Красные валеты. Как воспитывали чемпионов — страница 8 из 67

Мы ржём. Шубин подталкивает меня: «А хорошо попарились в последний раз!»

Каждый понедельник, в пять, нас будят: банный день. И по худосочному свету одиноких фонарей, горбатыми улочками мы отупело топаем вниз, к баням. Надо успеть до начала уроков — на мытьё тридцать минут. Очереди — к кранам за горячей и холодной водой. Шайки, осклизлость каменных полок — я всегда к ним брезглив. В банные дни сержанты с нами, в том числе и Шубин…


В 1948 году отец получил назначение в Шанхай Генеральным консулом. Он приехал в Саратов проститься со мной и сказал: “Только труд и медаль по окончании откроют тебе дорогу в жизни”.

Это стало моим девизом. Я боготворил отца, всю жизнь я обращался к нему и маме на “Вы”.

Юрий Власов

— А «тигры» пёрли на Ромашечки?

— Тогда все на одно рыло, а уж после госпиталя научился узнавать. Они самые… Конечно, и другой масти были…

Усердно ворчит пароходик. Мы с гвардии старшим сержантом жмемся спинами к желтоватому паровому котлу. Я не видел котлов, которые бы так бокасто возвышались над верхней палубой. Котёл стиснут четырехугольной скамьей, и нашим спинам жарко. До того жарко, что мы время от времени отваливаем от котла на резвый, переменчивый волжский ветер. Ми ржём потому, что спины наши мокреют от жары, а грудь, живот и колени коченеют холодом. И ещё веселы тем, что, в конце концов, Иван добился своего.

Кроем же мы того майора-медика! Нашёл время наведываться в перевязочную! Ёлки моталки, какая получалась «перевязка»!

— …Известное дело: на поцелуи, что на побои, — ни веса, ни меры. Драпать, а куда?.. Я — под кушетку. Она костыли ко мне впихивает и ещё на ходу застегиваться поспевает. А тот выключателями «щёлк-щёлк» по коридору! Пол плиточный, карболкой разит, а я в панике. Ну прёт на меня, фашист! За такие штучки, только встань на свои родные, — и загудишь на формирование! А я, Петя, я ещё не очухался, мне лечение в удовольствие! Да и зашибёт на передке, а я ведь ничего не видел! За сиську ещё не держался…

— Иван, а хрыч бывает молодым или всегда старый?

Мы так ржём, что мне мерещится, будто нос пароходика рыщет по фарватеру. Я об этом и кричу Ивану сквозь слёзы. Во всяком случае, из рулевой рубки высовывается брылястая физиономия с цыгаркой в губах и с явной завистью глазеет на нас: мол, во поддали ребята…

— Иван, ты под кушеткой, а он с ней перевязочные материалы разбирает?!

И мы валимся на мускулистую медь котла. Мы шлёпаем по нему ладонями. Жар прокаливает через гимнастёрку. Это какое-то помешательство!

— Доложу я тебе: сестрица — во! Себя поперёк шире. Это по мне. Это для меня. Очень располагающая, прямо наградная. Правда, терялся я у неё: будто мячиком она со мной… Не, я рад! До выборов ли? Счастье, что этой приглянулся. Куды я на костылях? А уж как полные обороты включит… заездит! Лошадиное сердце надо иметь! Ей что, а от меня ведь одни мослы. Даже за пацанёнка принимали. Я для такой пахоты слаб был… После, Шмелёв, меня в другой госпиталь, а там… ну доложу тебе! И почему-то Витюшей звала. Но тоже моторная!..

— Какая?

— С виду серьёзная, рот нагубит, очки… С очками не расставалась. Её братва ни во что не ставила. Не женщина, считали, а ходячий устав или ещё что попостнее. Зряшно это, Петя: тихая вода берега подмывает. Это ты вообще учти. Я не об озорстве, я вообще…

Меня подавляют подробности ласк.

— Крепкая, ещё не отяжелела по-бабьи. И до чего ж упорная на любовь, но я к тому времени уже от фронта отошёл. Сила появилась…

«Меня на ласку не возьмёшь, — твержу я про себя. — Сперва одно усилие воли, погодя другое — и я вообще буду свободен от чувств к женщине. Отделаться бы от всяких воображений…»

Любовь для Кайзера тоже ничто. Его отец, пал в сорок первом, под Смоленском; мать умерла от тифа в сорок третьем; сестра сошла с ума. Кайзер говорит, что потери в жизни неизбежны, он больше не хочет терять и потому останется холостым. Кайзер старше меня, ему почти двадцать…

— Забавная штука, — война, — говорит Шубин. — Умирать надо здоровым. Лечат тебя, выхаживают — и снова туда, где тебя скорее всего убьют…


* * *

— Фашистский! — гвардии старший сержант тычет пальцем.

По округлости котла готическая вязь: «Дрезден. Шульц и сыновья». И ещё какие-то завитушки, пароходик очень древний.

