на Мзию, и мне чудится: кто-то в припадке безумия изуродовал прекрасное изображение.

— И мне пришло в голову нечто в этом роде. Я подумал, что вижу лицо сфинкса, одна половина которого говорит о войне, а другая о жизни.

— Вот об этом и напиши.

— Это, пожалуй, выйдет чересчур высокопарно, с претензией…

— Ну и пусть! Лишь бы ее оправдать.

— Да, если оправдать — тогда неплохо. Но наперед трудно знать, сумеешь ли…

— Надо знать!

— Как будто знаешь, но все же боязно, не чувствуешь уверенности.

— Вот это плохо. А в претензии, по-моему, нет ничего плохого.

Они шли по Плехановскому проспекту. Тамила улыбалась своим мыслям.

— Помнишь, как ты однажды грохнулся в коридоре школы? Бежал по натертому паркету, поскользнулся и упал навзничь, ударился спиной. Ученики сбежались со всех сторон, а ты долго не мог вздохнуть, все стонал: «Оставьте меня!», когда тебя пытались поднять на ноги.

— Не помню.

— А помнишь, как ты дал мне ноты, нацарапанные карандашом, и сказал, что сам сочинил эту музыку? Велел мне разобрать дома и сказать, понравилось или нет.

— Не помню, Тамила… И что же, разобрала ты эти ноты? — Джаба прислушался к своему голосу и почувствовал вдруг, что тайное обаяние, запрятанное где-то в глубине существа Тамилы, покоряет его. Душа этой девушки была, как алмаз с множеством граней, но она почему-то скрывала от Джабы свое ослепительное сверкание и притворялась простым стеклом.

— Да, разобрала. Мелодия была простая и что-то мне напоминала. Я долго после того напевала ее про себя, а потом забыла.

— Наверно, я в шутку сказал, что сам ее сочинил.

— Может, ты и впрямь разыграл меня, а я не догадалась, думала, что песня в самом деле твоя… А теперь я пойду, Джаба. — Голос у Тамилы внезапно изменился.

— Куда? — удивился Джаба; он проследил глазами за ее взглядом.

У входа в кинотеатр «Ударник» стояла группа парней. беззастенчиво пялившихся на Джабу и его спутницу.

— Тебе непременно нужно уйти?

— Да, Джаба, непременно.

— Или… Или это я непременно должен тебя оставить?

— Я должна уйти, Джаба.

— Может, кто-нибудь другой не желает, чтобы…

— Кто — другой? — не дала ему договорить Тамила.

— Не знаю. До свидания, Тамила.

— До свидания. Спасибо, Джаба! — Тамила быстро повернулась и смешалась с толпой.

МЕСТОИМЕНИЕ

Самсон задыхается от смеха. С чего ему вспомнился этот случай? Даже своей Фати не рассказывал о нем Самсон! Вполне возможно, что Фати и не поверила бы ему!

Самсона назначили в Аликатэ, дежурным по станции. И вот он выехал из Тбилиси в Азербайджан. В вагоне не нашлось места, чтобы прилечь, — Самсон примостился в уголке, стащил фуражку с головы и, прислонившись к стене, заснул. А когда проснулся — шапка была полна медных и серебряных монет. Вернуть? Но кому? Надрываться, доказывать во всеуслышание, что он не нищий, не попрошайка? Совсем уж выставишь себя на посмешище…

Смеется Самсон, хохочет — зашелся от смеха, не может слова выговорить… «Дурная это примета, много смеяться — не к добру: будет неприятность».

И вспоминается ему другая история, действительно неприятная. 1914 год. Эшелон новобранцев — вагоны набиты битком, бедняг везут на фронт. А Самсон чуть было не завернул их прямиком на тот свет, не дав побывать в бою, пороху понюхать… А какие статные были ребята, красавцы на подбор! Иные, наверно, уцелели на той войне, да и на этой и превратились в дряхлых стариков, таких же, как Самсон. А он чуть было не истребил всех до одного! Случилось это так: начальник станции заболел, помощник был в отпуску; Самсон сразу отправил телеграмму в управление, чтобы ему прислали сменщика, но ответа не получил ни в тот день, ни на следующий. Он послал еще три телеграммы одну за другой, но напрасно ждал отклика: управление хранило молчание. Сорок восемь часов не смыкал глаз и оставался на ногах Самсон — принимал и отправлял поезда, раз даже чуть не попал под колеса проносившегося мимо станции паровоза — хоть убей, не вспомнит, как поднял руку, чтобы передать жезл: кожа совсем утратила чувствительность, ему казалось, что он постепенно окаменевает и вот-вот гранитной глыбой рухнет на землю.

На третий день утром, в восемь часов, он заснул, сидя за своим столом в кабинете дежурного.

Позвонили с соседней станции, сообщили, что идет военный эшелон; надо было переключить жезловый аппарат и пропустить его. Станционный сторож, старик-азербайджанец, оказал Самсону медвежью услугу: пожалел его, не разбудил, сам поговорил с соседней станцией; потом переключил аппарат, освободил жезл, перевел стрелки и открыл семафор третьего пути. А на третьем пути стояли два товарных вагона, рабочие производили погрузку… Лишь перед самыми стрелками заметил машинист военного эшелона, что путь занят, дал тревожный сигнал. А Самсону приснился человек с искаженным от страха лицом, зашедшийся в отчаянном вопле… И тут он проснулся. Вскочил, закатил в сердцах пощечину бледному, дрожащему сторожу — ударил старого человека! Машинисту удалось все же остановить поезд — в каких-нибудь пяти саженях от тех товарных вагонов. Из состава высыпали солдаты, офицеры, выскочил сам полковник. Целая толпа ворвалась к Самсону в кабинет, — наверно, растерзали бы его живьем, ничто бы их не остановило, если бы…

Почему-то в это жуткое мгновение в памяти Самсона ожила картинка из давнего прошлого. Когда ему было лет десять, он как-то положил перед проходом поезда на рельсы большую медную монету, и, когда состав миновал это место, не было на пятаке больше ни двуглавого орла, ни надписи: монета превратилась в тоненький горячий медный листок, обжегший ему пальцы. Удивительно, что Самсону вспомнился этот случай именно сейчас, когда он, зажатый в угол кабинета, окруженный разъяренными солдатами, ждал с пересохшим от страха ртом лютой расправы… Разумеется, его растерзали бы на части, если бы…

Если бы внезапно не вскочил на стол офицер железнодорожного батальона и не закричал: «Стойте, братцы, он не виноват, стойте! Я понял, что тут произошло».

Этот офицер спас Самсона. До сих пор стоят у Самсона перед глазами его густые, желтые, прокуренные усы. Потом все вместе, с помощью солдат, откатили эти два вагона в тупик… Эту историю Самсон не утаил от Фати, рассказал ей еще до венчания. Эх, Фати… Вот, оставила Самсона одного на старости лет! «Фати, помнишь, как мы венчались?» — «Как не помнить, Самсон!» — «Помнишь тот вагон?» — «Очень прошу, никому не рассказывай, на смех поднимут!» — «Почему, Фати, что в этом смешного? Обыкновенная церковь, только в вагоне, раскатывает на колесах взад-вперед…» Эх, Фати! Не вовремя ушла… Остался Самсон один-одинешенек в этом огромном мире.

Самсон открывает глаза. В комнате темно. Вдруг он вспоминает, что и вчера раскрыл глаза — не во сне, а наяву. И удивился, что не увидел длинного ряда составленных вместе столов. «Должно быть, соседи успели разобрать по домам после поминок».

С улицы доносится шум автомобилей. Проспект, должно быть, ярко освещен. Неужели он так мало спал? С кладбища вернулись в семь вечера… А что было потом? Совсем ничего не помнит Самсон — как он поднялся по лестнице, как вошел в квартиру. Не помнит людей за столами — здесь, в этой комнате. Что с ним стряслось? Наверно, стало дурно. Проклятая старость! Не выдержал! Надо было ему осушить стакан за упокой бедной Фати… Эх, не вовремя она его покинула…

«Но почему я не помню, как шел по лестнице?»

Самсон слышит звонкий женский смех. Кто-то смеется в соседней комнате. «Должно быть, Лида. Вот что такое мы, люди, — грош нам цена! Сегодня только вынесли покойницу из дому — и уже…»

К женскому смеху присоединился мужской: Самсон явственно его слышит. «Заткнуть бы хоть уши! Что это, право, не звери же мы в самом деле, ведь еще утром здесь стоял гроб с покойницей!»

Женский голос стал напевать.

«Нет, это немыслимо! А Фати так любила Лиду! Это невообразимо… Может быть, это не Лида, а кто-нибудь другой? Но кто бы это ни был…» Постой, постой, уж не во сне ли опять Самсон? Проверим… Руки свести вместе он не может. Ногой пошевелить тоже. Только глазами моргает. Что, если его разбил паралич? Эта мысль словно таилась в засаде, в темноте, и как только Самсон прошелся поблизости, набросилась на него, напугала, вогнала в дрожь, словно маленького ребенка. Да, глазами он моргает. И только.

Самсон втягивает воздух во всю глубину своих легких и чует аппетитный запах какого-то сдобного печенья.

Он бодрствует. В этом нет никакого сомнения. Никогда во сне он не чувствовал запахов. Позвать Лиду? Неловко. Стыдно станет Лиде, захочет сквозь землю провалиться. Но что это за бесстыдство — напевать здесь, сейчас. Дала бы хоть остыть покойнице в земле!

— Лида! — наконец не вытерпел, вспыхнул Самсон.

Но вместо крика из глотки его вырвался лишь слабый хрип. Даже если бы Лида сидела тут же рядом, и то она могла бы не услышать. «Бессовестная, бесстыжая! Не считает ли она и меня за мертвеца? Вот скажу ее мужу — шкуру спустит с негодницы!»

Пение смолкло.

— Джаба, — сказала Лида, — я полагаюсь на твои часы. Смотри, как бы мне не опоздать.

— А на меня ты не полагаешься?

А это кто? Какой там еще Джаба?

Самсон еще раз обводит взглядом комнату — потолок, стены. Вон какой-то портрет виднеется на стене, стекло блестит под пробившимся с улицы светом; Самсон не различает лица, но догадывается: это портрет Фати, должно быть повешенный здесь соседями. Два окна, дверь, ведущая на балкон. Да, он у себя, в своей квартире. Но кто такой Джаба?

Самсон закрывает глаза, чтобы убедиться, что они в самом деле были открыты. Теперь он напрягает слух. Он не будет думать ни о чем — совсем ни о чем. Любопытно — послышатся ли ему еще какие-нибудь разговоры?

— Эти фото никуда не годятся. Я сделаю новые отпечатки.

— Что ты, Джаба, мне они очень нравятся.

— Правда нравятся, Дудана?

«Дудана? Нет, я все же, видимо, сплю. Мне опять что-то снится. Но кто это такие — Дудана, Джаба? Почему я не вспоминаю их лиц? Верно, я знал их когда-то… Но когда?»

— Если бы я отнесла в киностудию вот это фото, снимок твоего приятеля-москвича, Гураму не понадобилось бы даже пробы, — смеется Лида.

«Не Лида, а… как ее зовут? Дудана».

— Дудана, ты в самом деле едешь? А как дядя Бенедикт — отпускает тебя? Я все еще не могу поверить, что ты уезжаешь.

— Дядя Бенедикт ничего не знает. Он думает, что я собираюсь на экскурсию, с нашими студентами.

— Мне от этого ничуть не легче.

— Поеду я, Джаба. А то как бы Гурам не обиделся. Да и что тут особенного, поездка ведь всего на неделю.

— Хотя бы и на неделю. Дело не в этом.

— А в чем?

— Во мне.

Долго дожидался ответа девушки Самсон. «Наверно, это все, что я помню. Должно быть, когда-то слышал этот разговор — вот так, случайно подслушал, не видя, кто говорит».

— Ты не хочешь, чтобы я поехала?

Ага! Вот и вспомнил Самсон! Да, так она сказала: «Ты не хочешь, чтобы я поехала?» Разве не Фати это сказала? Ну конечно, Фати!

— Мне кажется, вопрос этот лишний, Дудана.

— Я поеду, Джаба… Пожалуйста, прошу тебя, не…

«Как расслабляет, обезоруживает, отнимает волю этот голос! Мужчина не может противиться, когда его так просят… Не может, если любит».

Самсон погружается в сон и сразу лишается слуха. Да, когда-то Фати упрашивала его именно так: «Я поеду, Самсон, пожалуйста, прошу тебя, позволь…» — слышится ему, но это уже мысль, мысль во сне, оставшаяся от мгновений бодрствования. Долгий, долгий сон переплелся с минутной явью, но такой смутной, туманной, такой безжизненной была эта явь, что Самсон не ощутил возвращения к действительности, не узнал привычного мира и вновь выпал из него, отдался сонным волнам реки воспоминаний. Чего только не несли эти волны! Чего только не несли, не мчали эти волны — голоса людей и животных, паровозы с прицепленными к ним длинными составами, перепачканных в саже машинистов; и сам Самсон плыл по реке, десять, двадцать, сто Самсонов — молодые, в летах, улыбающиеся, разгневанные; кружились в волнах книжки учебники четырехклассной школы, красные отблески огней семафора на рельсах…

Сейчас река воспоминаний несет вагон, из дверей которого вырывается сладковатый запах ладана…


— Разорву я эти фотографии! — Джаба сгреб в кучу разбросанные по столу фотоснимки.

— Что ты делаешь, Джаба! Я обижусь, Джаба, клянусь тебе, я обижусь.

Уже напрягшиеся было руки Джабы стали вдруг словно тряпичными. Дудана отобрала у него снимки.

— Ах, как мы с тобой здесь хорошо получились… Не всякий поймет, как снято. Можно подумать, что с нами был еще кто-нибудь.

— По-видимому, я только мешаю моему фотоаппарату. Самые лучшие снимки он сделал без моего участия!

— Вот этот тоже хорош; и этот — водопад чудесно вышел, больше, чем он есть на самом деле.


Самсон больше не слышит молодых голосов из соседней комнаты. Самсон бежит вдоль железнодорожных путей с фонарем в руках и что-то про себя бурчит. Холодно. Темная ночь. Лишь вдали, в сотне саженей от станции, виднеются красные хвостовые огни почтового поезда. Так быстро промчался почтовый поезд перед платформой, что Самсон не успел передать жезл на паровоз и теперь бежит вдогонку поезду, чтобы вручить его машинисту и заодно сказать ему пару крепких слов, — ведь на этом перегоне остановки почтовому поезду не полагается! Машинист рассыпается в извинениях, но что от них толку! Поезд уходит, Самсон возвращается и видит в темноте три тени, три человеческих силуэта, плывущих в сторону станции.

Это оказались мать Самсона, его сестра и Фати, его невеста. Обрадованный Самсон высоко поднимает фонарь и всматривается в лица женщин. Фати опускает глаза, стыдливо улыбается.

— Разве ты знал, что мы приедем с этим поездом? — спрашивает мать.

— А я и не знал, поезд случайно остановился, — смеется с многозначительным видом Самсон, смеется так, чтобы правду приняли за шутку. Что тут особенного, грех невелик, можно позволить себе маленькую невинную ложь, чтобы покрасоваться перед Фати.

— Ну, спасибо тебе, что остановил, а то пришлось бы торчать на соседней станции, дожидаясь встречного, — говорит мать. — Но какой же ты упрямый, Самсон! Приехал бы домой, в деревню, сыграли бы свадьбу на славу! А то заставил нас, трех женщин, сорваться с места, отправиться за тридевять земель… Разве это дело?

— Не отпустили меня, мама…

— Церковь отсюда далеко? — спрашивает сестра.

— Церкви тут нет.

— А как же…

— Православная церковь есть только в Баку, а ближе нигде.

— Что ж, мы в Баку поедем? — воскликнула Фати.

— Зачем? Вызову церковь, прикатит сюда, и обвенчаемся.

— Ты шутки с богом не шути, Самсон, — предостерегающе говорит мать и входит в кабинет дежурного по станции вместе с будущей снохой.

— Я и не шучу. Это его самого на шутки потянуло — никогда на поездах не разъезжал, так вот решил теперь покататься.

— Ты что, басурманом заделался? — прикрикнула на него сестра.

— Заботится господь бог о бедных железнодорожниках, а как вы думали?

— Если б заботился, не было б здесь темно, как в преисподней! — шепчет Фати.

На глазах у женщин, к великому их изумлению, Самсон составляет телеграмму, в которой просит управление железной дороги прислать такого-то числа передвижную церковь.

Мать крестится.


— Что это такое, Дудана? — воскликнул Джаба; в руках у него была тоненькая тетрадка, раскрытая посередине. — Ты получила двойку?

Дудана расчесывала перед зеркалом волосы; густые пряди падали ей на грудь. Заметив тетрадку в руках у Джабы, она быстро направилась к нему.

— Брось, не смотри… Этот лектор вечно мне ставит двойки. — Тетрадь была по латинскому языку. — И ставит зря.

— Как это — зря?

— Ну да, по пустякам. Я спутала местоимения — приняла латинское «ego» за русское «его», первое лицо за третье… Велика важность — мог бы догадаться, что это механическая ошибка.

— Что, что? — удивился Джаба. — По-твоему, если перепутаешь местоимения, это не важно?

— Нисколько! — улыбнулась Дудана, поддразнивая Джабу.

— По-твоему, «ты» все равно, что «я»?

— Все равно! — снова улыбнулась Дудана.

От этого невинного шутливого спора в душе Джабы вдруг воздвиглось сказочной башней до самых небес потрясающей важности признание. И Джабу охватило волнение, так как он понял, что сейчас, сию минуту эта башня из слов предстанет перед Дуданой.

— Если «я» и «ты» означают одно и то же, тогда…


…Вагон-церковь стоял в станционном тупике. Бог пребывал на колесах, словно опасался поставить стопу на землю. Он как бы держался, по народному поверью, за железо, чтобы сатана не подступился к нему. Бог пребывал на колесах и дожидался сотворенных по образу и подобию своему.

Дьякон, покадив ладаном, изгнал из вагона запах мазута, родственный адской вони смолы и дегтя. Священник облачился.

Начальник станции и стрелочник были шаферами. Присутствовали на венчании и другие железнодорожники. Фати, поддерживаемая с обеих сторон, с трудом поднялась по лестнице в вагон. Она все смотрела на свое белое подвенечное платье — как бы оно не запачкалось. Внутри все было устроено, как в настоящей церкви: образа, свечницы, алтарь, иконостас…

Священник затянул трехколенную ектенью:

— Благословен господь наш в вышних ныне и присно и во веки веко-ов…

— Ами-инь! — подтянул ему дьякон.

— Если «я» и «ты» — одно и то же, тогда слушай… — Джаба был бледен; лицо Дуданы смотрело на него из зеркала. — Ты… уже давно любишь меня, Дудана! — Джаба тщетно старался скрыть напряженной улыбкой сотрясавшее его волнение. — Ты не можешь жить без меня, ни минуты не можешь. — Дудана застыла в зеркале; рука, державшая гребенку, как бы тщетно пыталась вспомнить, что она делала мгновение тому назад, — Ты безумно, ты страстно любишь меня, Дудана, но до сих пор не смела мне признаться… Сейчас, когда ты это говоришь, у тебя дрожит голос. — В зеркале показалась спина Дуданы. — Ты тоскуешь по мне, даже когда ты со мной. Ты больше не можешь молчать, Дудана… Ты не собиралась заговаривать со мной о любви, хотела, чтобы я сам догадался, но…

«Джаба! — как бы простонали глаза Дуданы. — Джаба, помоги!.. — Стон перешел в отчаянный крик: — Спаси меня, Джаба!»

Но тут большие синие глаза внезапно умолкли, и в то же мгновение опаляюще-яркое пламя обожгло влажные губы Дуданы.


… — Паки и паки миром господу богу помолим-ся-я! — продолжал священник.

— Господи поми-илуй! — басил дьякон.

— Спаси и помилуй и избави нас от всяческия напасти, господи, милостию твоею…

— А-ами-инь!

Священник пропустил тропари, и импровизированный хор возгласил: «Исайя, ликуй!..»


И Дудана все глубже погружалась в это жгучее сияние, влеклась к нему сама… словно хотела достичь истока этих испепеляющих лучей…


…Потом, лет через сорок, когда Самсону пришла пора выйти на пенсию, он не смог найти свидетельство о венчании — исчезла бесследно бумага, выданная вставшим на колеса богом. Тем, у кого была на иждивении жена, пенсия назначалась в большем размере. И вот Самсон, которому уже минуло семьдесят, подхватил под руку Фати и потащил ее в загс, расписываться. Уж и потешались над ним сослуживцы, то-то было смеху…


Дудана сбежала стремглав по лестнице, вылетела на улицу. Казалось, она вырвалась из горящего дома, охваченная пламенем, и в смятении, в ужасе мчится невесть куда, ища спасения…

Джаба очнулся, только когда автобус совсем опустел; он незаметно доехал до конечной остановки — площади Ленина. Было половина двенадцатого ночи. Пустынная улица внезапно заполнилась толпой зрителей, высыпавших из театра.

Вдруг Джаба заметил невдалеке Ромула. Заложив руки в карманы, юноша брел нетвердой походкой по краю площади. «Подвыпил! — подумал Джаба. — Куда это он держит путь?» Его потянуло поболтать с Ромулом: быть может, узнать какие-нибудь новости. Не прошло и часа, как он расстался с Дуданой, и он уже тревожился, хотел что-нибудь услышать о ней.

Ромул остановился перед парфюмерным магазином, прислонился к дереву и посмотрел через площадь, на здание «Пассажа». На остановке такси выстроилась длинная очередь. Владельцы индивидуальных машин выжидающе замедляли ход перед усталыми от долгого стояния людьми. «Возьму машину, отвезу его домой», — подумал Джаба.

Он подошел поближе. Ему показалось, что Ромул плачет, так у того блестели глаза. «Куда он смотрит?» Джаба проследил за взглядом юноши, и вдруг сердце у него заколотилось. Это невозможно, невероятно, наверно, это мерещится ему! Над зданием «Пассажа» вспыхнули изогнутые зеленые нити световой рекламы; на фоне темного неба возник профиль Дуданы. Потом в руках у Дуданы появился желтый флакон — очевидно, с духами. Дудана долго нюхала его, томно опустив ресницы; потом все исчезло.

— Ромул!

Юноша вздрогнул, словно его застигли на месте преступления, и вскинул на Джабу испуганный взгляд.

— Здравствуй, Ромул!

— Извините, не узнаю! — усмехнулся юноша, видимо, успокоившись. — Нет, не узнаю. — Он многозначительно хихикнул, как бы говоря: в этом нет ничего удивительного. — Я, кажется, немного пьян.

— Ромул, я Джаба… Помнишь — ты еще писал натюрморт?

Ромул посмотрел в сторону, потом быстро повернул голову к Джабе:

— Натюрморт? Тот, что съел мой отец? Помню.

— Вот именно… — Джаба засмеялся. — Ты куда — домой? — Он сделал вид, что хочет только заполучить попутчика.

— Нет! — Ромул пошатнулся, ухватился за дерево, чтобы удержать равновесие. — Пока еще не домой.

— Хороший вечер! — Джаба посмотрел на небо, — Как поживает твой отец?

— Отец! Какой отец?

— Твой. Уважаемый Бенедикт.

— Уважаемый? В первый раз слышу! — сказал со смешком Ромул.

— Ромул, так не следует говорить об отце!

— Об отце Горио…

— При чем тут Горио?.. Идем, Ромул, нам по пути.

— Горио ни при чем? В нем-то и все дело! Все дела. Ин-те-ресные дела… Если заглянуть внутрь…

— Пойдем, уже поздно! — Джаба не вдумывался в смысл пьяной болтовни Ромула, так как в эту самую минуту перед его глазами снова вспыхнул над зданием «Пассажа» зеленый профиль Дуданы; в руках у нее появился желтый флакон, Дудана, казалось, наклонилась к нему, понюхала.

