аздражают его пошлые ухватки. Да что там! Он пошл — с головы до пят пошл! И даже пошл его затылок, когда он аршинно прямой, длинно поспевает в ногу (музвзвод всегда марширует во главе колонны), натужливо заталкивая в кларнет воздух, или, сняв посеребренный мундштук, смахивает на ходу слюну…
А у Шубина глаза омутной голубизны. Когда он смотрит, проваливаешься в эту голубизну, а если заговорит с улыбкой — пошлёшь всё к черту и пошёл выполнять самый гадкий из гадких приказов. Улыбается, ровно распахивает себя. Даже Миссис Морли благоволит к Шубину.
Миссис Морли!.. Я улыбаюсь. Почему этого коренастого мясистого майора без шеи окрестили столь диковинно? Никто и не пытается объяснить. Прозвище перекочевало к нам вместе с майором от ушедших поколений выпускников. Когда он чересчур досаждает, Кайзер сзывает своих трубадуров на площадку 3-го этажа. Рота замирает, когда Кайзер голосом, точь-в-точь, как у заместителя начальника училища по строевой части полковника Бабанова, трубно кличет: «Дежурный по роте!»
Майор Пономарёв рысью выбегает из канцелярии, на ходу прочищая горло для отдачи рапорта.
«Дежурный по роте!..» — уже с нотками начальственного нетерпения сварливо вопрошает Кайзер.
«Я!» — преданно выдыхает майор с площадки 2-го этажа — там пост дневального.
Тогда Кайзер и его трубадуры: Генка Шепелев и Лёнька Расчёскин по прозвищу Фрей — хором, выпевая каждую букву, ревут сверху: «Хрен на!..» А Фрей ещё дурным голосом причитает: «Морли! Ах, миссис Морли! Когда ты разбрюхатишься, Морли?!»
Рота гогочет. И даже офицеры-воспитатели посмеиваются глазами, но лишь глазами, потому что тут же следует зычная команда подполковника Лёвушкина на общее построение. И муштруют нас зверски, но мы… мы молчим. Нас лишают увольнений — мы всё равно молчим.
В общем-то, муштровка наше обычно-обыденное состояние. Чёрт с ним, пусть гоняют! Наши чувства привыкли и задубели от постоянных семилетних упражнений в шагистике. Случалось, и не раз, нас гоняли по два часа без роздыха по сумасшедшей заволжской жаре. От пыли мы становились серые, от жажды наши языки слипались, от пота гимнастёрки не только на спине, но и на груди темнели обширными пятнами.
«Выше ногу! Выше ногу!» — в такт поступи выводят наши майоры и капитаны: боевые майоры и капитаны с нашивками ранений и колодками наград, полученных не за выслугу в канцеляриях. Лишь у Миссис Морли всего один «полтинник» на кителе — медаль за выслугу лет («и на груди его широкой висел полтинник одинокий»). Ах, штабная штучка, этот Миссис Морли!..
Несмотря на повторы, приём действует безотказно. В дни своих дежурств майор совершенно теряет голову в служебном рвении. Голос начальника выше разумения. И Миссис Морли каждый раз послушно трусит на клич Кайзера.
И всё время от времени повторяется (после мы расширим сей приём и на майора Красухина).
И никому не жаль Миссис Морли, кроме старшины Лопатина, который за это называет нас «чудиками». Вытянув шею, он обходит шеренги взводов. Лопатину неймётся проведать и доложить по команде, кто смеет оскорблять майора, кто «закопёрщик». Праведно чисты наши очи. Преданность и свет этой преданности в наших ликах. Точно на ширину приклада развёрнуты носки. А ну возьми нас…
Парфен, дед Юрия Петровича Власова, с женой Ольгой и сыном Петром. Начало ХХ в.
По отцу родовая линия — от воронежских крестьян. Однако дед был нрава не подневольного — вспыльчивый, широкогрудый, со смоляной окладистой бородой. И занятие — приставлен к лошадям, не кучер. Знал их, выхаживал. За то и ценили. И сейчас с фотографии семидесятилетней давности на меня смотрят бешено-пронзительные глаза деда. Он был на восемнадцать лет старше моей бабушки Ольги, но на фотографии она с ним в одни годы. Бабушка была в девках у помещицы. Отличалась сердечностью и ласковой русской мягкостью. Я помню ее.
А уж в дежурство Миссис Морли рота стонет от взысканий и скрипучего баска: «Я вас беру на карандаш!», — что означает запись в личный кондуит Миссис Морли.
Тогда мы взываем к мщению Кайзера. И всё повторяется…
В то же время верность воинскому долг, как и верность кадетскому братству, имеет над нами власть неограниченную и безусловную. Тут непозволительна даже лёгкая насмешливость. Традиции российского оружия и дух братства делают нас непоколебимыми в преданности своему назначению.
Слово «карьера» для нас оскорбительно. В нём жадность к положению и шаткость перед испытаниями грядущего. Мы заносчиво безразличны к судьбе. Она не может быть предметом торг или выгод. Нами повелевает история… Да, да, не меньше, не больше…
Ах, Миссис Морли! Почём фиалки, Миссис Морли?!..
В строю, равняясь, должен видеть грудь третьего человека… Крепи швабру, братва! Всем опоздать, братва, тогда никто в ответе! Полундра, Бабанин прёт! Всякая кривая вокруг начальства короче прямой мимо начальства.
Где чернильница, братва?! Ломай салазки Богачёву! Крась яйца, Дёмке! Пасха!