— Не понимаете? И я сначала не понимал… — продолжал Ромул, покачиваясь. — А сейчас я твердо знаю, что в «Отце Горио»… внутри, между страницами… лежат сторублевки, сторублевки, сторублевки… Да, он из Бальзака при вас не цитировал?

Джаба сразу все понял.

— Ну как же, цитировал.

— Во всех двадцати четырех томах, откройте любую страницу… Всюду сторублевки, сторублевки! Впрочем, я вру, я мерзко вру — местами попадаются и пятидесятирублевки… Как же, я вас прекрасно помню. Мы и у Дуданы встречались. — Ромул бросил украдкой взгляд на зеленую рекламу, потом с подчеркнутым безразличием повернулся к «Пассажу» спиной. — Теперь настала очередь Диккенса, — лицо его выразило отвращение, — знаменитого английского писателя Чарльза Диккенса. Теперь уже в Диккенсе будет дело… будут дела… Внутри Чарльза Диккенса, — он вдруг прыснул, отрывисто расхохотался. — Если узнает… убьет!

— Кто? — спросил Джаба с невинным видом.

— Никто… Я просто так. Зато он каждую строчку наизусть… Надо же, считая деньги, иной раз и передохнуть! Нельзя ведь все считать да считать, пока дух из тебя вон! Остановится, проглядит строчку, другую и снова за счет. Если бы люди всегда считали таким манером… Возникла бы великая цивилизация… Величайшая цивилизация…

— Я ничего не понимаю, Ромул!

— И не нужно! Это все бред… Я болтаю вздор… — Он вдруг переменил тон — Посмотрите, в чем я хожу! — Он вывернул полы заношенного пиджака. — Есть у вас сигареты?

Джаба достал из кармана пачку.

— Моего младшего брата…

— Помню его, — улыбнулся Джаба.

— Разве вы его знаете?

— Видел у вас, за обедом.

— Моего младшего брата зовут Рем. Смешно, правда? Ромул и Рем. Как это случилось, я не помню, — знаю только, что мы очутились в волчьем логове и кормимся волчьим молоком…

Джаба положил юноше руку на плечо, притянул его к себе.

— Зато ты потом уйдешь, Ромул, и оснуешь великий город, новый, победоносный город!

— Не смейтесь! Хватит с меня моего смешного имени!

— Я и не думал над тобой смеяться! Я верю в это.

— Правда, верите? Почему же именно город?

— Так говорит история.

— Сейчас не история. Сейчас просто осенняя ночь… — Ромул искоса глянул на «Пассаж»; у Дуданы еще не было в руках желтого флакона. Вот он вспыхнул, Дудана наклонилась, понюхала. Исчезла.

Ромула словно пригнетала к земле тяжесть собственного тела; он казался теперь совсем пьяным — ссутулясь, бессильно свесив руки, он пошатывался, переминался с ноги на ногу и смотрел в землю — точно собирался схватиться с нею врукопашную.

— Люблю, люблю Дудану! О, как я ее люблю, — сказал он неожиданно.

— Кого? — У Джабы кровь похолодела в жилах.

— Дудану…

— Знаю, — холодно сказал Джаба.

— Неправда! Этого никто, никто не знает.

— Знаю, — Джаба обернулся. — Я видел, как ты смотрел на эту рекламу, — в это мгновение как раз погас зеленый профиль Дуданы, — и догадался, что ты ее любишь. — Джаба удивился собственному спокойствию.

— Так вы догадались, батоно Джаба? Правда, догадались? Как я ее люблю, о, как я ее люблю… — Ромул закрыл лицо обеими руками.

— А Дудана знает об этом?

— Вы разве знакомы с Дуданой?

— Ты же сам сказал, что встречал меня у Дуданы.

— Да, да, верно… Батоно Джаба, имею ведь я право любить Дудану? Имею я право или нет?

— Дудана знает?

— Не знает! И недостойна знать! — внезапно рассердился Ромул.

— Почему? Чем она провинилась?

— Недостойна, недостойна!.. — В голосе Ромула прозвучали слезы. — Потому что она очень хорошая, очень, о-чень… — Ромул умолк и прислонился всей тяжестью к витрине комиссионного магазина; Джаба подставил руку, чтобы он не проломил зеркального стекла. — Это по моему эскизу, — он показал пальцем на световую рекламу. — Теперь ее распространят всюду, по всей Грузии!

Джаба посмотрел на «Пассаж». Разговаривая, они незаметно отошли от места, где стояли, и теперь профиль Дуданы был наполовину заслонен домами — виднелись только лоб и волосы.

— Я сразу понял… Ты ведь художник и работаешь в рекламном ателье. Нетрудно было понять. — Джаба чувствовал, как стучит кровь у него в висках.

— Батоно Джаба, правда, нет другой такой девушки, как Дудана?

— Думаю, что нет… Во всяком случае я не встречал.

— В самом деле не встречали? И я тоже не встречал… Батоно Джаба…

— Не говори мне «батоно».

— Батоно Джаба… Уважаемый Джаба… Вы не знаете, какая она чудесная, красивая… Вы не знаете, не знаете, никто не знает!

— Я знаю.

— Не хочу Дуданы, не нужна мне Дудана, она у меня дома под замком!

«Рисунки!» — мелькнуло у Джабы.

— Но если кто-нибудь посмеет влюбиться в нее, если кто нибудь прикоснется к ней… Убью, в землю затопчу! Разве я неправ, батоно Джаба?

Если бы не этот внезапный взрыв, быть может, Джаба ничего и не сказал бы. Но это уж было слишком. Это было унизительно — его словно ударили по лицу, словно и впрямь втоптали в землю.

— Слушай, Ромул…

— Разве я неправ? Разве…

— Я люблю Дудану.

Выражение лица Ромула изменилось не сразу. Он словно все еще спрашивал Джабу: «Разве я неправ? Неправ?», словно отказывался осознать слышанное, но не сумел отмахнуться от признания Джабы, впустил его в сознание; у него как бы вдруг открылись глаза — и рука сама собой сжалась в кулак.

Удар пришелся по адамову яблоку; у Джабы перехватило дыхание, он закашлялся. Воображение, распаленное нестерпимой болью, рисовало одну за другой картины «избиения до смерти» этого «негодного мальчишки»: Ромул с разбитой в кровь физиономией, Ромул со стиснутым пальцами Джабы горлом, полупридушенный, еле хрипящий, — но разум отверг все эти картины. Джаба схватил юношу за лацканы пиджака и притянул его вплотную к себе, так что тот едва мог пошевелиться.

— Убирайся! Отстань! Прочь от меня! — хрипел Ромул и весь извивался, пытаясь выскользнуть из рук Джабы.

Джаба оттолкнул его с силой — Ромул ударился о каменную стену, упал. Поднявшись, он даже не взглянул на Джабу, отвернулся и побрел к площади. Поравнявшись с «Пассажем», он остановился и посмотрел наверх. Но его так шатало, что казалось, он продолжает идти.

Уличцые фонари были уже погашены, здание тонуло в сумраке. Обольстительный профиль Дуданы висел в небе — словно новое созвездие, образованное слетевшимися отовсюду и слившимися в сплошные линии зелеными звездами.

Джаба увидел, как затряслись плечи Ромула. Безотчетное чувство толкнуло его к юноше.

Ромул стоял, прислонившись лбом к стволу дерева, обхватив голову руками, и, всхлипывая, отрывисто бормотал:

— Какой я дурак… какой дурак… Зачем я тебя ударил? Ты любишь Дудану? Ну и что же — зачем я тебя ударил? Она такая хорошая… Дудана… Такая хорошая…

ВСЕ НАСЕЛЕНИЕ ЗЕМНОГО ШАРА

«Дорогой Джаба!

Предупреждаю: то, что я собираюсь тебе написать, либо очень важно, либо глупо до крайности. Я еще сам не знаю, серьезно все это или мне в голову приходит всякий вздор. Здесь никто не может ответить на этот вопрос — только один человек способен разрешить мои сомнения, но его я не стану спрашивать.

Заранее прошу тебя: не сердись и не думай, что я попросту обрадовался случаю сунуть нос не в свое дело.

Ты, наверно, ждал, что мы скоро вернемся. И недоумевал — уехали на несколько дней, чтобы выбрать место для съемок, и так задержались! А потом, когда за нами поехала и Дудана, должно быть, совсем сбился с толку, заподозрил, уж не морочат ли тебя друзья, и терялся в догадках: зачем нам мог понадобиться этот обман?

Но дело в том, что мы с Гурамом и не думали тебя обманывать. Когда мы приехали сюда (потом, при встрече, я опишу тебе здешние места), нежданно-негаданно настала такая теплая, солнечная погода, что Гурам решил вызвать из Тбилиси съемочную группу и приступить к работе. Ты понимаешь — если и дальше будут стоять такие погожие дни, мы можем покончить с натурными съемками уже в этом году и останется только отснять в Тбилиси павильоны. В противном случае пришлось бы отложить натуру до будущего лета.

Сейчас мне захотелось разорвать этот листок и вообще не писать тебе, ни о чем не рассказывать — так мне это трудно. Но я должен тебе написать, быть может, это большая бестактность, быть может, я поступаю дурно и в конце концов рассорю близких друзей, но я должен тебе написать.

Джаба, я не знаю, насколько тебе дорога Дудана. Ты не говорил мне об этом. Возможно, и не хотел говорить. Но я помню твои глаза, полные печали, твои глаза, полные тревоги, твои глаза, полные восхищения, когда ты, во время твоей болезни, смотрел на Дудану, впервые пришедшую к тебе, в твою комнату. Помню, как ты яростно напустился на Гурама, когда он позволил себе в присутствии Дуданы вольные выражения. А там, в подвале у старика суфлера, помнишь, ты его чуть было даже не ударил — помнишь? Таким разгневанным, мечущим громы я никогда тебя не видел раньше. И я подумал, что мой добрый друг, мой Джаба, пожалуй, не на шутку влюблен. Многое еще вспоминается мне, но сейчас не время об этом. Словом, у меня есть все основания полагать, что Дудана тебе небезразлична. Тем более оснований у Гурама — он ведь, наверно, помнит больше всяких деталей, он чаще присутствовал при твоих встречах с Дуданой.

Твоя «решительность» мне хорошо известна, знаю я, какой ты «смельчак», в особенности с девушками. Не только мне, не только Дудане, ты и-самому себе, наверно, не признаешься в том. что любишь. Не признаешься потому, что любовь для тебя — нечто святое, неприкосновенное. Не думаю, чтобы тот, давешний тоскливый огонь в твоих глазах был зажжен просто видом хорошенькой девушки.

Я не оговариваю Гурама перед тобой. Даже если бы ты не был знаком с Дуданой, даже если бы ты никогда ее в глаза не видел, я все равно написал бы тебе это письмо, так скверно, так некрасиво ведет себя твой друг.

Думаю, ты не забыл, по каким соображениям решил Гурам поручить Дудане главную роль в фильме. Он высказывал в беседе с нами свои взгляды — ты их, наверно, помнишь. Вероятно, не забыл ты и содержания моего сценария. Дудана не актриса, говорил мне Гурам, но ее наивность, ее доверчивость, ее легкий, уступчивый нрав, ее необычайная, мягкая женственность и, одновременно, ее сексуальная инфантильность (вдумайся, чего стоит одно только это выражение!) отражаются, как в зеркале, в характере героини сценария. И поэтому, утверждал Гурам, достаточно, чтобы Дудана играла самое себя, и мы можем считать, что нашли для заглавной роли все равно что опытнейшую актрису. Я знаю, он и тебе говорил все это, говорил не раз и не два, и наконец в силу многократных повторений эта пресловутая наивность и доверчивость Дуданы так засела у него в голове, что… Не знаю, как. тебе сказать… В самом сознании Гурама, в его психике помимо его воли произошло некое изменение, сработала какая-то обратная связь, его подсознательная логика, подобно вычислительной машине, вынесла определенное решение — такая программа в нее не была заложена, но анализ фактов подсказал машине совершенно новую задачу и возможности ее решения… И вот. машина действует, на глазах у меня решает эту задачу — и я не имею права ее выключить или разнести вдребезги.

Я чувствую себя доносчиком, мне стыдно, но как я взгляну тебе в глаза потом, при встрече, если скрою сейчас все это? Гурам как будто совсем потерял представление о действительности. Он не помнит, кто такие он сам и его друзья, забыл, что живет среди людей, — словно все население земного шара состоит из него и Дуданы. Я убежден, что у него не было никакого заранее обдуманного замысла, что он не составлял наперед никаких коварных планов. Он действует бессознательно или подсознательно. Но в результате получается так, как будто у него были и заранее обдуманный замысел, и хитроумно составленный план.

Гурам совершенно правильно понял и оценил характер Дуданы. Верно, что Дудана ребенок, наивное дитя; она ничего не понимает в житейских делах, ее может обвести вокруг пальца каждый. Но в то же время она женщина, красивая, очаровательная женщина. И, если мне не изменяет чутье, у Гурама возникло безотчетное желание, своего рода педагогическая мания: познакомить Дудану с радостями любви.

И Гурам начал сам играть роль инженера из сценария — только не перед камерой, а в жизни. И с той разницей, что герой фильма забывает свои нечистые замыслы, как только видит, что девушка доверчиво отдается в его руки, не ожидая ничего дурного, как только убеждается, что она по самой своей природе верит в существование лишь доброго начала в людях. Побежденный, обезоруженный этой детски-невинной чистотой, герой без памяти влюбляется в героиню. В этом и заключается мысль сценария: высокая душевная красота отметает грязь, разоружает зло. А с Гурамом получилось как раз наоборот: именно эти возвышенные качества женской души, с которой ему пришлось иметь дело, натолкнули его на грязные помыслы. Мысль о том, что всякий легко может обмануть Дудану, завладела им полностью — и он решил сам стать таким обманщиком. Каждый вечер, после съемок…»


Кто-то постучал снаружи в дверь фотолаборатории. Прежде чем вскочить на ноги, Джаба успел прочесть еще несколько слов: «…как только закатится солнце, они исчезают…»

Джаба торопливо запихнул письмо в карман. Зажег красный свет, погасил белый. Потянулся за высохшей свежепроявленной пленкой, снял ее с проволоки. Стук повторился.

— Кто там?

— Открой. Это я.

В лабораторию скользнул Ангия. Маленькие его глазки словно иголками обкололи все темные углы комнаты.

— Что ты сидишь взаперти?

— Я всегда, работая, запираю дверь, батоно Ангия, чтобы кто-нибудь нечаянно не засветил мне фотоматериалы.

Сердце в нем вдруг встрепенулось: только сейчас, в эту минуту, понял он, что хотел сказать Нодар.

Письмо от Нодара было для Джабы неожиданностью, хотя когда-то, в давние, школьные годы, они во время каникул писали друг другу через день. И сейчас Джаба накинулся на письмо товарища, как измученный жаждой человек на воду. Читая, он вспоминал самое первое письмо, полученное от Нодара, — на восьми страницах. В ту пору их письма были заполнены новыми анекдотами, содержанием прочитанных книг и пересказом виденных кинофильмов.

В том первом, детском письме Нодар писал о Людовике Тринадцатом; где-то он прочел о том, как строго воспитывал французского наследного принца отец его Генрих Четвертый. Людовику было всего два года, когда его высекли в первый раз. И впоследствии за каждую шалость, за любое проявление детского упрямства его наказывали розгами. После смерти Генриха Четвертого малолетний принц взошел на трон, но при дворе продолжали придерживаться раз заведенного обычая и без стеснения подвергали порке юного венценосца…

И вот — последнее письмо Нодара; Джаба не сразу вник в его содержание, не сразу схватил главное в нем, лишь сейчас, в эту минуту, внезапно пронизало его ощущение, что в письме содержится какая-то чудовищная, безобразная нелепица… Понемногу смысл письма становился ему все яснее. Далекий, зловещий голос слышался все ближе, капля за каплей вливался яд в его душу, и каждая капля была быстрее, стремительнее и тяжелее предыдущей.

Джаба вдруг вспомнил Виталия — как он стоял здесь, в этой фотолаборатории, как рассматривал снимки, только что напечатанные Джабой, потом уложил их в свой портфель… Унес…

Одна капля догнала другую, другая — третью, они слились в тонкую струйку яда, потом струя превратилась в ручей, речка вздулась, и вся эта ядовитая муть затопила душу, закружилась водоворотом — воронка втянула письмо Нодара, увезенные Виталием фотографии, они исчезли в глубине и всплыли потом поодаль, замаранные, обросшие тиной… А поток все прибывал, вливался в самую середину омута с грозным гулом…


Джаба поднял голову. Ангии не было в лаборатории.

Он запер дверь. И как бы повернул ключ также и в мозгу, наглухо запер все мысли, кроме одной — о письме. Тут же, у дверей, он вновь развернул листок и вновь впился глазами в первые строки. Это была попытка обмануть себя — будто он еще ничего не знает, будто при первом чтении он еще ничего не понял. Но теперь уже каждое слово в отдельности кричало ему в самое ухо, буквы, вскинув руки, беспокойно подскакивали на месте, звали Джабу, предупреждали его о чем-то страшном, остерегали, сочувствовали ему. И каждая точка, казалось, завершала собой не очередное предложение, а некую прекрасную мечту.

Прочитав еще раз то, что уже было прочитано, Джаба сел и почему-то погасил свет — так его уединение, казалось, было полней. Он поднес письмо к красному фонарю. Глаз постепенно привыкал к слабому освещению, и на бумаге понемногу вырисовывались слова.

«…Каждый вечер, после съемок, как только закатится солнце, они исчезают. Правление колхоза предоставило нам, съемочной группе, старое школьное здание. Мы с Гурамом живем вместе в одной комнате. Мне обычно не удается заснуть до его возвращения. Он раздевается и ложится в постель, не зажигая света. И мне кажется, что не зря, — боится, как бы я чего-нибудь не заметил по его лицу.

Иногда я думаю — может, мне все это мерещится? Может, я слишком предан тебе и от этого раздуваю безобидные вещи в целую историю? Может, я смотрю на горы с слишком далекого расстояния, и они кажутся мне пустынными и некрасивыми, а на самом деле они покрыты густыми лесами, в лесах журчат родники и сладко поют птицы? Иными словами, может, Гурам любит Дудану, любит больше, чем самого себя, — вот что я хочу сказать.

Прерываю письмо на минуту.

Я увидел через окно Гурама и Дудану — они появились во дворе. Я испугался, как бы Гурам не зашел в комнату, спрятал письмо под разбросанными по столу листами сценария и сделал вид, что работаю. Но они не вошли в дом, а расположились на скамье против моего окна и заговорили со школьным сторожем. Сегодня пасмурно, съемок нет, мы все свободны. Дудана в белом свитере, на плечах у нее накинут пиджак Гурама. Гурам поднимает с земли желтый лист платана, кладет его себе на кулак и бьет сверху ладонью другой руки. Лист лопается с громким звуком. Дудана слушает старика сторожа и время от времени кивает, как бы поддакивая. Я написал «поддакивая», и вдруг это слово показалось мне некрасивым, грубым — даже захотелось зачеркнуть…

Когда Дудана двигается, вся ее стройная фигура, ее изящная голова, ее длинные руки от плеч до кончиков тонких пальцев становятся вдвое красивей — так хорошеет под ветром густолиственное дерево. Ты знаешь это ее движение — когда она поднимает руки к голове и поправляет себе волосы? Следил ли ты когда-нибудь в такую минуту за ее пальцами, как бы ищущими что-то?

Гурам опять положил на кулак желтый лист и хлопнул по нему ладонью. Дудана вздрогнула, обернулась к нему, что-то говорит — должно быть, бранит его за то, что напугал ее. Гурам смеется, довольный собой, наклоняется, поднимает с земли еще один лист…

Как мне хочется отодрать его сейчас за уши! Только чтобы он при этом понял, за что его наказывают.

Джаба!

Дудана заметила меня и показывает знаком, чтобы я спустился во двор. Посмотрела на мое окно, почувствовав, что я пишу о ней? Так или иначе, я должен выйти. Так что извини — вообще извини за все.

Я собирался вернуться в город, но, подумав, остался здесь. Мне кажется, что мое присутствие хоть немного связывает Гурама. Скоро он сам собирается в город — отснятая пленка давно отправлена на студию, наверно, уже и позитив изготовлен, надо его посмотреть. Я приеду вместе с Гурамом. Во всяком случае, ко дню твоего рождения постараюсь быть в Тбилиси.

Дудана машет мне рукой и зовет меня! Так странно мне слышать свое имя — точно это сочетание звуков и не имя вовсе!

Прости меня.

Твой Нодар».

ТАНЕЦ АНИТРЫ

— Лиана?! — Джаба выбегает в коридор навстречу первой гостье, обнимает ее за плечи, притягивает к себе.

Лиана приподнимается на цыпочки и целует Джабу в щеку.

— Поздравляю, Джаба!

С ее плаща стекает струйками вода; на полу обрисовывается мокрый круг. Потом Лиана делает шаг в сторону — и плащ начинает чертить новую окружность.

— Ты помнишь мой день рождения, Лиана? — Джаба потирает влажные руки, чтобы они скорее высохли.

— Помню.

— Заходите, пожалуйста! — доносится из комнаты голос Нино.

— Почему же ты не сказала мне в редакции?.. Ни-. чего, заходи так, разденешься в комнате.

— Потому что ты сам ничего мне не сказал, — говорит с упреком Лиана.

— В редакции я никому не говорил, я и не собирался справлять свой день рождения.

— Войди, Лиана, войди, пол для того и существует, чтобы его пачкали, — встречает гостью Нино.

— Но мне позвонили: дескать, не отвертишься, все равно придем, так что готовься.

— Кто позвонил?

— Друзья. Вот-вот придут, мешкать нет времени. Мама тут наскоро что-то устроила.

— Великолепное угощение! — Лиана обходит вокруг стола и садится.

Нино видит мокрые следы ее туфель на полу.

— Ах, бедная девочка, да ты, кажется, и ноги промочила. Сейчас я найду тебе какую-нибудь обувь на смену! — И Нино заглядывает под никелированную кровать.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, мне ничего не нужно.

— Вот туфли… Для тебя, конечно, простоваты, но все же лучше не рисковать простудой.

— Большое спасибо.

— Что нового в редакции? — спрашивает Джаба. — Я сегодня ушел раньше времени.

— Да ничего… Письмо редактора ты видел?

— Нет! Пришло письмо?

— Я думала, ты знаешь.

— Что он пишет?

— Это просто открытка. Привет всем нам.

— А кому адресовано?

— Конечно, Ангии. Не мне же! На днях я так накричала на этого самого Ангию, что…

Джаба улыбается.

— За что накричала?

— Он этого заслуживал.

— А все же? Скажи, если не секрет.

— Я, говорит, посмотрел твою анкету, ты училась в музыкальной школе и исключена из шестого класса. Что ты такого, говорит, натворила в четырнадцатилетием возрасте? А сам так гадко улыбается…

— Насколько мне известно, ты два года лежала в гипсе.

— Да.

— И что же ты сказала Ангии?

— То, что сказала!

Мама зовет из коридора:

— Джаба, гости пришли, встречай.

Первым всплывает из колодца витой лестницы Нодар. В каждой руке у него по две бутылки шампанского. Похоже, что он уже навеселе.

— Зачем это? — показывает на бутылки Джаба; они целуются.

— Смотри, чтобы они ничего не заметили! — говорит Джабе на ухо Нодар.

Нодар уже виделся с Джабой после возвращения из экспедиции С Гурамом и Дуданой Джаба еще не встречался. Женские каблуки равномерно, как часы, отстукивают на железных ступеньках оставшиеся до встречи секунды. Джаба растерян. Он не знает, как себя вести: устремиться навстречу с приветственным возгласом или оставаться на месте и хранить молчание. (Дудана подает ему руку, Дудана целует его, Дудана похудела, Дудана красит губы, Дудана забыла о Джабе, он для Дуданы ничего не значит. Ему все показалось… «Я должна скоро уйти», — говорит Дудана…)

Появляется Гурам. У него тоже по две бутылки шампанского в каждой руке.

— На лестнице мужчина должен идти впереди. Поздравляю! — Он целует Джабу. — Хотя ты этого не заслуживаешь. Почему не приехал?

За спиной у Гурама стоит Дудана. В эту минуту все ее внимание обращено на Джабу. В эту минуту белозубая, сверкающая улыбка Дуданы принадлежит только ему. В глубине зрачков Дуданы взрываются маленькие мины — и весь их жар и свет изливаются на него одного.

Она поздравляет Джабу с днем рождения и неловко сует ему в руку что-то твердое и плоское.

— Напрасно беспокоилась! — У Джабы пересыхает во рту, он машинально сует подарок в карман брюк и только потом догадывается, что это металлический портсигар.

— Какой роскошный стол! Ты больше никого не ждешь, Джаба?

— Никого. Давайте садиться.

Нино не сводит глаз с Дуданы. На лице у нее играет блаженная улыбка.

— Как вы сумели добраться сухими? — спрашивает она.

— Наверно, приехали на машине… Это Лиана, мы вместе работаем. Познакомьтесь! — говорит Джаба нетвердым голосом.

Нодар садится за пианино, откидывает крышку и наигрывает какую-то песенку.

— Вспоминаешь, Джаба? — спрашивает он, не оборачиваясь.

— Вспоминаю, только сейчас не время…

— Но я правильно играю?

— Даже сам автор пришел бы в восторг, — хихикает Гурам.

— Ты-то что понимаешь! — отмахивается от него Нодар.

— Что слышу, то и понимаю.

— Нодар очень музыкален, — объявляет Дудана.

Нодара как бы обессиливает ее внимание. Он перестает играть и отходит от пианино.

Гурам, заложив руки в карманы, вытягивается с вызывающим видом перед Джабой и показывает взглядом на Дудану:

— Ты что не возвращаешь этой барышне ее жакет? Из-за тебя она мерзла в деревне! Решил сохранить вещицу на память?

— Это неплохая мысль, — Джаба старается не раздражаться.

— Я и не помнила об этом жакете! — смеется Дудана.

Джаба замечает, как рождается и растет в глазах матери новая мысль — глаза расширяются, не вмещая нежданную радость. Нино виновато смотрит на сына, взглядом просит у него прощения.

— Ах, да, кстати, Джаба, новость… Какая новость! — восклицает Дудана. — Я совсем было забыла… Старик ожил, ты знаешь, пришел в себя! — Дудана подбегает к Джабе, останавливается перед ним с возбужденным видом и, словно позабыв по пути все, что хотела сказать, молчит, растерянно ищет слова.

— Может, нам всем выйти? — говорит Гурам.

— Мой старик, Джаба, помнишь, больной, полумертвый старик… Ожил, понимаешь, воскрес! Хорошо, что я не ночевала там вчера, а то бы умерла со страху… Сегодня утром зашла к нему Лида, она всегда заходила к нему перед тем, как уйти в больницу… Ты помнишь Лиду, соседку? Так вот, она вошла и чуть не упала в обморок: старик ей улыбался… И даже засмеялся — не бойся, говорит, Лида, я жив. Лида выскочила с криком из комнаты, объявила всем соседям… Позвонили в больницу, приехали сразу два профессора и еще много врачей — сказали, что очень, очень редкий случай. А потом предупредили всех соседей… Какая удивительная история, правда, Джаба? Бедный старик! — На лбу, на щеках, вокруг глаз Дуданы появляются предательские морщины, она готова заплакать. — Предупредили всех, чтобы никто ничего не объяснял старику, врач сам ему все скажет. И теперь у нас дежурят врачи, чтобы никто не проболтался старику, он ведь не знает, что спал два месяца, и это может на него плохо подействовать. Бедняга думает, что заснул накануне вечером, сказал: «Хорошо, что вчера на похоронах нас не застиг дождь». У него умерла жена два месяца назад, вечером после похорон это с ним и случилось… Представляешь себе, Джаба? Я так рада, так рада…

— Да, но почему ты мне не рассказала? — говорит с упреком Гурам.

— Я же говорю — забыла совсем… Да ты и не знал этого старика.

— А с Джабой старик имел честь быть знакомым?

— Об этом человеке я читал месяц тому назад в газетах, — вспоминает Нодар.

Джаба говорит на ухо Дудане:

— А знаешь, ведь этого старика вылечил дядя Бенедикт.

Он улыбается. Дудана смотрит на него с недоумением.

— Да, да, его воскресили ты и твои подруги. Ваше присутствие, ваш смех, песни… Уверяю тебя!

— Садитесь за стол, дети! За разговорами не мудрено и проголодаться.

— Давайте в самом деле за стол, а то Нодар уже все подчистил, — Гурам садится первый, — Кто поменьше ростом — с той стороны, а кто повыше — со мной, чтобы во время тостов, вставая с места, не стукаться о потолок.

Но все уже заняли места — справа от Гурама Лиана, слева Джаба, против них Нодар и Дудана.

— Нас так мало? — разводит руками Гурам. — А галдеж был такой, что я думал… — Он поворачивается к Лиане: — Извините, пожалуйста, к вам это не относится.

Тамадой избирают Гурама. Он встает и осушает большой стакан «за друга детства». Желает ему больше смелости, дерзания на поприще журналистики, хвалит его первое художественное произведение и обещает «воплотить в кино эту прелестную сказку»; при этом он то и дело посматривает в сторону Дуданы. Торжественным тоном увещевает он Джабу: мы должны заботливо относиться к нашей дружбе, любить нашу взаимную любовь, а не то она незаметно уйдет, исчезнет, покинет нас.

Потом поднимается Нодар.

— Джаба, помнишь дядю Никалу? Помнишь, что он нам говорил? Ну, так вот — пусть будет по его слову. — Нодар осушает стакан до самого дна, лицо у него очень серьезное.

— Что за усердие! — смеется Гурам. — Оставь в стакане хоть столько, чтобы ангел в нем ноги омыл.

— Который из ангелов?

— Все равно.

— Ах, все равно?

— Джаба, живи долго и счастливо, — говорит Дудана. — И снимай меня почаще, много раз. Знаешь, Джаба, я по тебе соскучилась, — на щеках у Дуданы загорается и медленно гаснет тусклый румянец.

— И я по тебе очень соскучился, Дудана.

— Ого, тут выясняются интересные вещи… Ну-ка, второй стакан, скорей, и мы узнаем все до конца! — Вес-злость Гурама кажется даже чрезмерной.

Нет ничего драгоценнее жизни, думает Джаба. Ведь он не мог бы услышать эти слова, если бы не родился на свет! Какая простая, элементарная — и какая великая истина! Словно вдруг распахнули множество невидимых окон и в застывшую душу ворвался чистый воздух, теплый и мягкий — и Джаба сразу почувствовал удивительную легкость… Воздушная волна подхватила его, и он всплыл, как прозрачный шар. Смехотворными кажутся ему письмо Нодара и его фантастические подозрения!

Лиана не сводит глаз с Дуданы. Она почему-то погрустнела.

— Джаба, будь здоров, желаю счастья… Я бы и дня не оставалась в редакции, не будь там тебя… и нашего редактора, Георгия.

— Спасибо тебе, Лиана, спасибо, уважаемый тамада, спасибо, Дудана, спасибо, Нодар.

Нино подносит бокал к губам:

— Будь здоров, сынок.

— Какая у тебя красивая мама, Джаба, — говорит Дудана и улыбается Нино.

— Какая уж красота в мои годы — вон, у Джабы пробивается седина!

Нино подходит к шкафу, выдвигает ящик, роется в нем, находит искомое.

— Вот, детка, какой я была в вашем возрасте, — и кладет перед Дуданой фотографию.

— Ах, какая красавица! — Дудана прижимает ладони к щекам.

На фотографии — овальной и чуть пожелтелой — ослепительно лучится лицо молоденькой восемнадцати-девятнадцатилетней девушки; широкополая соломенная шляпа бросает косую тень на лоб и глаза. Нечто давнее, ныне исчезнувшее, нечто преходящее, но вечное запечатлено на фотобумаге.

— В ту пору приехал в город какой-то шляпочник-итальянец, — застенчиво улыбается Нино. — Попалась я ему где-то на глаза, а он в это время оборудовал рекламу для своей мастерской. Так вот, он пришел к моему отцу и попросил…

«Соперничает с Дуданой», — улыбается в душе Джаба.

Портрет переходит из рук в руки.

— Равной по красоте девушки я сегодня в Тбилиси не знаю, — объявляет Гурам. — Тетя Нино, вы и сейчас лучше всех! — Он встает и раскидывает руки. — За тетю Нино, за святую Нино, за просветительницу Джабы и его друзей… Тетя Нино, всякий раз, как я вспоминаю вас — без бокала в руке, без вина, — всякий раз я благословляю вас и желаю вам счастья… А я часто вспоминаю вас, тетя Нино. Рано вы овдовели и измучились в этой комнате, я знаю, но вот уже и Джаба стал на ноги, он что-нибудь устроит, будет лелеять вашу старость, невестку вам приведет… А то — разразится новая война, и останется много пустых домов, — смеется Гурам.

— Какое филигранное остроумие! — качает головой Нодар. — Любой англичанин умер бы от зависти!

— Не дай бог, сынок, чтобы остались дома и не стало людей! Нет, мы с Джабой уж лучше так перебьемся.

— Кстати, я совсем забыл, — Гурам ставит стакан на стол. — Вы знаете, что империалисты напали на Египет?

— Когда?

— Я слышал по радио как раз, когда собирался сюда. Бомбили Каир, Порт-Саид, Суэц…

Джаба быстро встает и включает репродуктор.

Из репродуктора несется звенящая мелодия военного марша. Торжественные аккорды рассекают песчаную бурю в пустыне; вой ветра не в силах заглушить музыку.

— «Аида»! — говорит Лиана.

— Похоже, что в самом деле напали, — качает головой Джаба и возвращается к столу.

— Музыке веришь, а мне нет? — оскорбляется Гурам.

— Ничего удивительного, — успокаивает его Нодар.

— Очень тебя прошу, выключи.

— Пусть играет — от тамады мы ничего лучшего не услышим, — продолжает язвить Нодар.

— От тамады вы только что слышали тост за тетю Нино. Прошу поддержать.

Нодар встает.

— Этого можно было ожидать, — говорит Джаба. — Наши газеты предчувствовали это. То высадили войска на Кипре. То печатают оккупационные деньги. То перекрашивают танки под цвет пустыни…

— А заодно с танками и собственные сердца, — подхватывает Нодар, — чтобы замыслы их гармонировали с нубийскими песками. За ваше здоровье, тетя Нино.

Звуки оркестра похожи на гром, закутанный в бархат. Египетский царь Рамфис призывает воинов к мщению. Богиня Изида назвала жрецам имя угодного ей полководца — это Радамес. Тот возносит благодарность богам: исполнилась его мечта. Войска приносят клятву: «Грудью защитим священные берега Нила». Джаба вспоминает: на сцене тбилисской оперы в это мгновение обычно освещается прозрачный задник — и перед глазами зрителей открывается равнина с пирамидами, полная воинов-копьеносцев.

Джаба не слышит, что говорит Нодар и все остальные. Ему кажется, что музыка звучит над всей египетской землей. Огромный репродуктор, величиной с целый небосвод, висит над Египтом. Джаба — там, около репродуктора, он управляет звуком, постепенно усиливает его, и незримые волны музыки повергают на землю вражеские самолеты. Египтяне поражены искусством Джабы.

Грохот грома — не музыкального, а настоящего — рассеивает его грезы. Мама стоит на стуле с тряпкой в руках и затыкает щели в оконном переплете, через которые капает вода.

— Я был сегодня в Рустави — светило яркое солнце. А в Тбилиси, оказывается, в это время шел дождь, — говорит Нодар.

— Облака еще не знают, что там построен новый город, — улыбается Дудана.

Сверкает молния. Водяная пленка снаружи на оконных стеклах на мгновение вспыхивает белым пламенем. Гром катится по небесной крыше, как бы иша отверстия, чтобы низвергнуться на землю.

— Что за напасть! — говорит Нино. — Столько лет живу на свете, а такого весеннего грома в октябре никогда не слыхала!

— Не только вы, тетя Нино, но и я не упомню, — пытается острить Гурам.

— Именно в октябре, как известно, разразился самый сильный весенний гром в мировой истории, — застенчиво улыбается Лиана.

— Неплохое сравнение для начинающего журналиста… Пользуюсь случаем и поднимаю бокал за ваше здоровье.

— Я не журналист.

— Тем более… Нодар, Дудана, за здоровье Лианы, нашего нового друга. Поблагодарим Джабу за наше знакомство с нею. Кстати, Джаба, ты меня еще не поблагодарил, а я ведь познакомил тебя с Дуданой.

— Ты нас познакомил? — говорит Дудана язвительно. — Да мы гораздо раньше встретились на маскараде.

Гурам на мгновение задумывается — по лицу его пробегает тень.

— Джаба… Так это с Дуданы ты сорвал маску? Это она так безутешно рыдала? — И он указывает пальцем на Дудану.

— Сорвал маску? С кого, Джаба? — изумляется Дудана.

— Пока ни с кого…

— Как это — ни с кого? Сам же рассказывал — вы были в полутемном подъезде, и девушка расплакалась… Если это была Дудана… Дудана, это была ты?

— Джаба, ты правда сорвал с кого-то маску, — Дудана смотрит в лицо попеременно то Джабе, то Гураму, — или вы меня разыгрываете?

— Вздор, чепуха! Но кое с кого я сорву маску рано или поздно, — Джаба бросает быстрый взгляд на Нодара и опускает голову.

— С кого же это, интересно узнать? — Это голос Гурама.

— С одного близкого мне человека…

— И что же скрывает один твой близкий человек под своей маской?

— Лживое сердце, а может быть, и предательство.

В комнате воцаряется молчание.

— А что нарисовано на маске?

— О, это старое, избитое, фальшивое художество: дружба, любовь, беззаветная преданность…

— Может, ошибаешься? Насколько я помню, ты не очень разбираешься в изобразительных искусствах, — Гурам начинает злиться.

— Верно. И сейчас учусь — чтобы получше разбираться.

— Ты никогда не научишься. Лучше поверь мне: эта маска — настоящее, великое искусство.

— Дай бог, но…

— Но что?!

— Маска остается маской.

Дудана старательно крошит кожицу мандарина на тарелке.

— Может, у тебя самого, Джаба, лицо закрыто маской, да притом еще ты забыл вырезать отверстия для глаз?

— Надоели вы с вашими масками! — кричит Нодар. — Тост объявлен, пьете, так пейте — чем эта бедная девушка виновата?

— Правильно, пьем, и будем пить, чем Лиана виновата? За ваше здоровье, Лиана, милая, будьте счастливы, — Гурам поднимает высоко бокал. — Благодарю Джабу за то, что он познакомил нас… Но и ты, Джаба, поблагодари меня за то, что я познакомил тебя с Дуданой.

— Гурам! — восклицание Дуданы раздается, как звук пощечины, она вскакивает. — Если ты не перестанешь, я уйду.

Нодар сует стакан в руку Дудане:

— Когда произносишь тост, да еще стоя, надо держать бокал в руке.

Дудана садится.

— «Второе действие. Покой Амнерис, — доносится из репродуктора. — Рабыни украшают египетскую царевну драгоценностями. Входит Аида. Мучительное подозрение с новой силой овладевает царевной Амнерис — неужели Аида тоже любит Радамеса? Сейчас она испытывает ее и, быть может, добьется признания».

Входит Нино, по пути выключает репродуктор. Радио умолкает.

— Мама, хлеб!

— Чего вы все молчите? — останавливается вдруг Нино.

— Гурам обдумывает новый тост и просил не мешать ему, — говорит Нодар.

— Я уже обдумал тост. За твое здоровье, Нодар.

— Постой, постой. Сначала дай нам выпить за Дудану.

— Поставь, пожалуйста, на стол, доченька, — Нино передает Дудане поднос с хлебом, потом кладет ей руки сзади на плечи и спрашивает: — На каком факультете учишься, милая?

— На биологическом.

— Она учится на факультете благотворительности и готовит реферат на тему: «Красивые глаза и их непроизвольное использование».

— Что с тобой сегодня, Гурам?

«Сегодня!»

— Не смейте обижать эту красавицу, я запрещаю! — говорит Нино и улыбается.

Все пьют за здоровье Нодара.

— Нодар, благодарственную!

— Уже выпил.

— До дна!

— Ты же сам сказал — надо оставить столько, чтобы ангел мог в чаше ноги омыть.

— Но не утопиться! Допей, допей до конца… Объявляю конкурс на лучший тост, — Гурам наполняет шампанским чайный стакан.

— Ну, ты, наверно, его уже обдумал!

— Обдумайте и вы.

— А какой будет приз победителю конкурса?

— Победитель получит право поцеловать, кого ему захочется.

— Я не согласна, — говорит Дудана.

— Почему ты думаешь, что победитель выберет именно тебя? — иронически говорит Гурам.

— А почему ты думаешь, что окажешься победителем? Может, я как раз и скажу самый лучший тост! Я не согласна, и Лиана тоже.

— Конкурс не состоится! — объявляет Нодар поспешно, точно боится, что ему припишут горячее желание победить в таком конкурсе.

— А из кого состояло бы жюри? — говорит Лиана. — Кто определил бы победителя?

— Тетя Нино, разумеется, — взмахивает рукой Гурам. — Ведь вы бы взялись быть судьей, правда, тетя Нино? И я уверен, что вы присудили бы первое место мне, потому что я сказал бы: друзья, за этим столом сидят две девушки и три парня, незамужние и неженатые. Да здравствуют те пять неизвестных, два парня и три девушки, которые станут нашими мужьями и женами, и да здравствует тот чудодейственный закон природы, в силу которого незнакомые между собой люди находят друг друга и вступают в вечный союз. Вот что я собирался сказать — вы ведь присудили бы мне первое место, правда, тетя Нино?

— Как знать? Надо же было бы сначала выслушать и других!

— Ну-ка, Нодар!

— Если бы конкурс не сорвался, я сказал бы…

— Ты, брат, сам и сорвал конкурс!

— Дудана его сорвала… Я сказал бы: да здравствуют те минуты, когда мы думаем о счастье других, заботимся о других, и чем больше будет таких минут, тем счастливее будет мир. Ну, каково, тетя Нино?

— Прекрасно, мой мальчик! Джаба, теперь твоя очередь, не посрами!

Джаба немедленно начал:

— Если бы конкурс не сорвался, я сказал бы, что все это глупости, товарищи, и на что нам эти выдуманные конкурсы, когда вся наша жизнь и без того есть конкурс, грандиозный конкурс, жюри которого время и сама же жизнь, и добавил бы: да здравствует это мудрое и беспристрастное жюри, да здравствуют те праведные люди и высокие цели, которые одержат победу на этом конкурсе. И еще я мог бы сказать: да здравствует солнце, оно так удивительно точно чувствует расстояние и никогда не удаляется от земли настолько, чтобы земля оледенела. Давайте же будем, точно, как солнце, чувствовать расстояние между собой.

— Тост Джабы самый лучший! — не может удержаться Дудана.

— Не жалеешь ли, что помешала конкурсу состояться? — вызывающе спрашивает ее Гурам.

— Нет… Не жалею, — Дудана быстро встает, идет к Джабе, наклоняется над ним и целует его в щеку.

— О, это уже своеволие, сорвала, восстановила, присудила…

Дудана смущается, краснеет, не знает, как поступить. В растерянности она наклоняется к Нодару и целует его тоже. Потом обходит вокруг стола и целует Гурама и Лиану.

— Справедливость как будто восстановлена, — говорит Нодар. — Но последние три премии имели целью лишь замаскировать первую и настоящую.

Улыбка скользит по губам Дуданы, но Джабе кажется, что Дудана с трудом сдерживает слезы.

«Поразительно! Что-то происходит, и я ничего не знаю, догадываюсь и стараюсь не догадаться… Как давно я не видел Дуданы! Если бы мы встретились наедине, быть может, она и дала бы мне понять… Или сказала бы напрямик, если ей есть что сказать. Мы так внезапно расстались в тот вечер… Как она мгновенно изменилась у меня на глазах… То был, наверно, первый ее поцелуй».

— А теперь за здоровье Лианы! Лиана…

— Но ведь уже пили за мое здоровье?!

«…Словно от этого поцелуя проснулся и заработал дремавший до того мотор в Дудане. Взмахнули невидимые крылья, но не было воздуха, чтобы оттолкнуться и взлететь. И Дудана убежала…»

— Почему больше никто не пришел из редакции, Джаба?

— Должно быть, не знали…

«Так это все было или я выдумываю? Что, если я сам всему причиной? У меня ведь тоже кружилась тогда голова».

— На портрете вам лет восемнадцать, тетя Нино?

— Семнадцать или восемнадцать.

— Значит, вы на этом фото моложе меня.

«Нет, так нельзя. Люблю я Дудану? Люблю, я знаю, что люблю. Что из этого следует? Я должен встать и сказать об этом прямо. Всем сказать. Что мне скрывать? Так и сделаю: встану и скажу. Но есть что-то непонятное, неуловимое… Порой оно, кажется, вот-вот сложится в мысль, мелькнет, но тут же исчезнет. Чем-то пугает меня Дудана, словно…»

— Джаба, что ты замолчал?

— Пей, друг!

— Джаба все еще думает о результатах конкурса.

«…Словно я невесть какой мудрец, прозревающий будущее, и словно я знаю, что женщина с таким голосом, такими глазами, таким телом… Обладательница этого голоса… Почему-то особенно голоса… через десять — пятнадцать лет превратится в другую, такую-то и такую-то женщину. И я больше не буду, не смогу ее любить. Почему так должно случиться? Нет, так не случится. Это просто страх, и больше ничего. Страх перед ответственностью».

Молния заглядывает в комнату, как сияющий, расшалившийся ребенок, и, словно испугавшись чужих людей, мгновенно исчезает.

Слепящий свет прерывает течение мыслей Джабы и заставляет его зажмуриться.

— Вот это да! Хоть бы мы не были под самой крышей! — восклицает Гурам и, нагнув голову, обхватывает в ожидании грома затылок руками.

Раздается оглушительный грохот, могучие громовые раскаты, как бы предназначенные планете большего размера, чем Земля. Боязливая улыбка удивительно красит Дудану. Это — новое, еще ни разу не замеченное Джабой выражение ее лица.

— Эта трагедия разыгралась на высоте примерно тысячи метров! — говорит Нодар, глядя на часы на своем запястье.

— Но закончилась где-то на земле!

— Иначе она и не могла бы называться трагедией.

Джабе кажется, что оба они пьяны — и Нодар и Гурам. Джаба и сам захмелел. В голове у него шумит. Очень уж быстро пьют. И какие большие стаканы! Да нет, не кажется — они в самом деле пьяны: шампанское уже все выпито! Джаба встает и приносит коньяк.

— О-о, вот это я понимаю! — радуется Гурам. — А то мне становится грустно, когда я не вижу на небе звезд! — Он поднимает бутылку с коньяком над головой и смотрит на нее снизу, затенив глаза ладонью.

— Ну что, пасмурное небо? Какая нас ждет завтра погода?

— Самое большее, через полчаса прояснится, — Гурам постукивает пальцем по бутылке.

Нодар пододвигает стул к окну, становится на него.

— Хочу посмотреть на крыши при свете молнии.

— Если бы ты был хорошенькой девушкой…

Нодар прижимается лбом к оконному стеклу, отгораживается ладонями, как рамкой, от комнатного света. Между небом и землей протянулся бесчисленными серебряными струнами дождь — и все эти струны звенят на один голос; над мокрой блестящей жестью крыш зыблется прозрачное марево.

— Гроза поздней осенью, зима без снега… Все переменилось, — бормочет Нодар.

Сверкает молния. Нодар быстро подносит к глазам часы, смотрит на секундную стрелку, считает про себя:

— …Шесть, семь, восемь, девять…

Раскаты грома сотрясают крышу.