Всем, кто переступит порог класса, салазки, штаны долой, сотворяй Пасху!..
Для встречи слева, слуша-а-ай!..
Мы чтим «кадетское» братство. В нём поклонение удальству, гордость погонами. Эти погоны на наших плечах с тех лет, когда все прочие мальчишки ещё путаются в юбках бабок и матерей. Я свои надел, к примеру, в десять лет… Теперь я — старший вице-сержант, то бишь заменяю Шубина по службе…
Когда Шубин прознал, что я завзятый охотник и предложил пострелять уток у него на родине, в километрах шестидесяти ниже по течению Волги, я согласился. Нет, я не согласился, я возликовал! Вырваться из казармы — Бог мой! — не радость ли! Охота 1-го, 2 мая — блаженнейшие дни без команд и казармы! Новые лица! Бог мой, как близки и в то же время пресно схожи лица моих товарищей! По 11 месяцев в году мы неразлучны. Это слишком, слишком, други мои! Забыть на время азбуку обязательных слов — это такой дар!
Итак, у Шубина служебное предписание на двоих, у меня — отпускной жетон. Будущая жизнь, чокнемся сердце о сердце!..
Я обожаю охоту, и в каптёрке у старшины Лопатина моё одноствольное ижевское ружье, то самое, что в чехле за плечом. И я мечтаю по-настоящему опробовать этот «самопал» — подарок моего жадноватого дяди.
Первый раз, как это ни покажется неправдоподобно, меня зазвал на охоту преподаватель литературы подполковник Гурьев, человек по виду и привычкам сугубо штатский. Литературу он не преподает, а исповедует. На уроках он творит «молитву», посвящая нас в русскую словесность.
В моей памяти навсегда урок, когда он читал отрывок из пушкинской повести “Выстрел”. Всё в нём дышало счастьем и свободой пушкинского слога. Когда он дошёл до встречи Сильвио с графом, мы были уже «пьяны».
Гурьев спустился с кафедры и шагнул к первой парте. Не открыл, а именно распахнул книгу, было закрытую, и продолжая:
«Ты не узнал меня, граф?» — сказал он дрожащим голосом. «Сильвио!» — закричал я и, признаюсь, я почувствовал, как волосы встали на мне дыбом…»
И все мы тоже почувствовали, как волосы у нас встали дыбом. Души наши пронзил Гурьевский стон, и крик одновременно: «Сильвио!» И такой жуткий, будто Гурьев тут, сейчас узрел свою погибель. Стон отозвался по длинному и навсегда хмурому коридору во всех классах…
Мы после долго становились в позу Гурьева и орали: «Сильвио!!» А из угла кто-нибудь шипел в ответ: «Жалею, что пистолет заряжен не черешневыми косточками… пуля тяжела».
Однажды Гурьев застал Генку Ляпунова, когда тот огрызался кому-то запальчиво и нецензурно. Он не наказал его, но с тех пор отказался величать по фамилии или званию: «суворовец». И по сию пору вызывает его на уроках кратко: «Матерянин, к доске» — и все разумеют, что к доске вызван Генка.
Следующим просветителем по части местной охоты явился старшина Лопатин. Он с бесшабашной уверенностью повёл меня за город. Водил не по заячьим следам, а накатанным зимником. Скоро у левого валенка Лопатина оторвалась подшивная подметка, и всю остальную прогулку старшина оглашал воздух одним из самых замысловатых ругательств, которые мне доводилось слышать. Во всяком случае, когда на утреннем построении, справляя обязанности старшего вице-сержанта и проверяя чистоту подворотничков, я как бы невзначай обронил это лопатинское «изречение», взвод замер в радостном изумлении, и погодя уже вся рота отозвалась лошадиным гоготом. Впрочем, через полгода оно померкло перед огарковским. Тем самым, которым он стеганул тогда Миссис Морли. Так судьба свела нас с двумя выдающимися матерянинами: Лопатиным и Огарковым.
— В Лопатинском — грубость восприятия, я бы сказал, примитивность натуры, — заметил в тот раз после отбоя Мишка Штиглиц.
— Дадено точно! — завопил дурашливо Димка Мельников.
И мы заржали. И так громко, что через минуту мигнул слабенький жёлтый свет. Затем грохнул сапог по двери. Это лягнул дверь дежурный офицер. Сверху сорвалась швабра. И, выждав ещё (погодя мог сверзнуться ещё какой-нибудь предмет, «заряженный» на замедление), на пороге появился дежурный офицер: зыбкое пятно в кастратно-немощном освещёнии.
— Встать! — приказал он.
И мы замерли каждый у спинки койки — и все без кальсон, согласно строгому училищному канону. Через четверть часа нас помиловали. Свет погас. А Пашка Долгополов водрузил над дверью свой сапог вместо реквизированной швабры.
— Так вот, смутьяны, — продолжил свой разбор Кайзер. — Разве это мат? Это народный фольклор.
И мы снова заржали, но не громко, потому что уже схлопотали тридцать минут «шагистики» — муштры назавтра в счёт дневной прогулки…
Старшина Лопатин, не досчитав в своей каптёрке, или, как её ещё называют, цейхгауз, пары, другой портянок в банный день, которые конечно же, никто из нас не присваивал, обычно заявлялся на вечернюю проверку и после переклички с разрешения дежурного офицера разражался гневными обличениями, которые кончал, независимо от содержания, одним и тем же вопросом: «Сколько вам Родиной было дадено портянок?..»