— Это случилось немного подальше, товарищи, на высоте больше трех тысяч метров.

— А на этот раз с каким жанром мы имели дело? — спрашивает с насмешкой Гурам. — Трагедия это была или комедия?

— Буффонада.

— А по-моему, — Гурам показывает на стул, — это ваше новое слово в воздушной акробатике, господин клоун!

— Что вы говорите, господин опилки!

Дудана звонко смеется.

— Объявляю новый конкурс!

— Мама, дай маленькие рюмки!

— Объявляю новый конкурс, и на этот раз не позволю его сорвать.

— Ты тамада или шахматный журнал?

— Победителем будет тот, — Гурам не слушает Нодара, — кто предложит самый лучший и притом самый короткий тост за Дудану, — кто уложится в минимальное количество слов. Запомните: кому понадобится для этого меньше всего слов. Никакой награды, никакого приза, жюри — сама Дудана.

— Тост из одного слова допускается?

— Даже совсем без слов, если сумеешь.

— Тогда, позвольте, я скажу! — поднимает палец, как ученик в классе, Нодар; он все еще стоит на стуле.

— Первым буду говорить я, а ты слезай и садись на место. — Гурам протянул руку через весь стол, стукнул стаканом о стакан Дуданы, как бы требуя ее внимания. Все слушают, затаив дыхание. Гурам выжидает несколько мгновений, как опытный актер, потом начинает — чуть ли не после каждого слова он делает паузу, как если бы уже кончил говорить: — Твоя… божественная красота… Дудана… отняла у меня… дар речи… я не могу… сказать… ни одного слова. — Гурам садится, чрезвычайно довольный собой, всем своим видом показывая, что ожидает взрыва восторженных аплодисментов.

— Прекрасно! — оправдывая его ожидания, аплодирует Лиана.

— «Ни одного слова»! Но чтобы сказать это, тебе понадобилось шестнадцать слов, — заявляет протест Нодар.

— Попробуй уложиться в пятнадцать!

— Очередь за Лианой — что она все сидит и молчит?

— Кто, я? Но мне это очень трудно. Женщина не может сказать о женщине так, как…

— Будет принято во внимание!

— Не знаю, что и сказать, — Лиана подносит к губам фужер с лимонадом.

— Не пейте, сначала скажите тост.

— Я в тостах ничего не понимаю… Ладно, скажу: Дудана, завидую вашей красоте, потому что и я женщина, и радуюсь, что вы так красивы, потому что и я женщина. Ух, сколько слов получилось!

— Победила Гурама! Явно победила! — кричит Но-Дар.

Сверкает молния. Нодар подносит часы к глазам, считает секунды.

— Гурама она, может, и победила, но меня вогнала в краску, — говорит зардевшаяся Дудана.

— Джаба, слушаем тебя. Или ничего не придумал?

Раскаты грома.

— Три тысячи пятьсот метров, — после недолгого молчания объявляет Нодар, как спортивный комментатор на стадионе. — Джаба, извини меня…

— Сколько метров проходит звук за одну секунду? — спрашивает Нодара Гурам.

— Триста пятьдесят, насколько мне помнится.

— А я-то удивлялся!

— Чему?

— Тому, что так быстро распространяются сплетни… — Гурам намеренно обрывает фразу, чтобы вызвать следующий вопрос.

— Какие сплетни?

— А сплетникам работа — одно удовольствие: сболтнешь что-нибудь и сиди себе, ни о чем не заботься: сама разойдется по всему городу, — в глазах у Гурама на мгновение загорается злость.

— Между прочим, вычислено, — Нодар наконец слезает со стула, — что правда распространяется с точно такой же скоростью. — Он садится за стол.

— Возможно. Но чтобы сказать правду, надо сначала знать ее.

— Наверно, знают, — шепчет Нодар так, чтобы было слышно Джабе; потом, спохватившись, что его мог слышать и Гурам, добавляет громко: — Быть может, знает правду тот, кто ее говорит?

— «Быть может»! — сардонически хихикает Гурам. — Точный синоним слова «правда». Ты часто употребляешь его в своих рассказах?

Джаба встает и включает радио, чтобы прекратить спор.

«…Как сообщает корреспондент агентства Юнайтед Пресс из Каира, произведено девять налетов на Каир, три на Александрию и по одному на Порт-Саид, Исмаилию и Суэц… — слышится голос женщины-диктора. — Налеты произведены также на казармы египетской армии и на склад в дельте Нила… Разрушен Ферданский мост на Суэцком канале. В Александрии взрывом авиабомбы разрушена церковь…»

Все сразу умолкают. Комната словно вымерла.

Нодар машинально смотрит на свои часы; отяжелевшие от хмеля веки у него слипаются — он с трудом держит глаза раскрытыми.

— А эта трагедия, — шепчет он, качая головой, — разыгралась на расстоянии примерно трех миллионов метров…

Его шепот подчеркивает напряженное молчание. Гурам быстро встает и выключает радио.

— Не устраивай мне тут панихиды!

— Пусть Джаба предложит тост за Дудану, — еле слышно, точно напоминая самой себе, говорит Лиана.

— Пусть. Слушаем, Джаба.

— Я не могу…

— Как это так? — напускаются на него, требуют объяснений.

Джаба сопротивляется, не хочет говорить. Наконец уступает и встает. Нино настороженно слушает.

— Не знаю, что сказать Дудане в двух словах…

— Без предисловий!

— Когда Дудана уехала из Тбилиси, мне показалось, что в городе остались одни мужчины и на каждом шагу…

— Стоп! Ни слова больше…

— Очень хорошо!

— А то все испортишь.

Джаба покорно садится и вдруг вспоминает Тамилу. Улыбающееся лицо девушки встает перед его глазами — почему-то в рамке, как портрет. Видение то вспыхивает, как светлячок, то меркнет, затуманивается и наконец исчезает. Рамка остается пустой.

В городе оставалась Тамила!

— А теперь моя очередь, — не соразмерив голоса, кричит Нодар. — Внимание, я произношу тост в честь Дуданы. Прошу всех слушать и сосчитать, сколько мне для этого понадобится слов.

Нодар садится за пианино и играет известную оперную арию. Всем известна эта мелодия, — наверно, и слова тоже. Джаба напевает в душе: «Я вас люблю любовью нежной, без вас не мыслю дня прожить…» Вдруг он задумывается, всматривается в затылок Нодара, словно хочет взглядом проникнуть внутрь его черепа и прочесть, узнать все, что там скрывается. Потом переводит глаза на длинные, худые пальцы Нодара, вспоминает строки его письма…

Нодар обрывает мелодию на середине и встает.

— Мне кажется, победитель — я. Обошелся без единого слова.

— Нодар, не вставай, поиграй еще, — просит Дудана.

— Это был не тост, а объяснение в любви, — оспаривает победу, а заодно и обесценивает оригинальность соперника Гурам.

— Поиграйте, пожалуйста, Нодар, — присоединяется к просьбе Лиана.

— Что сыграть? — возвращается к пианино Нодар.

— Что хочешь.

— Нового я ничего не знаю. Все, что играю, выучил в детстве. Да и то больше подбирал на слух, — благосклонно соглашается на просьбы Нодар. — Вам сейчас хочется потанцевать, чарльстон и тому подобное… А я умею играть только вот этот танец, — и он начинает «Танец Анитры».

Дремучий лес, полный странных, чуждых звуков, встает перед Джабой — чуждый мир, полный чуждых людей, живущих по чуждым законам… Все странное, чуждое… Точно музыка эта создана во времена какой-то древней, исчезнувшей цивилизации.

Нодар с трудом справляется с быстрой частью — неловкие пальцы не слушаются его, замедляют темп пьесы; но играет он точно. И вдруг Джаба передергивается от неприятного чувства — словно он услышал какое-то очень огорчительное известие. Он невольно приподнимается на стуле, собираясь окликнуть Нодара, и вдруг слышит тихий голос Лианы:

— Неверно! Это место неверно! — Лиана указывает пальцем на пианино.

— Маэстро! — говорит Гурам. — Тут говорят, что вы неправильно играете.

— Абсолютно правильно! — не оборачиваясь, отражает нападение Нодар и повторяет спорный отрывок. — Вот так. Ни одной ноты нельзя изменить.

— Не так! — Джаба подходит к пианино.

— Абсолютно правильно! — беззаботно повторяет Нодар.

Лиана пожимает плечами. Потом, в знак того, что это невозможно слушать, мотает головой и закрывает глаза.

— Подайте мне знак, когда он кончит, — сгущает ситуацию Гурам, закрывая ладонями уши.

— Я когда-то играла эту вещь, — с сожалением говорит Лиана.

— Вы играете? — спрашивает Дудана.

— Очень плохо. Все перезабыла.

Гурам отнимает ладони от ушей, хотя и без того прекрасно слышал их разговор.

— Ну-ка, Лиана, растолкуйте Нодару, что такое музыка!

Нодар внезапно перестает играть и поднимается с места. При первом же его слове становится заметно, что он обижен.

— Садитесь за пианино, Лиана, и если вы сыграете это место иначе, пусть мне тут же на месте отрубят голову.

— Нет, нет, я ничего не помню.

— Играйте, играйте, — Гурам хватает Лиану за локоть и силой поднимает со стула. — Играйте!

Лиана подходит к инструменту и, подумав, возвращается к столу, разводя руками: дескать, рада бы сделать всем удовольствие, но не могу, все забыла. Гурам настаивает, сажает ее за пианино. Лиана некоторое время молча рассматривает клавиатуру, как бы предварительно выбирая нужные ей клавиши; потом нерешительно начинает. Она играет все уверенней, все смелее. «То место» на этот раз звучит ясно, логично, прозрачно — правильность его не внушает сомнений. Нодар краснеет.

— Вот, кажется, так. — Лиана, закончив пьесу, встает из-за пианино.

От насильственного смеха Гурама все вокруг словно искажается.

— Ну что, посрамлен, Нодар? Рубить тебе голову? Дайте нож, тетя Нино, да поострей, чтобы он не мучился. Слушай, разве Григ тебе товарищ, дружи со своей ровней, пой вместе с нами «Бурдючок мой, бурдючок»!

Нодар пристыжен и озадачен. Кто-то безжалостно ввел его в заблуждение. И сейчас он узнал правду. Медленно поворачивает он лицо к Джабе — словно силится что-то вспомнить, словно просит друга: объясни, в чем дело, ты ведь должен знать!

Внезапное воспоминание кольнуло Джабу в сердце.

«Это я его обманул!»

Он идет к двери, выходит в коридор, делая вид, что ему там что-то нужно.

— Не скучайте, я сию минуту вернусь.

— Куда, Джаба? — окликает его Гурам.

— Сейчас приду!

Джаба сворачивает в узкий пожарный проход и останавливается перед незастекленным чердачным люком. Свежий воздух остужает ему пылающие щеки. Пьянящий запах озона вызывает какие-то далекие воспоминания. Дождь перестал, но временами еще сверкают молнии, тускло озаряя город. Вода бесшумно бежит по желобу вдоль края крыши и исчезает в водосточной трубе. Внизу под лучами ярких лампионов набережной блестит река.

Джабе вспоминается комната Нодара. Там стояла большая фисгармония с широкими, обтянутыми резиной педалями. Играя, надо было все время качать педали, чтобы подавать воздух в инструмент, иначе он умолкал. Оба, и Джаба и Нодар, учились музыке на этой фисгармонии. Нодар играл гораздо лучше, зато Джаба помнил больше мелодий. В тот день… Кажется, это было вечером… Нодар подбирал «Танец Анитры» — они несколько раз слышали эту пьесу по радио и на концерте… В комнате были и другие их товарищи. Джаба сейчас не может вспомнить, кто именно, — они учились тогда в седьмом или восьмом классе. Кажется, были и девочки. Играли в шахматы. Нодар подбирал «Танец Анитры». И как раз в «этом месте» спросил Джабу, что дальше, как продолжается мелодия. Джаба не помнил! Но в комнате были другие, среди них, кажется, и девочки, и всем было известно, что у Джабы необычайный слух, что ему достаточно один раз услышать мелодию, чтобы запомнить ее навсегда. И часто товарищи, учителя, родственники высказывали сожаление, почему он не учится музыке. Такая была слава у Джабы.

А «этого места» он не знал!

И Джаба соврал. Сочинил тут же какое-то примитивное продолжение и пропел его. Никому не пришло в голову усомниться в правильности мотива — настолько все верили в слух и музыкальную память Джабы.

Нодар, как и все, поверил и подобрал эти несколько музыкальных фраз. И с тех пор, оказывается, играет этот отрывок так, как подсказал ему Джаба. Десять лет Нодар считает правдой эту ложь. Сколько раз, должно быть, смеялись люди в душе над Нодаром, слушая «это место», но ничего не говорили ему — так уверенно и с таким подъемом перевирал он всем известную пьесу.

Глупости! Джаба сейчас пьян, и все представляется ему искаженным, преувеличенным. Что случилось — Нодар неправильно играет «Танец Анитры». Мир от этого не погибнет! Джаба хоть сейчас напомнит ему, как все это вышло, признается в своей лжи. Нодар поймет его, они посмеются. Это все неважно…

Но тогда что же встревожило Джабу и выгнало его в коридор?

Джаба не помнил о своей лжи! Вот в чем дело! Сам-то он потом выучил «Танец Анитры», а о том, что обманул Нодара, забыл. Может быть, это не единственная его ложь, может, он не раз обманывал — и не только Нодара? И ни об одной своей лжи не помнит…

Оказывается, Джаба вовсе не знает сам себя! Не знает, почему, с каким намерением он поступает в этот раз так, а в другой раз — иначе! Вот что ужасно — ужаснее ничего быть не может!

Эти мысли отравляют Джабе настроение настолько, что ему противно возвращаться в комнату. Он хотел бы тут же, сейчас вспомнить каждый минувший день, каждую встречу с близким или чужим, далеким человеком. Но ведь даже если непрерывно думать столько лет, сколько он себя помнит, Джаба все равно не вызовет в памяти всего, что было, не извлечет из этого хаоса двух последовательных дней, которые он мог бы восстановить во всех подробностях. В его памяти, оказывается, есть пустоты, воздушные ямы. Сегодня одна такая яма заполнилась воздухом, и Джаба чуть не задохнулся, потому что воздух этот принес с собой из прошлого отзвуки лжи… Что же будет, если заполнятся и остальные ямы?

За спиной у него кто-то стоит. Джаба быстро оборачивается.

— Что ты здесь делаешь? Молишься?

Это Гурам.

— Гурам! — Джаба еле различает в темноте лицо товарища. — Гурам, я люблю Дудану… Я женюсь на ней… Завтра же!

И Джабе сразу становится легче.

Он должен был тут же, немедленно объявить всем что-то огромное и важное и этой своей предельной правдивостью искупить любую свою прошлую вину — не только «ту» ложь, но и все другие, угнездившиеся в щелях множества забытых дней… Любую прошлую ложь, невосстановимую в памяти. Должен был, чтобы перечеркнуть все это, открыть огромную правду, таившуюся в его душе и поэтому до сих пор как бы не существовавшую.

— Почему ты мне об этом говоришь? — слышит он погасший, злой голос Гурама.

— Как почему? — теряется Джаба. — Ты мой друг, должен же ты…

— Совета спрашиваешь? — словно выговаривает ему Гурам.

— Нет…

— Я не советую!

— Не понимаю…

— Не стоит!

— Гурам…

— Она не стоит того! Недостойна…

— Гурам, ты…

— Она тебя недостойна.

— Ты понимаешь, что ты говоришь?

— Очень хорошо понимаю. Ты сейчас пьян. Я тоже… Поговорим в другой раз.

— Ты слышал, что я сказал? Я люблю Дудану, Дудана станет моей женой. Ты слышал?

— Слышал, но этого не будет. Этого не должно быть.

В коридоре появляется Нодар. Он уже в плаще. У него нетвердая походка.

— Джаба, ведь я правильно играл? Вы чего-то схитрили, надули меня, правда?

— Нет.

— Договорились потихоньку и смошенничали, сыграли что-то другое, решили, что я пьян и не разберусь, — верно?

— Да нет же, слышишь, нет! Гурам, ты говоришь, что Дудана…

— А я и вправду не сообразил. До сих пор не могу понять, что там вставила Лиана…

— Нодар, замолчи! — кричит Джаба. — Ты неверно играл, это я тебя обманул… Когда-то давным-давно.

— Ничего не понимаю! — Нодар трет себе глаза, точно таким способом можно прочистить память. — Здорово ты напился, несешь околесицу! Когда и в чем ты меня мог обмануть? Ты меня не обманешь!

Коридор оживляют девичьи голоса.

«Уходят?»

Джаба останавливается у лестницы.

— Лиана, Дудана, это еще что такое? Кто вам позволил уйти?

— Хозяин сам подал знак.

— Дудана!

— Шучу! — Дудана наклоняется и двумя руками, снизу вверх, оглаживает чулок. Длинная, стройная нога как бы возникает между ладонями.

Лиана спускается по лестнице. За спиной у Джабы стоят Нодар и Гурам, перед ним — Дудана. Надо их остановить, задержать. Если все они сейчас покинут Джабу, с ним стрясется какая-то беда — он это чувствует. Его словно обвинили в чем-то и не хотят слушать его оправданий; словно все уверены, что он, Джаба, все равно не сумеет оправдаться.

Перед ним, на верхней ступеньке лестницы, стоит Дудана, за его спиной, в темноте, — Гурам и Нодар. Три огромные загадки, запутанные, головоломные.

ПОТОК ПРИВЕТСТВИЙ

Джаба потянул к себе медную ручку двери гостиницы «Интурист». Он ошибся: дверь открывалась внутрь. Швейцар, низенький человек с припухшими глазами, сняв форменную фуражку, щелчками сбивал с нее соринку. Услышав скрип отворяемой двери, он быстро надел фуражку, молча поклонился Джабе и показал на гардероб, приглашая его раздеться. Но Джаба не собирался в ресторан, он посмотрел в правый угол вестибюля, на полукруглый прилавок журнального киоска, и спросил швейцара, прежде чем тот успел опустить протянутую руку:

— Где продавщица, совсем ушла?

— На перерыве, сейчас придет, — ответил швейцар скучным голосом, внезапно утратив всю свою приветливость; но вот дверь снова скрипнула, он сразу оживился и быстрым, энергичным кивком приветствовал вошедших в вестибюль трех мужчин. При этом фуражка свалилась у него с головы; он потянулся одной рукой за ней, другой указывая вошедшим на гардероб: пожалуйте, раздевайтесь. Потом отряхнул фуражку, поднес ее чуть ли не к самому носу и сложил пальцы для щелчка…

С этой минуты Джаба уже не помнит швейцара. С этой минуты он уже ничего не видел и не слышал, потому что в глаза ему бросился — на полках, за прилавком с газетами — тот самый журнал.

«Родная страна» — было выведено белыми буквами на красной с синим обложке. Джаба невольно отвел взгляд; он почувствовал, что не в силах смотреть. И в то же время его сжигало желание схватить журнал, перелистать, проверить — в самом деле напечатано там его фото или все это вздор, выдумка?

Вчера он не был в редакции — позвонил Ангии по телефону от соседей, сказал, что пишет по распоряжению редактора «интервью с профессором Руруа», и попросил разрешения не являться на работу. «Трудись, милый Джаба, трудись, — ласково сказал ему Ангия, — Ты человек талантливый, из тебя выйдет хороший журналист. И вообще ты прекрасно делаешь свое дело». Джаба улыбнулся этой похвале.

Зато сегодня утром он пришел в редакцию первым. Накопились негативы, надо было печатать — и он заперся в фотолаборатории. (Сейчас он вспомнил, что двери его квартиры и фотолаборатории открываются наружу.) Когда он, закончив работу, вышел с довольным видом, насвистывая, из лаборатории в отдел, Вахтанг, сидевший уже за своим столом, поднял голову и вместо обычного «Здравствуй» сказал:

— Поздравляю, Джаба!

Он сплел руки и потряс ими, имитируя рукопожатие.

Спасибо, Вахтанг.

Вошел Шота с гранками будущего номера. При виде Джабы он широко улыбнулся и воскликнул:

— Ну, брат, поздравляю! Угощение за тобой!

— Спасибо, Шота, непременно… Но я ничего такого не намеревался, все вышло совершенно случайно…

— Случайно ничего не бывает.

«Обижаются, что не пригласил их на день рождения… Наверно, Лиана рассказала… — подумал тогда Джаба. — Надо было позвать!»

Он вспомнил, что не успел утром позавтракать, и пошел в буфет, на третий этаж. На лестнице он встретил корреспондента Грузтага, Тархана Санакоева, застенчивого, смуглого молодого человека. Тархан Санакоев почему-то питал к Джабе глубокое почтение и всякий раз, когда подвертывался случай, заводил с ним разговор. Так было и в этот раз: Тархан пошел навстречу Джабе с распростертыми объятиями:

— Браво, браво! Молодец, брат, поздравляю от души!

«А этот с чем меня поздравляет? Ему тоже известен день моего рождения?» — изумился Джаба.

— Спасибо, Тархан, как ты узнал, что…

— А чего тут, брат, узнавать, своими глазами, брат, видел… Ну вот, брат, ты и вышел на большую арену!

— На какую арену? Ты что-то путаешь…

— А как же, брат, — большая арена, так это, брат, называется.

— Джаба! Джаба! Джаба! — донеслось сверху.

На площадке четвертого этажа, над лестницей, стояла Лиана.

— Скорей, тебя просят к телефону. Скорей!

Джаба повернул назад и взбежал по ступенькам. Почему-то ему показалось, что звонит Дудана. На ходу он вспомнил о Тархане и, не останавливаясь, обернулся к нему:

— Не пойму, с чем ты меня поздравляешь… Какая там арена?

Тархан крикнул ему вдогонку:

— Журнал! — и пальцем начертил в воздухе четырехугольник.

— Ничего не понимаю! — Эти слова Джаба проговорил, уже стоя перед Лианой. — Кто меня просит? — И он быстро направился к редакции.

— Голос женский.

«Дудана!»

— И утром тебе тоже звонили, — Лиана шла за ним следом.

— Кто?

— Сказали — из райисполкома… Ты в это время был в фотолаборатории.

— Из райисполкома? — Джаба остановился, словно наткнувшись на невидимую стену, и застыл на месте. Словно только сейчас услышал он последнее восклицание Тархана и увидел его палец, чертящий линии в воздухе. Неприятная догадка мелькнула у него в мозгу, казавшееся невозможным представилось вдруг действительностью, и он попытался усилием воли стряхнуть это наваждение. Волнами накатывалась на его сознание одна и та же упорная мысль, и Джаба изо всех сил боролся с нею.

— Скорей, а то повесят трубку… Куда ты? Звонят по редакторскому телефону.

Джаба повернул к приемной.

«В первый раз звонит. Кто это?»

Он взял трубку.

— Слушаю!

— Здравствуйте, Джаба. Поздравляю! — Голос был нежный, негромкий; Джаба представил себе полудетские, влажные губы. — От души поздравляю, Джаба.

— Кто говорит? — И встревоженно, так как ответ последовал не сразу — С чем поздравляете?

— Я о вас все знаю, мы еще сегодня встретились на улице! — послышался ясный, звонкий, как пение дрозда, девичий смех.

«Тамила?»

— Так раньше было, Джаба, а теперь и вы все знаете обо мне. Узнали? Это я, Тамила.

— Здравствуй, Тамила.

— Я так обрадовалась, что в московском журнале напечатали ваше фото…

— Спасибо… — прошептал Джаба — где-то в глубине сознания мелькнула мысль, что ответ неуместный, нелепый.

— До свидания, Джаба.

— Будь здорова.

— Джаба, знаешь что? У меня есть к тебе просьба. Нет ли у тебя стихов Галактиона Табидзе или Важа-Пшавелы? Я перезабыла после школы все стихи, какие знала. Так хочется восстановить в памяти…

— Есть. Могу одолжить.

— До свидания, Джаба.

Он повесил трубку. Первым его желанием было броситься на улицу, чтобы убедиться в незыблемости земли под ногами и неба над головой.

— Ах да, Джаба, совсем забыла! — встала у него на дороге Лиана. — Поздравляю тебя, ребята мне сказали, что…

— Оставьте меня в покое! — закричал Джаба, отмахиваясь.

Лиана так и осталась с раскрытым ртом.

Джаба обыскал весь проспект Руставели, но ни в одном киоске не оказалось одиннадцатого номера «Родной страны». Он рад был бы обойти весь город, все самые дальние районы, лишь бы убедиться, что журнала нет нигде. Безотчетная, бессмысленная надежда росла в нем после каждого отказа, и, лелея эту надежду, он вспоминал все новые и новые киоски.

— Что вы хотели? — услышал он вдруг и вздрогнул.

Продавщица журнального киоска «Интуриста» подняла загородку, прошла за прилавок и повернулась к Джабе лицом.

— Дайте мне вон тот журнал… Когда вы его получили?

Он боялся перелистать номер — только посмотрел цену.

— Сегодня утром.

— Нигде, кроме вашего киоска, его нет! — Джаба рассматривал разложенные на прилавке иностранные журналы, как бы выбирая, что еще купить, потом молча отошел от киоска.

— Деньги забыли! — крикнула вслед ему продавщица.

Джаба резко обернулся — почему-то ему показалось, что он забыл заплатить.

— Извините, я…

— Ну, что вы, это вы меня извините! — Продавщица положила Джабе сдачу в протянутую ладонь. — Копейка остается за мной.

— Стоит ли об этом… Простите! — Джаба дошел до входной двери и остановился.

Ему хотелось остаться одному, запереться где-нибудь, лишь тогда он осмелится перелистать журнал. Он боялся выйти на улицу: встретится какой-нибудь знакомый, охотник поболтать, возьмет у него из простого любопытства журнал, раскроет и…

«Завернуть в газету? — подумал Джаба, но не двинулся с места. — Продавщица, наверно, думает, что я не могу забыть ту копейку».

«Зайду в сад за картинной галереей!» — подумал он, и тотчас явственно послышался ему свист шомпола, рассекающего воздух, перед ним промелькнули одно за другим лица воров, которые хотели избить его в отместку за то, что он напечатал в журнале портрет одного из них. На этот раз он имел дело с великодушным вором: «Этот руки мне будет целовать за свое фото в журнале…»

Ему хотелось насмехаться над самим собой, унижать себя.

Он уже собирался выйти на улицу, но тут из ресторана в вестибюль ввалился какой-то сильно подвыпивший толстяк. Дверь распахнулась, выпуская его, и качнулась назад, внутрь ресторана, — она открывалась в обе стороны. Джаба увидел в глубине зала затылок Бенедикта, сидевшего за столиком. Сердце у него замерло.

Дверь продолжала раскачиваться, но колебания ее становились все короче, и она с каждым разом отсекала по куску от того столика: вот уже виден один Бенедикт… пол-Бенедикта… одна его рука…

Джаба не то что развернул журнал, а яростно рванул обложку, чуть было не оторвал ее.

Это было тут же, на второй странице. Развернутый на целую полосу, красовался один из тех фотоснимков, которые Джаба дал Виталию. К стреле огромного подъемного крана привешен на двойном тросе стальной крюк. На острие крюка насажено солнце, крюк как бы стаскивает его с неба. Группа глядящих вверх рабочих с поднятыми руками усиливала эту фотометафору — переселение солнца на землю. На переднем плане — Бенедикт; он тоже смотрит вверх и улыбается. Под снимком подпись: «Еще 70 000 квадратных метров жилой площади получат к новому году трудящиеся столицы солнечной Грузии. На снимке: сотрудник райисполкома Б. Зибзибадзе (справа) на новостройках Тбилиси. Фото Д. Алавидзе».

Как ловко и хитро обманул он себя тогда. Ум его заранее рассчитал каждый ход операции самовнушения, чтобы отвести глаза Совести, чтобы достоинства считало себя сохраненным, а чести казалось, что не сдана ни одна высота. Ну конечно, он не мог отказать Виталию и только потому послал с ним в Москву свои снимки; и, конечно, в душе был уверен, что редакция не примет таких посредственных отпечатков. Оттого он и отказался дать Виталию негативы, что боялся, как бы в самом деле не опубликовали фотографию Бенедикта в «Родной стране» («Боже сохрани!» — подумал он тогда, даже в мыслях хитрил с самим собой!). Как будто он не знал, что Виталий, если будет нужно, изготовит превосходную репродукцию с любого плохого отпечатка, увеличит, отретуширует… Как будто он не понимал, что снимок эффектный и придется по вкусу любому редактору!

Ну вот, то, чего добивался Джаба, у него в руках; он достиг всего, к чему стремился. Теперь он без всяких затруднений получит новую квартиру — притом гораздо лучшую, чем мог бы надеяться, — и приведет в нее Дудану. Никого и ничего больше не будет он стесняться! Единственный опекун и попечитель Дуданы без всяких возражений согласится на этот брак. И Джаба скоро забудет, что по его вине размноженная типографским способом ложь разошлась среди сотен тысяч читателей, что хищник, взяточник, преступник представлен людям, как строитель народного счастья!

И Джаба удивился: неужели это дело его рук, неужели это фото на обороте обложки журнала порождено его волей? Если бы Джаба не родился, если бы его вовсе не было на свете, жизнь шла бы своим путем, все было бы так же, как сейчас, только вот эта фотография не была бы напечатана. Существование Джабы оказалось причиной этого обмана. А если каждый сотворит по одной такой «маленькой» лжи?

Как бережно, должно быть, ретушировал художник этот фотоснимок! Как тщательно очищали в типографии клише! Метранпаж, сосредоточенный, перепачканный типографской краской, отирал рукавом пот со лба…

Как будто бы что особенного? Некий корреспондент в личных, корыстных целях изготовил и опубликовал в столичном журнале фото нечестного гражданина — велика важность! Но если сказать иначе: молодой журналист поднимает на щит преступника, маскирует его тайную деятельность, помогает ему прятаться от всевидящего ока закона, — что ж, ничего особенного?

Ему неудержимо захотелось тут же немедленно излить всю свою горечь и злобу, освободиться от этой затхлой мути, накопившейся в душе. Желание — это незримое и бестелесное существо — подхватило Джабу и повлекло его вперед.

— Стойте, молодой человек! — преградил ему путь швейцар. — Я же сказал вам, что нужно раздеться! Входить в ресторан в верхней одежде не полагается.

— Я на минутку, сейчас вернусь, — Джаба отстранил швейцара, возможно испугавшись, как бы не утихла его злость. — Оставаться не собираюсь.

Бенедикт стоял перед столиком спиной к Джабе, со стаканом в руках, — по всей видимости, произносил тост.

Джаба остановился около него. Его губы и гортань, по таинственному звуковому рецепту, который выписывается сознанием особо для каждого случая, уже приготовили вызывающе-ироническое «Привет!», но стоило ему поднять взгляд, как он застыл, опешив, на месте.

— Извините… Я ошибся… — Голос изменил ему; сконфуженный, он поспешно отошел от стола.

— Пожалуйте, посидите с нами! — проявил ни к чему не обязывающее гостеприимство незнакомец, которого Джаба принял за Бенедикта, принял потому, что знал: Бенедикт сегодня уж конечно расположен пировать, вот и утром звонил из райисполкома, — должно быть, хотел и Джабу прихватить с собой…

Джабе стало так неловко перед этим незнакомым человеком, что он не повернул назад, а пошел дальше между столиками в глубь ресторана, как если бы в самом деле искал кого-то…

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОЗВЫШЕНИЯ

— Чей это портрет напечатали, а? Ну-ка, Бату, приглядись хорошенько, может, вспомнишь, кто это? Что-то мне это лицо кажется знакомым!

— Ну-ка, покажите, батоно Бено! — Журнал в который раз переходит из рук в руки и в который раз возобновляется приятно-щекочущая душу игра. — О-о, вот это настоящий человек! По правде говоря, я его не знаю, но что из того — с первого взгляда видно, какая это замечательная личность! Этот человек не забудет старого друга, поделится с ним последним куском! Вот, батоно Геннадий, присмотритесь хорошенько к портрету — разве я неправ? Жаль, что я с ним не знаком, жаль… Хотел бы я быть его другом! — с сожалением качает головой Бату. — Может, вы знакомы с этим товарищем, батоно Геннадий?

Бату передает Геннадию журнал через стол обеими руками, точно блюдо с кушаньем.

Геннадий уже сыт по горло этой игрой, но что делать — Бенедикту она доставляет огромное удовольствие. Со скрипом и грохотом, как вращающаяся сцена в театре, поворачивается Бенедикт вместе со стулом К Геннадию и, уставившись на него с разинутым ртом, ждет: что тот скажет в ответ. И Геннадий повторяет в десятый раз:

— Этот товарищ? Постой, постой! — Он подносит журнал к глазам и внезапно, как бы от неожиданной догадки, приходит в волнение. — Послушай, я, кажется, где-то его видел… Ну да, и притом совсем недавно! Да он же сейчас проходил здесь, поблизости. — Геннадий как бы случайно бросает взгляд в сторону Бенедикта и расплывается в улыбке: — A-а, так вот же он! Это, оказывается, вы, уважаемый! Извините нас, извините, мы тут болтаем, судачим о вас, а вы-то, оказывается…

— Ах, так это вы? — поднимается с места Бату. — Мы счастливы, что вы случайно оказались около нашего стола, извиняемся и просим разрешения познакомиться с вами.

Бенедикт делает вид, будто он в самом деле незнаком с Бату. Ему стоит большого труда сохранять серьезное выражение лица:

— Я… Меня зовут Бенедикт… Мне… — Тут фантазия ему изменяет, он разражается хохотом, хлопает Бату по ляжке. — Ах ты, дурачина этакий, ха-ха-ха…

— Хе-хе… — смеется Бату.

— Хо-хо… — смеется, разумеется, в свою очередь и Геннадий.

Игра окончена.

Пир продолжается. Дедовские застольные обычаи отброшены, забыты — до них ли сейчас? — все здравицы, все славословия сегодня адресуются Бенедикту.

— Бенедикт Варламыч, — поднимает стакан Геннадий, — еще раз за ваш успех! Эта история будет еще иметь продолжение!

— Будет! — поддакивает Бату.

— Этого без внимания не оставят — шутка ли, в московском журнале… Варламыч, а этот парень оказался парень что надо, а? Придется вам выдать за него племянницу.

— Выдам! И квартиру устрою! Все сделаю.

— Какая все-таки сила любовь!

— Эх, не провались то дельце, был бы я сейчас совсем счастлив! — мечтательно качает головой Бенедикт. — Сплоховал наш Геннадий, хе-хе… — Он хлопает Геннадия по спине.

— Вы и сами не могли предполагать, что труп оживет, Варламыч! — пожимает плечами Геннадий.

— Да, да… Ты подумай, какие деньги я вогнал в этот мешок со старыми костями.

— Не обижайтесь, но если б вы не поселили там вашу племянницу, может, старик и не пошел бы на поправку.

— Как эго так? — хмурится Бенедикт.

— К ней ходили подруги… Я же рядом живу! Веселились, пели, играли, танцевали — сами понимаете, молодежь… Словом, не дали минуты спокойной, чтобы помереть.

— Ты же сам мне посоветовал поселить там племянницу! Ты и этот вот…

— Я-то при чем, Варламыч! — защищается Бату: стеклянный глаз его гневно сверкает.

Бенедикту почему-то кажется: левый глаз у Бату стеклянный, значит, и левое ухо у него глухое. Поэтому он то и дело хватает Бату за подбородок, выворачивает ему шею и говорит в правое его ухо, хотя сидит слева.

Бату высвобождает подбородок. Бенедикт вздыхает:

— Эх, какой покойник… Да что покойник, доброго ему здоровья, покойнику… Какой лакомый кусок выпал у меня изо рта! Сколько я денег потратил на этого старичину! За квартиру платил я, эту девчонку, племянницу мою, — между нами говоря, какая она мне племянница, ее отец, мой брат, не был мне даже и сводным братом, — так вот, эту племянницу я кормил, поил, одевал на мои деньги. Раза два и на ее друзей потратился. И за могилу для старика я заранее заплатил — этакий простофиля! Эх, деньги, деньги, сколько денег уплыло зря… Ничего не поделаешь, видно, нет мне удачи!

— Чего нет? — переспрашивает Геннадий.

— Удачи, говорю, мне нет — не везет!

— Напротив, очень даже везет! — Геннадий хочет утешить Бенедикта, рассеять его досаду. — Напротив, все получилось удачно. Вы не представляете себе, какую яму рыли мне мои соседи! Помните эту женщину, Холу? Она каждый день бегала в юридическую консультацию. И юрист ей сказал: если судебно-медицинская экспертиза установит, что преступные действия совершены во время летаргического сна пострадавшего, то это вдесятеро отягчает вину подсудимого.

— Что ты говоришь! — На мгновение Бенедиктом овладевает страх, взгляд его мечется, — словно он не знает, с какой стороны ожидать удара по голове.

Бенедикт встает, кряхтя и отдуваясь, словно накачивая свои мышцы, подходит к стеклянной стене ресторана и пытается задернуть занавес. Но занавес не поддается. Бату спешит на помощь; теперь они тянут оба.

— Не сорвите с колец! — остерегает их Геннадий.

Через стеклянную стену ресторана открывается движущаяся панорама: набережная и мутная река. Крепость Нарикала на горе словно приподнялась на цыпочки, чтобы достать взглядом до всех окраин разбежавшегося вширь города.

Каждый, кто проходит по улице мимо стеклянной стены, невольно заглядывает в ресторан. Именно поэтому хочет Бенедикт задернуть занавес.

Гул пролетающего самолета на мгновение заглушает шум ресторанного зала.

— Это ТУ-104, это ТУ! — кричит Бату и смотрит через стекло вверх, на небо Около него собираются официанты: всего два месяца, как между Москвой и Тбилиси курсируют реактивные самолеты.

Бенедикт приставляет к глазам руки, сложенные в трубочки наподобие бинокля, нацеливает взгляд на самолет, качает головой:

— Что за изобретение, просто диво!

— Да, да, — подхватывает Бату. — Подумай, за два часа долетает до Москвы!

— Что долетает? — удивляется в свою очередь Бенедикт. — Бинокль?

Они возвращаются к столу. Бенедикт забыл на мгновение про журнал с портретом. При виде раскрытого журнала, лежащего на столе, у него сладостно сжимается сердце.

Пирушка продолжается. Собутыльники опустошают уже третью бутылку коньяка «Энисели». Бенедикт пригласил сегодня сюда своих друзей, чтобы держать с ними совет. Последние события возбудили в нем новые надежды. И он сразу созвал советников. А они молчат! Не так просто заранее предвидеть, угадать, какой именно кабинет озарится светом, внезапно воссиявшим над головой Бенедикта.

Одно лишь фото в журнале! И уже все вокруг относятся к тебе с удесятеренным уважением, мало того, с подобострастием.

Какой-то старик остановился снаружи, перед стеклянной стеной ресторана, и без всякого стеснения смотрит внутрь. Что за беззастенчивость! Приятные мысли Бенедикта рассеиваются, все удовольствие испорчено…

— Откуда взялся этот попрошайка? — Бенедикт встает еще раз и направляется к окну, чтобы задернуть занавес перед носом у наглеца; но занавес непокорен по-прежнему, он ни во что не ставит ярость Бенедикта.

А старик, небритый, с морщинистой шеей, стоит за стеклом, на тротуаре, и смотрит на их стол. Бенедикт для него словно и не существует. Лицо у старика такое, точно он испытывает сильную боль и безропотно терпит ее. На левой руке у него висит деревянный ящик с рукояткой. Старик стоит, отклонившись вправо, — видимо, ящик тяжел.

— Чего тебе надо, эй! — кричит Бенедикт и, не рассчитывая, что его услышат, сердито жестикулирует.

Старик опускает голову, медленно отворачивается от витрины и уходит. В эту самую минуту Бенедикт слышит голос Геннадия:

— Это отец. Это, кажется, мой отец! — Геннадий подбегает к стеклянной стене и стучит по ней всей пятерней.

Старик останавливается, всматривается в Геннадия. Судя по выражению его лица, боль, которую он дер-пит, усиливается.

— Слушай, это правда твой отец? — восклицает Бенедикт. — Так давай хоть выпьем за его здоровье! — И он делает знак Бату, чтобы тот принес рюмки.

Все трое держат в руках рюмки с коньяком и делают знаки старику, мотают головами, как глухонемые.

— За здоровье твоего отца, Геннадий! — начинает Бенедикт; потом глядит на улицу, поднимает рюмку: — Ваше здоровье, батоно… Как его зовут?

— Алексий, — осклабившись, подсказывает Геннадий. — Не слыхали про Алексия-столяра? Такого мастера нигде не сыщешь! Пусть будет здоров мой отец!

Все трое поднимают рюмки еще выше и чокаются со стеклянной стеной.

— Знаменитый у тебя отец…

Весь ресторан смотрит на них. На улице перед витриной собирается народ.

Старик медленно отводит взгляд, смотрит себе под ноги, мотает головой, как бы борясь с какой-то мыслью или желанием. Потом мотает головой еще энергичнее, перекидывает тяжелую ношу на другое плечо и быстро уходит.

— Солидный человек, по всему видно, — говорит Бату.

— Почему не живет у тебя? — спрашивает Бенедикт.

— Не пойму… Сами знаете — стариковские причуды… Родился в этом районе и никак не может с ним расстаться. И клиенты его тут знают…

— Ну, хоть выпили за его здоровье, сделали доброе дело. — Бенедикт доволен.

Пирушка продолжается до поздней ночи. Нагрузившись до отказа, они наконец выходят на улицу. Целуются слюнявыми губами, клянутся во взаимной дружбе. Приятели провожают Бенедикта до самого дома.

Он находит дверь своего кабинета незапертой и холодеет от страха. Он воочию видит вора, оттопыренные карманы которого битком набиты его, Бенедикта, деньгами. Так, застыв на месте, стоит Бенедикт целую вечность. Потом вдруг вспоминает: может быть, уходя сегодня утром, забыл запереть кабинет — очень уж торопился.

Наконец Бенедикт решается войти и тотчас же бросается к книжному шкафу. Торопливо просматривает он тома Бальзака — первый, шестой, пятнадцатый, последние… Все в порядке — этот Бальзак порядочный, честный писатель, слава богу! И все же сомнение грызет Бенедикта, он проверяет все остальные тома, страницу за страницей. Нет, нет, он и в самом деле честный человек, этот писатель! Пощупаем теперь Диккенса… Этот, кажется, тоже парень что надо. В первом томе до сотой страницы были сплошь заложены полусотенные бумажки — все нетронуты, все на месте. Уберег Диккенс. Во второй том Бенедикт не закладывал ни рубля — и ничего не нашел Чему тут удивляться?

Как всегда, пролистывая страницы, он увлекся чтением.


«Глава XII

Повествующая о весьма важном поступке мистера Пикквика: событие в его жизни не менее важное, чем в этом повествовании».

«Ну-ка, посмотрим, что отсюда можно запомнить!» — подумал Бенедикт.

«Помещение, занимаемое мистером Пикквиком…» «Не годится».

«Всякому, кто был знаком с этими правилами…» «Тоже не годится Слишком длинно».

«— Вы совершенно правы, — сказал мистер…»

«Это же есть и у Бальзака! Пойми теперь, кто у кого украл!»

«— Вы избавитесь от множества хлопот, не так ли? — продолжал….»

«Вот это хорошо. Это действительно хорошо… Значит, как это?»

«— Вы избавитесь от множества хлопот…» Да, да, именно так».

«Как говорит Диккенс в одном романе, друзья, вы избавитесь от множества хлопот… Хе-хе!»

Бенедикт водворяет книги обратно на нижнюю полку и запирает шкаф. Потом проверяет запоры: нет, разве что топором изрубят, иначе ни за что не открыть.

«Диккенс в одном месте пишет, мой милый Бату: «Вы избавитесь от множества хлопот». Догадываешься, что я разумею? Хе-хе…»

Он берет журнал, рассматривает свое фото. Вдруг озорная мысль вызывает улыбку на его губах. На цыпочках выходит он из кабинета, осторожно, стараясь не произвести ни малейшего шума, проходит в спальню. Из кухни проникает сюда через маленькое оконце слабый свет, он тускло озаряет толстую, белую руку Марго. Супруга Бенедикта лежит лицом к стене и ровно, спокойно дышит во сне. Бенедикт знает: до самого утра, пока не проснется, Марго не перевернется на другой бок. Он ставит развернутый журнал прямо перед ее лицом, прислонив к стене. Как только Марго раскроет глаза, она сразу увидит портрет Бенедикта. И от радости вскрикнет, да, наверно, так, что разбудит мужа.

Бенедикт возвращается в кабинет, запирает дверь, подходит к раскрытому окну, срывает с початой бутылки боржома крышечку и пьет прямо из горлышка. Толстая шея его изгибается все больше, все выше задирается бутылка, и вдруг вода попадает ему в дыхательное горло. Точно семечко красного перца обжигает ему глотку. Бенедикт заходится кашлем и отирает навернувшиеся слезы, ища взглядом вагон воздушной дороги наверху, над своим домом.

Но вагона нет! В эту ночь вагон остановили немного ниже, у станции. Что это значит? Может, теперь, когда увидели журнал, постеснялись — решили оказать уважение?

Чрезвычайно довольный, Бенедикт ложится в постель. Он счастлив. Сон скоро смежает ему веки и вместо этой злосчастной жизни, полной битв и треволнений, предлагает феерическое сновидение.

…В трубке огромного бинокля летит самолет. В самолете сидит Бенедикт. Вверху, над ним, — круглый просвет: небо. Все там представляется уменьшенным — луна, созвездие. Внизу, под ним, круглое, прозрачное море. Оно велико само и все увеличивает. Камешки на дне выглядят валунами, мелкие рыбешки превратились в китов, ракушки возвышаются, как горы.

Раковина! Жемчужная раковина!

Охваченный радостью, Бенедикт выпрыгивает из самолета. Сначала он летит вниз головой, потом нижняя часть туловища опережает верхнюю, и он переворачивается. В ушах у него свистит ветер, дыханье перехватывает, сердце вот-вот выскочит из груди и улетит прочь от хозяина. Бенедикт вцепляется в сердце обеими руками, раскрывает рот во всю ширь, чтобы хватило воздуха. Вот он ныряет в море, опускается в глубину, касается ногой дна — столбом поднимается ил, вода замутняется. Бенедикт ничего не видит вокруг, на зубах у него хрустит песок. Понемногу муть оседает на дно, но море еще не стало прозрачным. Бенедикту застилает глаза туман, и сквозь него он смутно различаем огромную раковину. Неописуемая радость охватывает его. Но к радости примешивается страх. Он смотрит вверх, в вертикальный колодец бинокля. Самолет успел подняться до самых облаков; хорошо, что в нем не заметили, как выпрыгнул Бенедикт…

Он делает вид, что не видит раковины, плывет в другую сторону, но каким-то образом все же приближается к ней. Как бы только не спугнуть ее! Раковина замерла, распялив огромный рот, — наверно, отдыхает после обеда. Раковина — недотрога, она отвергает все и всех, если в рот к ней попадет чужеродное тело, она немедленно обволакивает его своей драгоценной слизью, наращивает слой за слоем. Сладкая дрожь пробирает Бенедикта, он ведь знает, что эта слизь потом превратится в жемчуг…

Что бы такое забросить внутрь раковины? Камешек? Но камешки только сверху казались большими, а сейчас видно, что они крохотные. Поймать рыбку? Нет, тоже мала. Да, кроме того, превратится в жемчужину и скользнет прочь, уплывет, поминай как звали. Неожиданная мысль приятно будоражит его: здесь, в море, сейчас самое большое существо или тело — сам Бенедикт! Поразительно, но это так.

Он осторожно, неслышно приближается к раковине. Останавливается перед нею. Зажимает в кулаке указательный палец другой руки и что есть силы вытягивает его. Слышится треск сустава. Удлинился ли палец хоть немножко? И то хорошо! Он со всяческими предосторожностями протягивает палец и сует его в рот раковине. Шарит внутри, щекочет, раздражает моллюска, а самому страшно. Вдруг вспышка яркого света ослепляет его. Он догадывается, что случилось: палец стал жемчужным!

Вокруг Бенедикта толпятся его враги. Их становится все больше. С завистью смотрят они на Бенедикта, подступают ближе, ближе — сначала робко, потом все смелей, берут его в кольцо. У каждого в руках — цепи, они собираются заковать Бенедикта, и каждому не терпится первым напасть на него. Весь город здесь… Но вот Бенедикт грозит им жемчужным пальцем, и враги, ошеломленные, потрясенные свершившимся чудом, исчезают, рассеиваются, как дым.

Бенедикт улыбается. Раковина восхищена его храбростью, кивает ему, зовет. Обрадованный Бенедикт засовывает в ее пасть всю кисть до запястья, и сияние жемчужной перчатки озаряет все вокруг. Бенедикт взволнован, весь дрожит от нетерпения и вдруг прыгает головой вперед внутрь раковины. Какое блаженство! Удобно разлегшись, Бенедикт попивает приятную на вкус, как боржом, морскую воду и чувствует, как все тело его покрывается слоями жемчуга. Подумать только — жемчужина весом в сто семнадцать кило! Да на это можно всю Грузию купить!

Жемчужные носки понемногу поднимаются к коленям, жемчужные рейтузы достигают поясницы. Вот слой драгоценной слизи залепил ему уши — Бенедикт ничего больше не слышит: ни шума моря, ни далекого гула самолета в трубке бинокля над головой, Бенедикт оглох! К черту, лишь бы…

Жемчуг наслаивается ему на глаза, тяжелит ему ресницы, вокруг воцаряется мрак. Бенедикт ничего не видит — Бенедикт ослеп. К черту, лишь бы…

Но вот жемчуг заливает ему ноздри, залепляет рот — Бенедикт задыхается, мечется, корчится, Бенедикт хрипит… Вот наконец последний вздох, и сердце у него разрывается. Бенедикт умирает — и успокаивается. Он безмерно счастлив оттого, что смог вытерпеть эту муку и не соскреб с лица, с губ драгоценный жемчуг.

Вдруг он просыпается. Недоуменно оглядывает он стены комнаты, постепенно осознает, где он, понимает, что все, происшедшее с ним, было сном… Глаза у него наполняются слезами, он плачет оттого, что остался жив!

Господи, много ли убыло бы у тебя, если бы Бенедикт в самом деле умер? Большая ли была бы потеря?

Никакой!

ЗА ТЫСЯЧИ КИЛОМЕТРОВ

— Освободите меня от работы! — Джаба встал, но не ступил ни шагу; обгоревший кончик длиной в полпальца отломился от его сигареты и осыпался пеплом на пол.

Георгий сидел, опершись локтями о стол и щелкая одним о другой коричневыми пластмассовыми заушниками своих очков. Морской загар придавал ему новое, незнакомое выражение; глаза на бронзово-коричневом фоне лица выглядели больше и ярче. Джабе казалось, что вот все в его жизни переменилось, и, конечно, не мог не перемениться и Георгий. Представлялось невозможным, чтобы тот, прежний Георгий, услышал от него эту исповедь.

Джаба не выдержал молчания.

— Освободите меня, батоно Георгий. Я напишу заявление…

Редактор поднял голову. Вокруг его плотно сжатого рта явственно обозначилась бледная полоса.

— Если бы освобождение от работы могло тебе помочь, то… — как бы невольно вырвалось у Георгия, и на лице его появилась улыбка, которая должна была смягчить горькую правду. — Ты нуждаешься сейчас в освобождении совсем иного рода. Садись! — Он бросил невольный взгляд в сторону двери, но вспомнил, что она была заперта, — без разрешения Лианы никто не мог войти. — Ты кому-нибудь все это рассказывал?

— Никому.

— А мне почему выложил?

— Кому же еще было рассказать? — искренне удивился Джаба.

— Вот уже одна причина: у тебя нет друга, — Георгий откинулся на спинку кресла. — Если бы у тебя был друг, ты постыдился бы, подумал — что он скажет? — и не поступил бы так.

— Не в этом дело, батоно Георгий. Друг у меня есть, и не один… Я сам не знаю, как все это получилось. Любопытство одолело, интересно было попробовать, узнать — правда ли так бывает в жизни, в действительности?..

— Значит, ты хотел проверить, правда ли есть зубы у волка?

— Батоно Георгий!

— Я не насмехаюсь, — Георгий отрицательно помахал пальцем. — Как будто бы ничего особенного не случилось — ну, выставил какого-то жулика честным человеком. От этого государство не развалится… Сегодня не развалится! — Георгий вновь взмахнул пальцем. — Но давай затеним рукой глаза и посмотрим вдаль. Тебе твой недостойный поступок принес определенную выгоду: без всякого труда, без всяких усилий с твоей стороны ты обеспечил свое маленькое личное благополучие. И взамен ты осчастливил того, кто подарил тебе это счастье, и в государстве, не обижайся, но появился еще один проныра… Твой коллега увидел, как легко ты добился желаемого, перенял твои приемы — и вашего полку прибыло, прибавился еще один бессовестный человек. Так один тянет за собой другого. — Георгий помолчал одно мгновение. — Ладно, оставим высокий стиль… У этого твоего Бенедикта, по твоим словам, спрятаны дома миллионы, награбленные у народа… Он продает гражданам то, что государство дает безвозмездно, то, что родина дарит своим детям! — Георгий снова помедлил немного. — Успокойся и слушай меня с вниманием. Будь на твоем месте другой, я не стал бы с ним разговаривать, надрал бы ему уши и выгнал бы его взашей. А тебе я говорю все это в надежде, что не зря трачу слова. Я хочу, чтобы ты понял тут же, сейчас, что ты сделал. Когда-нибудь попадется тебе на пути споткнувшийся, как ты, человек, и будешь знать, как к нему отнестись, что сказать. Надеюсь, ты будешь так же возмущаться, как я сегодня из-за твоей немыслимой безответственности. Ты сейчас не смеешь взглянуть мне в глаза, обливаешься холодным потом — и я этому рад. Хочу верить, что ты не притворяешься. Кто-нибудь другой на твоем месте мог бы и притвориться, это вполне возможно. Бывает — человека мучают угрызения совести, мучают, как невыносимая боль, которую необходимо немедленно унять; но это может быть эгоистическим побуждением — просто знаешь, что стоит покаяться, и боль исчезнет. А тебе только этого и нужно.

На днях, когда мы слушали правительственное заявление, — Георгий показал жестом на репродуктор, — ты попытался скрыть свое волнение неуклюжей шуткой: «Он погиб совсем молодым, двадцати пяти лет, в битве за Суэцкий канал». Сейчас ты улыбаешься, но тогда ты был потрясен. Знаешь почему? Потому, Джаба, что ты чувствовал: если дойдет до дела, ты не будешь сидеть сложа руки. Ты таков, Джаба, так задуман природой. Я заметил, что ты взволнован, и меня это не огорчило. Ты гражданин. Я верю, что стремление к жизни в обществе, к общественному бытию свойственно человеку. В тебе это стремление выражено ясно и сильно. Поэтому я доверяю тебе. Доверяют и другие — многие и многие не знакомые с тобой люди, — потому что твои статьи и фотоснимки публикуются в нашей прессе. Вся наша пресса служит одной, объединяющей и ведущей нас великой идее. Естественно поэтому, что мы должны быть очень осторожны: каждую букву, каждую запятую в наших писаниях мы обязаны тщательно взвешивать. Мы должны постоянно помнить, что каждое наше слово принимается на веру, что нашим мнением безоговорочно руководствуются люди, живущие за тысячи километров отсюда, люди, которых мы, возможно, никогда не встретим в жизни.

Джаба слушал, опустив голову и теребя в руках какой-то сложенный листок. Бумажка была измятая, протершаяся на сгибах почти насквозь; Джаба то складывал, то разворачивал ее. Голос Георгия временами доносился до него глуше, еле слышно, — должно быть, в эти минуты Георгий отворачивался к окну.

Бумажку Джаба обнаружил сегодня утром, роясь в карманах пиджака. Лишь прочитав до половины, он вспомнил, что это за листок. Джаба сделал эту запись в кабинете Бенедикта, когда брал то злосчастное «интервью». А сейчас он теребил бумажку в руках в надежде, что редактор обратит на нее внимание, спросит, что это такое, и тогда запись, быть может, послужит Джабе хоть малым оправданием.

На листке, вырванном из редакционного, со штампом, блокнота было написано: «Пусть этот листок напоминает мне о том, как я из корыстных побуждений, чтобы получить квартиру, вошел в сделку со своей совестью и предложил в качестве взятки свои услуги журналиста, как я рассердился на самого себя, но понял, что уже…»

— Джаба, ты слушаешь меня?

— Слушаю, батоно Георгий. — Джаба вздрогнул и уставился в лицо редактору.

— Что это такое? — Георгий показал на бумажку.

— Ничего… — Джаба спрятал бумажку в карман пиджака.

— Если тебе наскучили мои наставления…

— Что вы, батоно Георгий! — Джаба встал и снова сел.

— Я сейчас думаю вслух и хочу поделиться с тобой моими мыслями — вместе с тобой подумать о тебе. У тебя есть собственные взгляды. Когда ты остаешься наедине с листом бумаги и никто, кроме тебя самого, с тобой не спорит, ты высказываешься свободно и смела. Но стоит появиться перед тобой противнику, и ты бросаешь оружие, словно заранее уверен, что будешь побежден в споре; почему-то тебя сразу подавляет, обессиливает противоположное мнение, и ты торопишься сдаться, подчиниться ему. Умение приспособляться к среде — это ты знал, наверно, еще в школе — есть великое благо, дарованное всему живому природой. Способность эта позволила человеку выжить, победить в борьбе за существование. Но она, эта способность, в одинаковой мере позволяет человеку приспособиться к жестоким холодам и к общественному злу. Природа, видимо, допустила какую-то ошибку — кто не ошибался на этом свете? — Георгий улыбнулся, заметив, что Джаба принял и это последнее замечание на свой счет. — Так вот, не каждого человека одарила высокой душой и острым разумом природа — иные сохранили первобытные, животные инстинкты. Чтобы исправить эту ошибку, лучшие ее сыны боролись на протяжении столетий… и борются сейчас. И ты тоже должен бороться.

Перед глазами у Джабы встал дядя Никала — почему-то именно теперь вспомнился ему старый суфлер. Дядя Никала как бы разговаривал с Джабой, Нодаром и Гурамом в своем полутемном подвале, только Джаба не слышал сейчас его слов, не мог восстановить их в памяти. Ему очень понравилось в свое время то, что говорил дядя Никала, но он как бы оставил слышанное, забыл там, в подвале, не взял с собой.

— Ты еще молод, — продолжал Георгий, — и последствия твоих сегодняшних и вчерашних поступков еще ждут тебя впереди, в твоем будущем. Плоды еще зреют, но ты уже не в силах изменить эти последствия; что посеяно, то должно взойти. От тебя с нынешнего дня будет зависеть только…

В дверях кабинета показалась Лиана.

— Батоно Георгий, — она пожала плечами, показывая этим, что должна была войти, не могла не войти, — батоно Георгий, вас спрашивает заместитель министра внутренних дел.

Джаба вскочил.

Георгий протянул руку к телефону.

— Нет, нет, батоно Георгий, он здесь! — показала пальцем на приемную Лиана.

Георгий в несколько шагов пересек кабинет и широко распахнул дверь:

— Войдите, батоно Леван, прошу вас…

За дверью послышался четкий военный шаг. Георгий отступил в сторону, и в кабинет вошел высокий человек в ловко сидящей форме. Переступив порог, он сразу снял фуражку и пожал руку редактору.

— Извините за беспокойство, — сказал он. — Извините, — повторил он, заметив, что редактор не один, и протянул руку Джабе: — Кебурия.

— Алавидзе, — прошептал Джаба.

— Это наш сотрудник, — пояснил Георгий. — Садитесь, батоно Леван, прошу вас.

Заместитель министра сел, провел рукой по чуть серебрящимся волосам, окинул взглядом комнату. Потом посмотрел на Джабу и слегка повернул стул к нему.

— Что нового, батоно Леван, надеюсь, все спокойно в городе? — улыбнулся Георгий и, словно спохватившись и спеша исправить нечаянную ошибку, добавил быстро и четко: —То есть в республике?

— К сожалению, не все и не совсем спокойно — именно потому я и пришел к вам, — Кебурия расстегнул среднюю пуговицу своего кителя и сунул руку за пазуху. — Немало еще зла творится, — он достал из кармана сложенный вдвое бумажный лист, расправил его. — Именно потому я и пришел. Вот это надо напечатать. Прочитайте, и, если вы ничего не будете иметь против, я дошлю вам и фотодокументы. Без фотоматериалов публикация не имеет смысла. Оттого я и решил обратиться к вам, в «Гантиади».

— Зачем же вы лично побеспокоились, батоно Леван, позвонили бы, я прислал бы за материалом…

— Кому ж беспокоиться о моих делах, если не мне самому! Я оставлю вам номер телефона. — Заместитель министра достал авторучку и стал писать ею на обороте последней страницы своей статьи, но в авторучке не оказалось чернил, перо только царапало бумагу.

Джаба положил на стол свою авторучку. Заместитель министра поднял голову, на мгновение остановил взгляд на Джабе — словно сфотографировал его лицо.

— Спасибо! — Кебурия написал номер телефона и вернул Джабе авторучку. — Спасибо! Если понадоблюсь, позвоните, — сказал он Георгию. — Буду весьма благо дарен.

Джаба стоял за спиной у Кебурия. Телефонный номер, выведенный непривычно крупными цифрами, невольно привлек к себе его внимание.

СМЕРТЬ ТРУСЛИВОГО ДВОЙНИКА

Взвизгнули шины, проехав юзом по асфальту, скрип тормозов ввинтился в уши Джабе. Водитель еле сумел остановить машину, высунулся из приоткрытой дверцы и, кажется, бранится. Пусть ругается сколько хочет, сначала перейдет через улицу Джаба, а потом может проехать он… Вот так. Что случилось? Проезжай, проезжай, братец, и помни, что у человека два глаза, а у машины — четыре… Гм, с чего это женщины шарахаются от Джабы — неужели он так уж пьян? Шарахаются, обходят стороной и тем больше привлекают к себе его внимание. Удивительная вещь женское платье — не завершается, а обрывается где-то посередине. Какая-то неоконченная поэма… А ноги у Джабы вовсе не заплетаются. Если угодно, он пройдет точно по прямой линии, как канатоходец по своей веревке. «Вот, смотрите! Пройдет кто-нибудь так же прямо? А вы пугаетесь, вы хотите, чтобы я непременно был пьян… Что ж, буду, пожалуйста… Пеняйте на самих себя… Вот, я уже пьян».

Джаба не мог оторвать взгляда от высокой женщины, ожидавшей автобуса на остановке. Озаренное тусклым светом уличных фонарей, мерцало, фосфоресцировало ее белое лицо.

Только не ошибись, Джаба, — это богиня. Сейчас главная задача — не ошибиться. И не попадаться на глаза никому из знакомых.

Джаба крадучись, на цыпочках, убрался прочь от освещенного места и спрятался в тени, под висячим балконом соседнего дома: чтобы его не заметили знакомые.

Тень, отбрасываемая балконом, ходила ходуном. Через площадь была переброшена проволока, на проволоке висел большой электрический фонарь; ветер раскачивал его, и улица колебалась у Джабы под ногами. Джаба прислонился к стене и закрыл глаза… И все сразу исчезло, он забыл обо всем. Не было ни улицы, ни пронизывающего ветра, ни хмеля в голове — только упорная мысль сверлила мозг. Джаба тщетно пытался вызвать в памяти лицо и имя одного очень близкого друга и не мог. Был у него когда-то друг — да, был наверняка, потому что Джаба явственно различал его место — на улице, в комнате, на небе, — видел его силуэт, пространство, которое тот обычно занимал. Сейчас силуэт был прозрачен, на этом месте зияла пустота, и Джаба мучился, стараясь заполнить ее воображением. Ах, какой хороший это был друг — Джабе хотелось быть с ним всегда, ни на минуту не расставаться. Кто это был? Куда он делся? Когда пропал?

На перекрестке завизжали в блестящих желобках рельсов трамвайные колеса, и улица вновь обступила Джабу, хмель вновь затуманил его.

Он подзывал такси, но водители не останавливались. Время от времени, когда Джаба преграждал путь очередной машине, со всех сторон раздавались испуганные возгласы:

— Молодой человек, садитесь в машину, а то милиция вас заберет!

Словно с неба, донесся до Джабы женский голос. Он обернулся. За спиной у него стоял таксомотор. Где-то вдалеке глухо рокотал двигатель. За рулем сидела женщина средних лет в коротком синем пальто из искусственной кожи. Она перегнулась назад, ловко дотянулась до дверной ручки и открыла заднюю дверцу.

Джаба сел в машину. Такси тронулось.

— Видите — милиция! — показала женщина-водитель в окошко. — Я избавила вас от холодного душа.

Такси почему-то направилось в сторону университета.

«Пусть едет, куда хочет!» — подумал Джаба.

— У вас дверь не закрыта, — женщина остановила машину, еще раз перегнулась назад и захлопнула с силой заднюю дверь. — Скажите свой адрес, пока не заснули.

Джаба испугался — как бы в самом деле не заснуть. Но еще больше пугала его перспектива быть доставленным домой. Ему не хотелось сейчас возвращаться к себе. Он сам не знал, чего ему хотелось. И тут он вспомнил о Гураме.

— Площадь Марджанишвили! — пробасил он, испытывая удовольствие оттого, что так легко обманул водителя.

— Ки, батоно! Есть!

В машине его слегка укачало, и он ненадолго задремал. Ему пригрезилось, что за рулем сидит мама. Она всю ночь искала Джабу, нашла наконец его на улице и сейчас отворачивала лицо, чтобы сын не узнал ее. И при этом улыбалась в душе оттого, что Джаба назвал не тот адрес.

Джаба открыл глаза, перегнулся через спинку переднего сиденья. Ему захотелось посмотреть на лицо этой немолодой, с проседью, женщины, сидевшей за рулем. Непременно надо было узнать, какова та, кого он принял за собственную мать.

Машина влетела на мост. Здесь студеный ветер буйствовал, точно спущенный с цепи. Полный ярости, он врывался в машину через все окошки и щели, налетал на Джабу со всех сторон.

— Ну вот — приехали.

Автомобиль подтащил, подмял под себя площадь и опрокинул себе на голову высокий дом, вздымавшийся напротив.

Джаба вышел из машины, порылся в карманах.

— Спасибо, сынок! Только не вздумай куда-нибудь завернуть!

…Словно кто-то встал бок о бок с Джабой, подставил ему плечо. Это был лестничный поручень. Джаба повис на нем всей своей тяжестью. Поручень не отступал от Джабы и, сковав его, понемногу уводил все выше и выше.

Отец и мать Гурама в Москве. Гурам один. Наверное, спит. Джаба разбудит его… Велика важность — пусть проснется!

«А может, его и вовсе нет дома. Тем лучше, я уйду и… пусть сам меня ищет, если хочет… Уши ему надеру! Отругаю хорошенько негодника! Все забыл, все — детство, школу…»

Снова вспомнился Джабе тот, потерянный его друг. Нет, не Гурам и не Нодар, а кто-то другой, еще более близкий. К нему спешил обычно Джаба, чтобы поделиться любой своей радостью или печалью. Он знал: друг порадуется его счастью, друга огорчит его горе — и от этого радость самого Джабы удвоится, а печаль его утихнет. Какой замечательный друг! Кто же это был? Быть может, он умер — почему же Джаба не помнит об этом?

Джаба очнулся от своих мыслей, посмотрел назад, на убегающие вниз ступени. Лестничный поручень миновал квартиру Гурама и увел Джабу на следующий этаж. С грохотом низвергающегося обвала сбежал оттуда Джаба — кажется, упал по пути и ушиб колено.

Квартира оказалась незапертой — Джаба ввалился в переднюю.

— Гурам!

Пошатываясь, направился он к отворенной настежь двери, ведущей в комнаты. Там, за нею, было темно — казалось, дверь выкрашена в черный цвет. В этом черном четырехугольнике внезапно возникла фигура Гурама. Встревоженный, в одной майке и в трусах, выскочил он в переднюю.

— Откуда ты взялся? Разве было незаперто? — Он щелкнул замком входной двери. — Не мог постучать? — Топая босыми ногами, он побежал назад, к комнатной двери, закрыл ее. Потом схватил Джабу за локоть и потащил на кухню.

— П…приехали? — Джаба показал на комнату; он подразумевал родителей Гурама.

— Приехали.

Вот они на кухне. Гурам зажег свет, закрыл дверь. Джаба зацепился за стул и с размаху сел. Лампочка под потолком слепила его — он невольно жмурился.

— Прости, что я разбудил те…тебя… Похоже, что и ты тоже в… выпил.

— Если ты это заметил, значит, не так уж сильно пьян.

— Я не п…пьян… А ты сердишься, потому что тебя разбудили. Но не… го…говоришь мне ничего… Я сейчас уйду.

Джаба почувствовал, что Гурам ничего не имеет против этого, и обиделся. Ему стало жалко себя до слез: так мало дорожит им старый друг!..

— Как х…хочешь, — он посмотрел Гураму в глаза. — Только сначала еще одно слово… Ты не ответил на мой вопрос… Не ответил дав…веча, у нас… Ты сказал, что Дудана нед…достойна меня, помнишь? И отказался об…объяснить… Скажи, что ты… что ты имел в виду… и я уйду..

— Куда ты пойдешь!

— Если не ответишь… Если не дашь удов…удовлетворительного ответа, я не п…прощу тебе оскорб…бительного отзыва о Дудане… Да, ос…оскорбительного! Между нами все б…будет кончено. — как напился, так и вспомнил? — Гурам растирал обеими руками озябшие плечи.

— Да, вспомнил… Что ж такого?.. Думаешь, я пьян и не способен рассуждать? Нап…против, мыслю еще острей…

— Посиди тут, — сказал Гурам. — Я сейчас вернусь. Он вышел.

Грубым, повелительным показался его тон Джабе. И на душе у него стало еще горше.

«Все!.. Разошлись, потеряли друг друга… Навсегда!»

На столе выстроились вряд три бутылки коньяка. В первой оставалось лишь несколько капель на дне, вторая была опорожнена наполовину, третью не успели еще раскупорить. Рядом, на тарелке, завивалась фестонами потемневшая яблочная кожура. На полу валялись обломок плитки шоколада и пара остроносых женских туфель.

Вошел Гурам — одетый, в шлепанцах.

— Выпьем, раз мы и так уж пьяны!

Джабе он показался протрезвевшим.

— Я пришел сюда потому, — сказал Джаба и взял рюмку, — что завтра уже не мог бы прийти.

— Почему?!

— Ваш дом ведь сносят…

— Ах, да… — настороженное выражение исчезло с лица Гурама.

— Ты же с…сам сказал, что сносят… Я хотел посмотреть еще раз… Где мы готовили уроки… Выпускные экзамены помнишь? Тут, на кухне, мы химию зубрили…

— Сидели на этих самых табуретах, — подхватил Гурам без особого энтузиазма, постучав пальцем по ножке табурета.

— Дай мне этот табурет. На память!

— Бери! — усмехнулся Гурам.

— Я не шучу, взаправду.

— Взаправду и забирай.

— Спасибо. Когда уйду, зах…хвачу с собой. За эти табуреты! — Джаба осушил рюмку.

— Присоединяюсь! — Гурам отпил немножко из своей.

— А теперь говори — почему недостойна меня Дудана? — Джаба стукнул по столу кулаком, потом оглянулся и тихо, про себя, проговорил: — Простите, тетя Эльза.

— Завтра скажу.

— Говори сейчас!

— Джаба, клянусь тебе чем хочешь, завтра непременно скажу.

— А сейчас я, по-твоему, пьян, да? Но я во…вовсе не пьян. Ты же знаешь, я люблю Дудану… Люблю так сильно, что… Разве я не должен тебе рассказать? Кому же еще, как не тебе? Так сильно, что… завтра же уведу ее к себе, на мой чердак… И ты будешь шафером…

— Джаба!

— Ты будешь, ты! — закричал Джаба; потом опять, спохватившись, обернулся с виноватым видом и поднес палец к губам: — Извините меня, тетя Эльза! — Помолчав, он продолжал: — Ты знаешь, что я сделал? Я надул весь мир…

— Как это ты ухитрился? — отозвался с сухим смешком Гурам.

— Смейся, смейся… А я надул! Сейчас весь мир думает, что познакомился с двумя благородными людьми, жителями Тбилиси… Но напрасно думает, ошибается… Я женюсь на Дудане… Обманешь ты весь мир? Ты и меня не обманешь! Надо быть журналистом, надо, чтобы тебе доверяли, — тогда все в порядке… Впрочем, у тебя тоже блестящая будущность. Ты режиссер… Сначала сними что-нибудь, а там посмотрим… Дудана с завтрашнего дня будет жить у меня, мы с тобой вместе пойдем за нею.

Мысли Джабы сплетались, сцеплялись, разбегались самым затейливым образом, не подчиняясь никаким законам. Он помнил, о чем идет речь, только пока говорил, а через минуту мог начисто забыть предмет разговора.

— Давай поговорим завтра. А сейчас я ничего не понимаю из того, что ты говоришь, да и ты меня вряд ли поймешь. Бери рюмку, выпьем! Будь счастлив! — Гурам выпил свою рюмку до дна.

— Как я могу быть счастливым, когда ты так исподличался?! — вскричал вдруг Джаба; глаза у него покраснели.

Гурам вскочил.

— Эй, товарищ, следи за собой! Что ты болтаешь?

— Я давно уже слежу, — снова перешел на шепот Джаба. — Нодар тут ни при чем. Письму Нодара я вовсе не поверил. Я и так все знаю… Знаю, да, знаю сам… И ты прекрасно знал, что я люблю Дудану, но нисколько не посчитался…

— Ах, так это все работа Нодара?

— Не посчитался, ни во что не поставил… Не Дудана меня… А ты недостоин Дуданы, Дудана и плюнуть на тебя не захочет, а ты этого не хочешь понять!

— Плюнуть не захочет? — Лицо у Гурама стало мертвенно-бледным.

Джаба искал какое-нибудь убийственное, разящее слово, такое, чтобы оно поразило Гурама в самое сердце, свалило его замертво.

— Гурам, ты развратник… Да, развратник и ме…меришь всех, весь свет на свой аршин.

— Плюнуть не захочет?

— Нет! Дудана не такая, Дудана совсем иная.

— Идем! — Гурам легонько подтолкнул товарища пониже затылка; пальцы у него были как ледяные сосульки. — Идем!

— Оставь меня! — вскричал Джаба, но встал.

Гурам прошел через переднюю, толкнул комнатную дверь и наполовину скрылся во мраке.

— Иди сюда! — Он потряс кулаком в воздухе и повторил: — Иди сюда, ты, слепец!

Ужасное предчувствие лишило Джабу всех сил. С расширенными глазами он кое-как доплелся до двери и позволил грубой, бесцеремонной руке Гурама втащить себя в непроглядную черноту за нею. Словно курок пистолета, щелкнул выключатель, и белый, яркий свет лампы на столике залил все вокруг.

Джаба схватился за стену, чтобы не упасть. Он почувствовал, как замерло сердце у него в груди, помедлило, словно колеблясь — остановиться навеки или продолжать биться, — потом вдруг отчаянно затрепыхалось и послало горячую волну крови в мозг. Это и есть кровоизлияние? Джаба явственно видел, как сочилась кровь из лопнувшего сосуда, и в каждой капельке крови отражалась обнаженная Дудана.

Дудана спала на тахте. Она лежала навзничь, сбросив одеяло. Одна нога у нее была согнута в колене, словно она поднималась по лестнице, голова запрокинулась, вся она как бы стремилась куда-то ввысь, впивая неописуемое блаженство. Горячая тень ее груди мерно поднималась и опускалась на стене.

Казалось, захлопнули тысячу окон, заперли тысячу дверей, выключили все мысли — осталась только одна светлая точка, как бы виднеющийся вдали выход из туннеля. Лишь простейшая, элементарная мысль, выраженная в простейших словах, могла протиснуться сквозь это тускло светящееся отверстие.

— Она простудится! — Собственный голос послышался ему, как мяуканье. — Как бы она не простудилась…

Он был словно осужден на смерть. И сейчас имел единственное право — спросить, какая его ожидает казнь: повешение? расстрел? И Джаба спросил:

— Почему она не просыпается? — Он почувствовал, как по щеке у него скатилась слеза.

— Захмелела немного, — услышал он голос Гурама.

Эти такие земные слова несколько отрезвили Джабу. Он еще шире раскрыл глаза.

— Когда это случилось? — Джаба показал пальцем в сторону тахты. — Когда она вышла за тебя за…замуж? — Он говорил как бы из потустороннего мира.

— Замуж она не выходила.

Лишь сейчас Джаба явственно увидел Гурама. Гурам стоял тут же, перед Джабой. Он наклонился к лампе и погасил ее.

— Вы еще не расписались?

— Я пока не собираюсь… — Гурам вышел в коридор. — И Дудана не собирается плевать на меня, помни это!

Джаба застрял в дверях. Гурам обернулся к нему — глаза у него блестели, губы кривились в улыбке, от которой Джабу воротило с души.

Вдруг светлая точка, далекий выход из туннеля, взорвалась, стала расширяться, трещина побежала по туннелю, повалились стены, рухнул свод — и над головой у Джабы внезапно открылось небо, затянутое багровыми облаками.

Откуда-то появилась у него тысяча рук, руки сами собой сжались в кулаки, и Джаба замолотил ими по этому отвратительному, мерзкому, источающему яд лицу… Немедленно уничтожить, погасить эту липкую улыбку, стереть с этого ядовитого лица его низменное выражение, иначе Джаба сойдет с ума! Глаза Джабы, полные бешенства, испугали Гурама. Он бросился на кухню и захлопнул за собой остекленную дверь. Джаба вышиб ногой стекло. Отлетевший осколок, видимо, попал в Гурама — он выпустил дверную ручку.

Джаба ворвался на кухню и грохнул кулаком, как кувалдой, Гурама по голове. Гурам вцепился обеими руками ему в горло, сжал пальцы изо всех сил.



Джабе показалось, что у него сейчас лопнут щеки, дыханье перехватило, глаза полезли вон из орбит, но он не почувствовал боли. Лицо Гурама сводило его с ума — этот гнусно кривящийся рот мог еще изрыгнуть грязные слова!

Яростным движением он оторвал от своего горла пальцы Гурама, и вновь появилась у него тысяча кулаков.

Лицо!

Лицо!

— Она простудится — говорил я тебе!.. Она простудится!.. Говорил я тебе… Говорил я тебе… Говорил…

Пронзительный женский крик сковал его; Джаба уронил руки. Нетрудно было догадаться, кто кричит. Он стоял спиной к выломанной кухонной двери, но не обернулся — только прислушался. Казалось, откуда-то издалека донеслись до него приглушенные рыдания.

Внезапно кулак Гурама стукнулся о его грудь. Это не произвело на Джабу особенного впечатления. Он ответил ударом обеих ладоней снизу, в подбородок, — как бьют по волейбольному мячу. Гурам отлетел к радиатору, рухнул на пол, словно рассыпался на части.

Джаба тяжело дышал. Он не мог заставить себя обернуться — ему казалось, что там, распростершись на полу, плачет Дудана. Он не знал, что делать. Потом понял, что это ему только чудится, и нерешительно повернулся. Захрустело под ногами битое стекло. Джаба вышел из кухни. При виде зияющего темного четырехугольника комнатной двери в нем снова вспыхнула злость. Он опять ворвался на кухню. Гурам вытирал ладонью кровь с разбитой скулы и смотрел на свои запачканные пальцы. Ярость Джабы утихла. Он зацепился за табурет, в сердцах схватил его.

— Это мое! — буркнул он сердито.

Медленно спускался он по лестнице. Табурет громыхал, цепляясь за ступеньки, но Джаба ничего не слышал. Лишь выйдя на улицу, он заметил, что держит что-то в руке, поспешно вернулся в парадное и сунул табурет за дверь.

Площадь была погружена в дремоту. Утомленный суматохой долгого дня, автоматический светофор точно бредил во сне: желтый… красный… желтый… зеленый… желтый…

Джаба пересек площадь, обернулся, посмотрел на дом, из которого вышел, долго не мог оторвать взгляд от окон квартиры Гурама.

Горло у него сжалось, он не мог сдержать рыданий Отвернувшись к витрине магазина, точно на этой пустынной, темной площади его кто-нибудь мог увидеть, он вытирал слезы кулаками, как ребенок. Ему казалось, что все пропало, погибло все человечество, жизнь на земле прекратилась, он больше не услышит смеха, этот спящий город никогда не откроет глаз. Скоро настанет утро, взойдет солнце — и увидит мертвую землю А Джаба желал всей душой — о, как страстно желал Джаба! — чтобы в мире продолжалась жизнь.

Тут он неожиданно вспомнил того самого близкого друга, что был у него когда-то, того, к кому он неизменно стремился, с кем делился всеми своими радостями и печалями… Пустота заполнилась, силуэт ожил, и Джаба увидел этого сердечного, преданного друга: это был он сам — жизнелюбивый, стойкий Джаба.

РОЖДЕНИЕ

Девять часов утра. Джаба пересекает улицу у дома шахтеров. Он быстро шагает, ничего не видя вокруг себя, ничего не чувствуя. Знакомый проспект заботится о нем: переводит его через улицу у надписи «Переход», останавливает посередине проезжей части, чтобы пропустить вереницу автомобилей, держит на остановке в ожидании автобуса и сажает именно в тот номер, который ему нужен.

Десять часов. Джаба поднимается по лестнице райисполкома, держа в руках фотоаппарат — авось его, как корреспондента, пропустят к начальнику жилотдела без очереди.

Перед кабинетом Бенедикта нет никого. «Прием от 2 до 5 часов», — читает Джаба. Толкает дверь — она заперта.

— Зибзибадзе принимает в кабинете председателя, — говорит кто-то за его спиной.

Это сотрудница райисполкома, она стоит в дверях противоположной комнаты.

— Председателя?

— Да. На пятом этаже, — женщина указывает вверх пальцем и движением бровей.

— Он назначен председателем?

— Пока еще нет, но… — улыбается сотрудница — Председателя перевели на другую работу, и Зибзибадзе сидит в его кабинете. — Она опять поднимает одновременно палец и брови.

Не дожидаясь лифта, Джаба взбегает по лестнице на пятый этаж.

В приемной председателя райисполкома за небольшим столом без тумб и ящиков сидит худощавый молодой человек. Он вскакивает и преграждает Джабе путь перед самой дверью кабинета.

— Вы к кому?

— К товарищу Зибзибадзе.

— По какому делу?

— Это я скажу ему самому.

— И все-таки, что вам нужно? — У молодого человека полна горсть семечек; он безостановочно лузгает их.

— Доложите, что пришли из журнала «Гантиади».

— Хорошо, — говорит молодой человек и спокойно садится за свой стол. — Сейчас у него совещание. Подождите.

— Я очень спешу.

— Прошу подождать, — молодой человек указывает на стул.

Джаба нервничает, курит сигарету за сигаретой. Комната наполняется молочно-голубоватым дымом. Молодой человек, технический секретарь, вооружившись большим синим карандашом, по-видимому, что-то рисует. На подбородке у него — прилипшая шелуха от семечек. Джабу это раздражает, но он ничего не говорит секретарю: не хочется.

Наконец молодой человек встает и прикрепляет кнопками к стене надпись: «Курить строго воспрещается».

Аккуратно нарисованные буквы сразу поворачиваются лицом к Джабе — едва родившись, приступают к исполнению своих обязанностей.

Джаба вытягивает из пачки новую сигарету, но не закуривает: не стоит связываться.

Технический секретарь по-прежнему сидит у своего стола и орудует карандашом. Должно быть, готовит еще одну надпись: «Не задерживайтесь без дела» или «Просьба закрывать дверь».

«А дома у тебя, Джаба, дверь сама закрывается?» — сказала Джабе учительница, когда он в первый раз пришел в школу. Весь класс заливался смехом.

Вдруг молодой технический секретарь вскакивает — видимо, безошибочное чутье извещает его, что к двери кабинета подошли изнутри, хотя оттуда не доносится ни звука.

Джаба встает вслед за секретарем. Волнение расслабляет его, он чувствует себя обессиленным, как после долгой болезни. А может быть, он в самом деле давно уже болен?

Из кабинета выходят трое. Один, длинный, как жердь, смотрит на Джабу так, словно перед ним невесть какая невидаль; кажется, один глаз у него стеклянный. Другой, низенький, шагает, откинувшись назад всем корпусом, — очевидно, чтобы не волочить по полу огромное брюхо. Третий, которого они ведут, встав с двух сторон, поражен странным недугом: он безостановочно роется в карманах.

Технический секретарь приглашает Джабу в кабинет.

При виде Бенедикта Джаба успокаивается; теперь важно одно: не тянуть.

— A-а, товарищ Алавидзе, мое почтение! Привет будущему зятю, привет! — Бенедикт отделяется от стола и спешит с распростертыми объятиями навстречу Джабе. — Слушай, где ты пропадаешь, я давно уже тебя жду, звоню тебе беспрестанно. В Москву ездил? Давно ли вернулся? Я тебе тоже приготовил хорошенький подарок, да, да, мой Джаба, я тоже… Он там, в моем кабинете, — он показывает пальцем вниз, на пол.

— В прежнем кабинете?

— Хе-хе… Не знаю, посмотрим… Придется его сменить, иначе нельзя, придется… С помощью друзей и доброжелателей! Сейчас пошлю за ордером, посмотришь своими глазами. Поставим на бланке вашу фамилию — и дело в шляпе.

Бенедикт тянется к кнопке звонка. Джаба отводит его руку и садится за стол, в кресло председателя райисполкома. Бенедикт делает вид, что не замечает его нахальства.

— У меня к вам маленькая просьба, батоно Бенедикт.

— Пожалуйста, мой милый, ты мне такую услугу оказал, что я любую твою просьбу обязан исполнить.

Джаба закуривает сигарету и пускает струю дыма в потолок.

— Одолжите мне сто тысяч рублей.

Бенедикт хватается обеими руками за сердце, медленно опускается на стул.

— Откуда я возьму, дружок, сто тысяч? Да я столько денег сосчитать не сумею!

— Вы должны мне их одолжить.

— Да ты что, с ума сошел?

— Ну, тогда пусть будет двести.

— Двести рублей? — к Бенедикту возвращается румянец.

— Двести тысяч… У тебя все равно еще много останется!

— Да ты что, смеешься надо мной, что ли? — кричит Бенедикт.

— А если меня назначат сюда — как тогда? — Джаба стучит пальцем по ручке председательского кресла.

У Бенедикта перекашивается лицо. Нижняя губа и подбородок у него дрожат, как в лихорадке, он пытается что-то сказать, но не может.

«Довольно. Теперь перейдем к делу», — думает Джаба. Он берет телефонную трубку и набирает номер со словами:

— Раз ты отказываешься одолжить, я вынужден… Первое, что бросилось Джабе в глаза, когда он вошел в кабинет, был блестящий телефонный аппарат на столе: Джаба сразу почему-то подумал о заместителе министра внутренних дел. В памяти всплыл номер телефона — крупные цифры, выведенные его, Джабы, вечной ручкой.

— Это министерство? Попросите товарища Кебурия… Из журнала «Гантиади»… Алавидзе… По какому делу? У нас печатается его статья, он сам просил позвонить… — Джаба поднимает глаза; Бенедикт медленно, незаметно отступает к двери — так медленно и незаметно, что Джабе кажется: Бенедикт стоит на месте, а дверь движется к нему… Джаба улыбается в телефонную трубку — Здравствуйте, батоно Леван. Это Алавидзе, из редакции «Гантиади». Спасибо, прекрасно… Мы получили от вас фотодокументы, все в порядке… Да, в декабрьском номере… Спасибо, передам… Батоно Леван, — Джаба дышит с трудом, ему не хватает воздуха, хотя он ни с кем не разговаривает: в последнюю минуту он набрал не тот номер, и никто ему не ответил. Сейчас Джабу интересует, как будет вести себя Бенедикт, он должен проверить, правда ли все то, в чем он Бенедикта подозревает. — Батоно Леван, у меня к вам спешное дело… Прошу вас, записывайте за мной… Вы слушаете? На Чалаурской улице, в доме номер пятьдесят семь, — говорит Джаба с расстановкой; Бенедикт стоит, прижавшись к двери, похожий на чучело какого-то животного, — записали? Сейчас объясню, в чем дело. В этом доме живет некто Бенедикт Зибзибадзе, взяточник… — Джаба чувствует, как оживает чучело и, рассвирепев, бежит к нему. — Прошу вас немедленно обыскать его квартиру… — Джаба видит перед собой Бенедикта с револьвером в руке; блестящая сталь отливает синевой; у него сразу пересыхает во рту, словно он глотнул пламени. — Батоно Леван, он вооружен. Посмотрите в книжном шкафу, в томах сочинений Бальзака… — Какое-то неодолимое упрямство или инерция возбуждения растягивает губы Джабы в улыбке; инстинкт самосохранения подсказывает, что сейчас его может спасти разве что шутка. — Будьте осторожны, батоно Леван, он вооружен! Вот, слушайте, если не верите! — Замороженная страхом улыбка превращает лицо Джабы в безжизненную маску, он поднимает вверх телефонную трубку и закрывает ею маячащую перед ним точку — дуло револьвера. — Слушайте, батоно Леван!

Это было ошибкой, последним, решающим толчком. Черная пластмассовая трубка разлетается вдребезги, раздробленная пулей. Джаба хватается обеими руками за голову и отлетает назад, ударяется о спинку кресла. Последнее его зрительное впечатление — бегущий к двери Бенедикт… Он тянется к фотоаппарату, лежащему перед ним, хочет снять эту картину… Смутная мысль, что все это уже когда-то было, отрывается каплей от его сознания и испаряется, превращается в ничто.


Соленый мрак — необъятный, бездонный океан — ходит ходуном, бурлит, грызет берега. Прошел миллиард лет, а он все не может уместиться в своем ложе и, наверно, никогда не привыкнет к нему. В глубине океана плывет Джаба. Он так мал, что не различает сам себя.

«Это монера, одноклеточное существо, — говорит учитель Цабо. — Она размножается делением».

Наконец Джабе удалось выбраться на поверхность океана. Он осматривается, глядит по сторонам.

— Мама! — обрадованно кричит он.

Мать стоит на берегу. Зеленые косы достают ей до щиколоток, лицо ее сияет, как солнце, подол ее — горные склоны, покрытые дремучими лесами, с ее груди низвергается белопенный водопад.

— Что дальше? — спрашивает Джаба.

Мать наклоняется, опускает руки в воду, ласкает сына. Джаба понемногу растет. С удивлением рассматривает он свое вытянутое, трубчатое тело. Трубка всасывает воду, потом мышцы ее сокращаются, и она ныряет в глубину.

«Это гидра, дети, многоклеточное существо низшего уровня», — слышится в классе голос учителя.

— Дальше, мама, дальше!

Волны качают Джабу, он то приближается к матери, то удаляется от нее. Мама наклоняется снова, зачерпывает горстью воду, а вместе с нею и Джабу, ласкает его. У Джабы отрастают плавники, появляются жабры; взмахнув сильным хвостом, он исчезает в волнах. Вольно скользит он по океанским просторам, подплывает к островам, погружается в пучину, но скоро все это надоедает ему, и он поднимается на поверхность.

— Дальше, мама, что же дальше?

Мать задумывается. Она думает долго. Зеленые косы ее недвижны, леса на подоле платья замерли. Мама колеблется, она словно боится — как бы не совершить ошибку. Наконец она наклоняется, вытаскивает Джабу из океана и сажает его на землю…

«Встань и отвечай урок!» — учитель стоит у окна, зайчик, отбрасываемый его очками, дрожит на стене.

«Амфибия, — начинает Джаба, — это переходная ступень между водяными и земными существами…»

— Дальше, мама, дальше!


Джаба прыгает с ветки на ветку; шелестят мягкие листья. Паря, опускаются на землю оборванные им красные и белые цветы. Так, по деревьям, пробежал Джаба через весь лес. Кажется, за ним никто больше не гонится…

— Дальше!

…Джаба греет руки у костра, огромная его тень колеблется на стене пещеры.

— Дальше! Что дальше, мама? Будет еще что-нибудь?

Мать подходит к нему, садится рядом, гладит Джабу по голове.

— Ты теперь уже большой, сынок, научился ходить, говоришь, есть у тебя разум. Теперь все зависит от тебя одного. Я не скупилась на труды — ничего для тебя не пожалела. Каким будешь ты, такими будут и твои дети…

…Воздух впервые попал Джабе в дыхательное горло, и он заплакал. Ревет громко, протяжно, на всю комнату.

Комната очень большая. Потолок высокий, как само небо. Джаба вскочил, убежал от матери в соседнюю комнату. Там хлопочут военные.

— Вы записываетесь в добровольцы? — спрашивает офицер.

— Да.

— Тогда познакомьтесь! — приказывает офицер сурово, точно давая боевое задание, и подводит Джабу к красивой женщине.

Джаба подает ей руку; сердце у него сжимается: половина лица у женщины обожжена и исполосована шрамами.

Женщина понимает, что Джаба заметил это, и плачет.

Джаба проходит в следующую комнату. «Мама, наверно, ищет меня. Как быть? Вернуться?»

Посередине комнаты стоит Ангия; он углублен в какое-то занятие. Джаба прячется за дверью и следит за ним через замочную скважину. Ангия раскладывает на столе столярный инструмент. Потом наклоняется и ставит на пол маленького Бенедикта.

— Плачь! — приказывает он, глядя на него сверху.

Бенедикт плачет.

— Смейся!

Бенедикт смеется.

— Умри!

Бенедикт умирает.

— Воскресни!

Бенедикт оживает.

Ангия чрезвычайно доволен. Он нагибается, подхватывает Бенедикта и зажимает его в горсти. Потом открывает дверь и выглядывает на улицу. Убедившись, что за ним никто не следит, он быстро высовывает руку в дверь и выпускает Бенедикта. Бенедикт бежит без оглядки и смешивается с толпой где-то вдали, на людной площади. Ангия снова берется за инструмент и начинает мастерить второго Бенедикта…

— Нале-е-во!

Песок пустыни слепит Джабе глаза, но он и бровью не ведет: сейчас нарушать строй ни в коем случае нельзя.

Полководец сидит на коне, вздымая над головой обнаженную саблю.

— Храбрые мамелюки! — обращается он к войскам. — Враг напал на нашу землю… Кровь за кровь!

Женщина с обожженным лицом раскрывает классный журнал, останавливается перед строем и читает список, вызывает по списку:

— Любовь!

— Здесь! — откликается Джаба.

— Храбрость!

— Здесь! — повторяет Джаба.

— Страх!

— Нет! — Джаба гордо глядит на полководца.

Женщина подходит к Джабе, целует его.

Надвигается враг; он уже миновал линию пирамид. Впереди идут танки. Джаба поднимает радиорепродуктор, как автомат, и уничтожает их. Но враг не дрогнул — он упорно наступает, идет вперед. Вражеские войска уже совсем близко. Джаба изумлен: каждый солдат — Бенедикт! В первой шеренге, во второй, в третьей, в первом взводе, во втором, в третьем, все — Бенедикты, одни Бенедикты, только одетые в военную форму. Все вместе, одновременно, прицеливаются в Джабу из револьверов и все вместе, одновременно, стреляют…


Он открывает глаза, переводит взгляд с потолка на высокое окно, видит в его раме оголенные ветви деревьев. Потом его внимание привлекают кровати, покрытые белоснежными простынями. И вдруг он осознает все.

Мама сидит рядом на стуле, повернувшись к нему спиной, и разговаривает с каким-то стариком. Старик полулежит на соседней кровати, откинувшись на высоко взбитые подушки. Рука Джабы выползает из-под одеяла и теребит край халата Нино.

Мама мгновенно, словно пораженная ужасом, поворачивается к нему, падает на колени перед кроватью, покрывает руку Джабы поцелуями.

— Джаба, сыночек! Джаба, сыночек! — Больше она не в силах ничего выговорить. Глаза у нее наполняются слезами. Но от этого ее радость еще явственнее, еще очевидней.

— Сообщите Руруа! — кричит кто-то в коридоре.

— Спасен! Спасен! Как обрадуется профессор, пожалуй, сразу и не поверит!

Это, должно быть, сиделка; схватившись обеими руками за щеки, она пятится к двери палаты.

«Руруа? Это Руруа делал мне операцию?»

Джаба почему-то сгорает от стыда.

Больные приподнимаются на постелях. Некоторые даже встают с кроватей, собираются около него, толпятся за спиной у мамы. У Джабы кружится голова. Он чувствует, что не может пошевелить шеей, и догадывается, что она зажата в лубках.

— Ну-ка, все по своим постелям! Профессор идет!

Джаба видит в дверях взволнованное лицо Михаила Руруа, улыбается и теряет сознание.

ПЕРВЫЕ ДНИ ЖИЗНИ

17 декабря

Вот уже неделя, как мама не дежурит около меня по ночам. Я с трудом убедил ее, что это излишне. Мне казалось, что ее горе, ее тревога затягивают мое выздоровление. На соседней кровати сменился уже третий больной. Я же, наверно, смертельно надоел и своей кровати, и палате, и врачам Сейчас рядом со мной лежит един азербайджанец. Бедняге уже один раз сделали операцию, но, зашивая, неправильно уложили кишки в брюшину. Его привезли с вздутым животом, и здесь оперировали вторично. Заметив седину у меня в волосах, он обещал мне такую краску, что, по его словам, даже дети мои никогда не поседеют…

Вчера Нодар развивал такую «теорию»: А, В и С довелось жить в одно и то же время Они никогда не встретятся и не будут знакомы с D, Е и F, которым предстоит родиться через сто лет, не смогут полюбить их или стать их врагами. А, В и С, которым выпал жребий жить на земле вместе, могут общаться лишь друг с другом; возможность взаимоотношений с другими людьми (с будущими людьми — с D, Е и F) исключена. Отсюда следует, что человек должен использовать свою жизнь для любви, должен любить своего ближнего, «товарища по столетию». Если им овладеет ненависть, он уйдет из мира, не испытав того великого счастья, которое дарит человеку любовь. Жить — значит любить; ненавидеть — то же самое, что не жить.

Я сказал, что это вздор, глупость: если ты не испытываешь ненависти к тому, кто ее достоин, значит, ты не любишь того, кто как будто любим тобой.


23 декабря

Гомеостат! Четырехкабинный душ — пережиток старинной бальнеологии. Сейчас его собираются использовать для проверки способности приспособления к коллективу членов будущих космических экипажей. Две трубы подают горячую и холодную воду. Вода распределяется поровну между всеми четырьмя кабинами, и температуру ее трудно вытерпеть, хотя вымыться кое-как все же можно. Но если кто-либо из принимающих душ пожелает сделать воду у себя погорячей и повернет соответствующий кран в кабине, у остальных троих вода остудится. Естественно, все они бросятся к своим кранам, станут наперебой крутить их, и в конце концов все спутается — все четверо окажутся под холодным душем. И вот, того космонавта, который захотел улучшить свои условия за счет товарищей, не пустят в космос (журнал «Наука и техника»).

Если бы возможно было устроить гомеостат на миллион кабин! С его помощью удалось бы в один прием выявить и разоблачить всех мошенников, всех любителей поживиться за чужой счет!

Бенедикт попал в аварию не во Мцхете, а около Дигоми. И вовсе он не столкнулся с дорожным катком, как говорили. Его автомобиль налетел на полном ходу прямо на будку автоинспекции. Так посмеялась над ним судьба: хотел убежать от закона — и прикатил к милиции на собственных колесах! Ему сделали сложную операцию с трепанацией черепа. Если бы он погиб, я не стал бы жалеть, а сейчас мне почему-то его жалко. Он совершенно потерял память, никого не узнает, не помнит названий самых обыкновенных предметов. Словом — разучился говорить. У него ум двухлетнего младенца, так что его учат всему с самого начала, — так сказал мне профессор Руруа. Он не помнит даже и того, что ел час тому назад, более того — самое слово «есть» начисто позабыл.

— Предупредите ваших коллег, чтобы они ни в коем случае не учили его этому слову! — попросил я профессора.

Он посмотрел на меня с недоумением.

— Почему?

— Опасно: «есть» — «жрать» — «глотать». А значит — хватать, хапать! Раз уж воспитание ведется с самого начала, лучше научить его не «есть», а «питаться».

Руруа улыбнулся.

Шутки шутками, а мне все же как-то жаль Бенедикта. Сегодня мне рассказали, что он узнал своего младшего сына, стал его целовать, а из глаз у него катились слезы.

Старший сын Бенедикта пропал, две недели его ищут и не могут найти. Должно быть, Ромул решил построить собственный город.

Пока к Бенедикту не вернется разум, его не могут судить. А разум, возможно, никогда к нему не вернется.


25 декабря

Тамила! Тамила! Тамила приходила ко мне! Я совсем было забыл ее. И совсем не ожидал ее посещения. Почему-то мне хотелось целовать ее руки. Она сидела около меня и щебетала. Она была похожа на раковину из небесных глубин, в которой еще не заглохли звуки неба; и голос ее отдавался музыкой у меня в ушах.


28 декабря

Перечитал дневник и вспомнил: как я боролся с собой, чтобы не вписать в него имя Дуданы! И вот оно все же оказалось на этих листках. Дудана ведь тоже однажды навестила меня, когда я лежал больной дома…

Кровь моя бурлит, струится по жилам — где-то во мне, словно на магнитофонной ленте, записывается песня о Тамиле, и новая запись стирает старую — песню Дуданы.

В самом деле это так или только кажется мне?

Медсестра отмечает мою температуру на табличке, висящей у меня в головах. Я попросил показать мне эту табличку. Кривая моей температуры за последний месяц оказалась похожей на горную цепь с чередующимися вершинами; цепь замыкается пологим склоном, постепенно переходящим в равнину. Наверно, меня скоро выпишут.


29 декабря

Профессор Руруа рассказал мне…

Он сидел дома, принимал больных. У входа позвонили, он сам пошел открывать. В дверях стоял коренастый, плотный человек в военной форме, по погонам — полковник, и почему-то улыбался.

Профессор, решив, что перед ним очередной пациент, пригласил его в кабинет. Полковник последовал за ним.

— Садитесь!

Полковник смотрит профессору в глаза и многозначительно улыбается.

— На что жалуетесь?

— Не узнаете меня, батоно Михаил? А ведь сами вызвали меня на сегодня!

Это был тот самый шофер!


1 января

Мама оставалась со мной допоздна. Когда пробило двенадцать часов, она расцеловала меня, положила мне в рот, по обычаю, кусочек гозинаки[1] и ушла.

Мне не спалось — я бодрствовал чуть ли не всю новогоднюю ночь, В окно ко мне смотрела луна. Я беседовал с нею в душе.

Я сказал ей: «Новогодняя луна 1957 года! Клянусь, через год или два снова мы встретимся с тобой, в этот же час… Я буду тогда совсем другим — и у меня будет чем гордиться, клянусь тебе!»

Потом я попытался насильно усыпить себя, но из этого ничего не вышло. Я лег на спину и расслабил все мышцы. Но стоило мне задремать, как необычный, странный звук разбудил меня. Я прислушался. Это был тихий металлический звон, и раздавался он совсем близко. В палате все спали. Я никак не мог догадаться, откуда он доносится. Я сел в постели — звон умолк. Я лег — он возобновился. Долго я ломал себе голову в недоумении — и вдруг, случайно положив левую руку себе на грудь, все понял. Мерно, мощно билось у меня под рукой мое сердце, я ощущал как бы удары молота под ключицей, они отдавали в спину, и, к моему удивлению, биение это сообщалось постели. Неплотно привинченный никелированный шарик в спинке кровати воспринимал пульсацию и ритмично позванивал, как бы отсчитывая эти мерные удары.

От кровати биение моего сердца передавалось, наверное, полу, от пола — больничному зданию, а от здания сообщалось всей земле. И если яблоко притягивает землю с такой же силой, как земля — яблоко, и вычисление этой силы не составляет труда для физиков, то ведь можно сконструировать чувствительный прибор, который позволил бы определить, какое влияние оказывает сердце человека — скажем, хотя бы мое сердце! — на всю землю?

МИЛЛИОННАЯ ВЕСНАСО ВРЕМЕНИ ВОЗНИКНОВЕНИЯ ЛЮБВИ

Тамила держала в руке цветущую ветку сирени. Она нюхала сирень и, понюхав, подносила ветку к лицу Джабы. Но Джаба отворачивал голову и начинал разглядывать прохожих.

— Словно это не цветы, а крапива! — сказала Тамила с упреком.

— Будь ветка в моей руке, я нюхал бы с удовольствием, а так мне неохота.

Тамила хотела свернуть к мосту Челюскинцев, но Джаба предложил пройти по Плехановскому проспекту до Верийского моста. Они собирались подняться на Мтацминдское плато.

Улица, дома сверкали под лучами майского солнца. Прохожие шурились, как бы осторожно приучая глаза к яркому свету после туманных зимних дней. Длинные тени, протянувшиеся с тротуара на проезжую часть, порой пугали водителей мчавшихся мимо автомобилей, заставляли их резко замедлить ход.

На телефонном аппарате, прикрепленном к стене дома, сидела желтая бабочка.

— Вот увидишь — сейчас она перепорхнет на ветку, — сказала Тамила и поднесла сирень к автомату.

Бабочка улетела.

— Догадалась, что цветок не мог так быстро вырасти из земли! — сказал Джаба.

— Или, как ты, приняла сирень за крапиву.

— Не кусайся, как крапива!

Тамила засмеялась.

— Я ведь твой папа — ты помнишь об этом?

— Помню.

— Ну, так веди себя смирно!

Странное желание владело Джабой с некоторых пор: ему хотелось, чтобы перед ним не иссякали препятствия, чтобы он всегда и во всем наталкивался на сопротивление. Он знал, что так оно и будет независимо от его желания, что так устроена жизнь, но сейчас он сам искал трудностей. И препятствия должны быть настоящими препятствиями, трудности — настоящими трудностями, чтобы преодоление их стоило усилий. Он боялся, как бы препятствия не обошли его стороной, не встали на пути у кого-нибудь другого, тогда ведь этот другой, а не Джаба закалится в борьбе с ними, другой, а не он будет жить полной, настоящей жизнью!

Ему не нравилось, что Тамила так быстро, гак легко осваивается, сближается с ним. Он решил не идти навстречу своему чувству, не давать ему ходу, не раздувать огня, а предоставить свободу самой любви и ждать, чего она достигнет без помощи тех, кого собралась сделать своими пленниками. Быть может, так ему скорее удастся постичь глубину или ничтожество любви Тамилы…

Джаба поднес руку к голове, потрогал пальцем зажившую рану. Он то и дело машинально щупал свой шрам — неужели на этом месте больше не вырастут волосы?

Тамила проследила взглядом за его рукой.

— Джаба! Ведь ты был на волосок от гибели! А если бы…

Джаба усмехнулся.

— Этот страх уже не застал меня на свете: я успел раньше потерять сознание.

Тамила была прелестна — свежая и благоухающая, как сирень в ее руке. Джаба никогда не думал, что походка может так красить женщину. Тамила при каждом шаге как бы стремилась оторваться от земли, взвиться в воздух — и тотчас же возвращала себя испугавшейся на мгновение земле. Перед Джабой двигалось белое изваяние, как бы намеренно незавершенное, чтобы возбудить в смотрящем на него творческое воображение. Казалось, ваятель закрыл глаза, провел руками вдоль безжизненной мраморной глыбы — и внутри ее возникло живое человеческое тело, которого никто не мог увидеть, не разбив оболочки.

— Джаба, тебе нужен Важа?

Он не сразу понял, о чем спрашивает Тамила; наконец вспомнил.

— Нет, можешь его подержать. Заучила что-нибудь на память?

— Да. Знаешь, Джаба, я вчера читала письма Пушкина. Боже, какой же это был изумительный человек! Как он любил Натали… Почему теперь не пишут писем?

— Потому что мы все живем в одном городе.

— Хочешь, я поссорюсь с тобой и уеду куда-нибудь, а ты пиши мне письма. Будешь писать?

— Нет. Я приеду сам.

— Хорошо. Только привези с собой и письмо.

Джаба не мог удержаться от смеха.

— Ты знаешь, Джаба, когда я кончила читать, мне вдруг показалось, что я была знакома с Пушкиным, совсем-совсем близко знакома… Что его похоронили каких-нибудь два дня тому назад. И мне было так больно!

— Я тоже был на похоронах.

— Знаю, я тебя видела. Между нами было трое или четверо саней.

— Правда? А как у нас лошадь упала, ты тоже видела?

— Да. Я так испугалась!.. Боже мой, как мне нравится вон та девушка!

— Какая девушка? — Джаба оглянулся.

— Вон там, на площади, у остановки! — Тамила показала пальцем в ту сторону.

У Джабы ослабели ноги. Он остановился, а с ним остановилась и Тамила. Около автобусной остановки стояла Дудана. Она смотрела куда-то вдаль, через площадь, не замечая ничего вокруг. Казалось, она одна в чистом поле, прикованная к месту каким-то потрясшим ее зрелищем.

«Еще под машину попадет!»

— Подойдем к ней поближе! Правда, какая красивая девушка?

«Ждет автобуса? Нет… И никого не ждет. Куда она смотрит?»

Он проследил за взглядом Дуданы и вздрогнул, неприятно пораженный. Дома, в котором жил Гурам, уже не было — от него оставалась лишь задняя стена, возвышавшаяся над кучей развалин. Джаба узнал обои в темно-вишневых цветах, нишу, в которой Гурам держал книги, раму кухонной двери, ту комнату… Вон там стояла тахта, в том пространстве, где сейчас, поблескивая, роится пыль… Гурам ввел Джабу туда и показал ему тахту… На столике горела лампа, — там, где сейчас раскачивается оборванный конец проволоки… Вот это все и приковало к месту Дудану. Эта проволока, эти обои, это пустое пространство, где она лежала тогда обнаженная… и куда сейчас смотрит вся улица.

Дудана быстро поглядела по сторонам — ее как будто ошеломило все это многолюдье; Джабе показалось, что она вскрикнула, почудилось, что она прижала руки к груди, сорвалась с места и исчезла в дверях магазина «Одежда».

— Что с ней? — повернулась к Джабе Тамила; взгляд ее затуманило подозрение, она каким-то образом почувствовала, что Джаба мог ответить на этот вопрос. Но она не получила ответа. Джаба стоял на месте, словно окаменев. По лицу Тамилы можно было ясно прочесть, как в уме у нее взвихрилась тысяча вопросов и как потом родился взамен и как бы в ответ на них один, самый главный вопрос.

Они шагали молча. Перешли через мост. Стали подниматься по спуску Элбакидзе.

«О чем сейчас думает Тамила? Когда-нибудь я расскажу ей все».

Мельком, словно из мчащейся машины, увидел он Дудану, и многое ускользнуло от его внимания. Сейчас ему хотелось подробнее вспомнить виденное: лицо Дуданы, каждую его черту, оголенную стену разрушенного дома, людную площадь, толпу на автобусной остановке… Как проехал синий автобус и закрыл от Джабы Дудану… Кто-то окликнул в эту минуту Джабу, а кто, он сейчас не может вспомнить… Дудана стояла в тени, граница света и тени на асфальте проходила у самых носков ее белых туфель. По тротуару рядом шел старик генерал. Что делала в это время Тамила?.. Дудана круто повернулась и побежала, скрылась в магазине. У входа в магазин стояла продавщица мороженого. От толпы на остановке отделился кто-то знакомый… Нодар? Да, сейчас Джаба ясно вспомнил: это был Нодар. Он прошелся перед магазином, заглянул внутрь через зеркальную витрину, повернул назад… Потом исчез. Джаба не заметил, в какую сторону он направился. Не вошел ли и он в магазин?

Джаба очнулся. Он стоял и смотрел вдаль, через улицу, через реку. Тамила стояла рядом.

Джаба признался самому себе: он предложил Тамиле пройти по Плехановскому проспекту для того, чтобы бросить взгляд на дом, в котором в последний раз видел Дудану. Может быть, Дудана сейчас очень несчастна? Может быть, она не знала, что с нею происходит, да и сейчас не понимает, как все это случилось? Может быть, она думает: такова жизнь, таковы люди — споткнешься, и все тебя покинут, и ты ни для кого больше не существуешь. Ходишь по этому людному городу совсем одна, как по пустыне, и встречаешь тени исчезнувших людей, чтобы на каждом шагу с новой силой обжигала тебя когда-то причиненная ими боль…

Может быть, Дудана сейчас очень несчастна? И, может быть, Нодар понял это?

Сам того не заметив, он повернул назад, к мосту.

— Джаба!

Он остановился. Тамила подошла к нему, взяла его за отвороты пиджака:

— Джаба, ты должен был сразу подойти… Почему ты не подошел?

Больше она ничего не смогла выговорить. Руки ее бессильно повисли вдоль тела. Глядя в землю перед собой, она чуть кивнула на прощание и побрела по улице. Она уже не стремилась к небесам, не отрывалась от земли при каждом своем шаге; казалось, все горе, все отчаяние мира навалились на нее, пригнули к земле ее хрупкие плечи.

— Тамила!

В два длинных шага, в два прыжка Джаба догнал ее.

Долго стояли они молча. Каждая набегающая секунда как бы уничтожала злые чары предыдущих. Наконец потеплело.

— Пойдем, — сказал Джаба.

Перед кассой воздушно-канатной дороги не было никого. Джаба взял билеты и сделал знак Тамиле, приглашая ее с собой. Тамила стояла поодаль под большой елью и вытирала платком руку, — должно быть, нечаянно дотронулась до дерева и испачкалась в липкой смоле. Но терла она руку слишком уж усердно, как бы показывая, что вот случилась такая досадная вещь, и она теперь из-за этого не может сдвинуться с места. На самом же деле ее тревожило совсем другое…

— В чем дело, Тамила? — Джаба ласково коснулся ее щеки, провел рукой по густым ее волосам.

— Джаба… — Платок задвигался еще быстрей, но Тамила сейчас, должно быть, не видела своих рук — и вообще ничего не видела. — Джаба… Когда тебе больше не захочется бывать со мной, когда…

— Тамила…

— Когда ты решишь, что мы больше не должны встречаться, когда мы уже не будем так близки друг другу…

— Тамила, почему…

— И когда ты меня больше не… Совсем не… Ни чуточки… Ты скажешь тогда, как мне поступить? Как быть после, когда тебя уже не будет со мной… Скажешь? Потому что я не знаю…

— Тамила!

Она сжала его руки повыше локтей своими слабыми руками, и Джабе показалось, что он сейчас упадет на колени.

Совсем другая, изумительная девушка стояла перед ним. В памяти Джабы промелькнули университетский двор, первая встреча с Тамилой, и он понял, что девушка эта была изумительной и тогда, только он, Джаба, не заметил…

Словно он стал вдруг обладателем какой-то необычайной драгоценности, и это обязывало его жить отныне совсем по-иному. Словно он внезапно стал самым замечательным человеком в мире, только этого никто не знал, кроме него самого.

Вагон канатной дороги скользил над самыми верхушками деревьев, как впервые взлетевший птенец. Посередине овального вагона стоял в одиночестве проводник. Пассажиры, повернув к нему спины, прилипли к окнам и смотрели вниз. Город постепенно уходил в глубину.

Джаба стоял около Тамилы, положив руку ей на плечо. К его удивлению, именно сейчас ему почему-то не думалось о Тамиле. Вспоминались то одни, то другие знакомые люди — словно он вызывал их в воображении, чтобы поделиться тем новым, что вошло в его жизнь. Полчаса тому назад он прошел мимо театра Марджанишвили, не вспомнив о дяде Никале. Как знать — может, после Джабы костюм Меркуцио взял у дяди Никалы кто-нибудь другой, и старый суфлер теперь уже этому другому пеняет за невозвращение костюма. Вдруг Джабе почудилось, что дядя Никала умер, что ему, Джабе, говорили об этом, только он забыл… Может, это ему приснилось?.. А не умер ли старик в самом деле? Надо почаще навещать людей, и они никогда не умрут. Потом Джабе вспомнился другой старик, воскресший из мертвых Самсон, и он подумал, что Самсон, наверное, навестил Бенедикта в больнице, чтобы поблагодарить его за уход и заботу. Будь Бенедикт в своем уме, вот бы пришел в ужас при виде Самсона! Олицетворением самой смерти показался бы ему старик!

Джаба посмотрел из вагона вниз, на крыши, и стал искать взглядом дом Бенедикта.

«Наверно, уже проехали над ним».

…Они шли по главной аллее парка. Миновали качели, тир, карусель.

— Устала! — улыбнулась Тамила, закинула голову и вздохнула полной грудью. — Что за воздух! Прямо с неба стекает!

Они стояли на круглой площадке. Почва была глинистая, белесая, их удлиненные тени темнели на ней, точно рвы. Небо было чистое, синее, как зеница младенца. И посредине этого огромного глаза, как пробудившаяся мысль, сияло солнце.

— Джаба! — окликнула спутника Тамила. — Посмотри на свою тень, а потом наверх.

— И что же?

— Увидишь ее на небе.

Джаба посмотрел на свою тень, потом поднял взгляд.

— Ничего не вижу!

— Не так… Долго надо смотреть. Расставь ноги шире, вот так. Теперь раскинь руки. Так. Не шевелись. Смотри на тень, не своди с нее глаз, пока я не скажу.

Тамила и сама раскинула руки. Долго стояли они, застыв в этой позе. Джаба боялся пошевелиться. Краем глаза он видел и тень Тамилы. Он собирался уже сказать, что устал, что с него хватит, и тут услышал команду Тамилы:

— Смотри наверх!

Джаба взглянул на небо и пошатнулся: ему показалось, что земля ушла у него из-под ног, что он взлетел в пространство. На синем куполе неба простерлась его тень — огромная, неуклюжая, с раскинутыми руками. Слева от нее виднелся другой силуэт, поменьше, не такой четкий и почти прозрачный, — это была тень Тамилы.

— Я думал, ты разыгрываешь меня, — сказал, не поворачивая головы, Джаба. — Кто тебя научил этому фокусу?

— Мой папа.

— Долго тень продержится? На небе?

— Не очень.

— А мою тень ты видишь?

— Вижу, но неясно. А ты мою?

— Я тоже.

Так, закинув головы, они как бы беседовали с небом. У Джабы от напряженного вглядывания пестрило в глазах; обе тени, его и Тамилы, представлялись ему огромными алыми облаками.

«Сейчас наши тени вмещают несчетное множество звезд, — думал Джаба. — Они объемлют миры, отделенные друг от друга миллионами километров… Наши тени объединяют эти миры».

Джаба, не глядя, нащупал около себя руку Тамилы и сжал ее пальцы Плечо Тамилы коснулось его плеча.

А в небе недвижно застыли два силуэта, словно ожидая какого-то знака с земли.


ШАПКА, ЗАКИНУТАЯ В НЕБО