— Фашистский, факт! — говорит Шубин.

— Наверное, от времён последнего Гогенцоллерна!..

— Кого, кого?

— Последнего германского императора — Вильгельма II. Его ещё Бисмарк наставлял государственности. Смотри, год выбит!

— Всё подлый корень! Но упорные на драку!

— Иван, а Красная Звезда? За рукопашные? — Мне нравится, что ветер уносит слова и что речная даль в белых гривках. И я не у себя в роте и не топает по ротным помещёниям капитан Зыков. Он почти моего роста, налитой тугим весом и с виду сонливо-скучный. Молва приписывает Зыкову страшную силу. Говорят, прежде он служил в чьей-то личной охране. Он немногословен, распоряжается же рублеными простоватыми фразами. Когда я смотрю на его кулаки, мне всегда не по себе: пальцы короткие, кисть жирная, волосатая. Ручищи! Офицеры обычно смолкают с его появлением. Он с виду только безразличный, а как что — сразу в раздражение! И уже не узнаешь, даже вроде молодеет. А уж в наказаниях изощрён!


…Твой голос слышу в каждой ноте я,

Твои улыбки в звуках скрипки…


Шубин щекочет воображаемые планки баяна: «Там ра-ра!..»

Что со мной? Спина жарче котла. И этот жар почему-то медленно оползает с лопаток к пояснице. …Масло! Полтора килограмма сливочного масла, и оно — в вещёвом мешке! И я теперь вроде сливочного бутерброда! Мигом сСбрасываю вещёвой мешок: неужто загубил выходное обмундирование! Разбираем пожитки, продукты — это для шубинской родни. К счастью, кусок снизу. Эх, невезение! И надо же!.. Гвардии старший сержант крутит меня.

— Ни хрена не заметно.

— А масло?

— Да не видно, говорю тебе.

Наверное, так и есть. Моя гимнастёрка — чёрная, как и брюки с красными лампасами. А, может, не успела намаслиться. Только майка…

— Иван! У меня гимнастёрка теперь плащевая, не промокнет.

— Точно! Ещё покрепче после пропитки. Битая посуда два века живет…

Раздумываю о капитане Зыкове. Два года назад он узрел на доске славянскую вязь: «Из кляксы разольётся лужа!» — её озорства ради вывел Платон Муравьёв. В зубоскальстве Платошке нет равных, но Платоша плетёт и стихи. Под секретом показал. Я выписал несколько. Очень напоминают лермонтовские…

Узрев насмешку над девизом газеты «Искры» («Из искры разгорится пламя!»), капитан Зыков «дал делу ход». Тут к нему и майор Басманов подмазался. Вдвоём они такую кашу заварили. Рассмотрением занялась комиссия из помощника начальника политотдела по комсомольской работе старшего лейтенанта Сосина, высокого губастого еврея, и незнакомого полковника с отеческим голосом и косыми жилковатыми глазами. Комиссия беседовала с каждым по отдельности. Мне полковник рассказал о происках иностранных разведок, затем добродушно поинтересовался, не слушает ли кто у нас вражеские радиостанции и подвинул листок, чтобы я написал фамилии.

«Никак нет!» — бодро ответил я полковнику.

Мне было не по себе, потому что я не знал, куда он смотрит. Желтовато-пугающе и как-то слепо ворочались крупные белки…

Мы стояли крепко, и они не получили фамилий…

Волга. Укладываем барахлишко в мешок. Низ его, протёкший маслом, остыв, уже твёрд и неподатлив. И масло уже вроде маленького валуна. Оглядываюсь: упрям этот волжский ветерок. Только я тоже упрям. Не заморишь! Оставляем мешок на скамейке, а сами льнём к котлу то спиной, то грудью. Нет, нас не заманить вниз, в кубрик.

— Лежи теперь здесь, — Иван похлопывает по маслу. — Не умеешь вести себя — позябни!

— Хороший захребетник, вкусный. Побольше бы таких.

Иван в ударе. Одна история хлеще другой, и сколько же!

А я не удивляюсь, как же иначе? Жизнь такая необыкновенная!

— Приналёг, сердешный, — говорит Иван на свист ветра. — С Тоней я познался в Пугачёве. Нас там формировали…

Палуба пуста. И берега так далеки, что деревья, будто спички. Их едва успела опушить майская зелень.

— …Мороз! Одежи на ней — не распакую! Попросить её — очувствуется, не даст. Доведи после до сучьего градуса! Однако распечатал …

Чудесны эти тускловатые плешивины песка по затопленным островам. Чудесен этот разлив, эти сёла, почти скрытое разливом. Чудесны острова, залитые по верхушки самых высоких кустов. Чудесен этот ветер, вдруг одуряющий душновато-вязким выхлопом солярки. И эта пустынность воздуха, уже отсеявшего перелётные стаи, тоже необыкновенно притягательна. И вообще, как заманчива эта жизнь без стен казармы, без окриков, звонков и постылого горна! Как можно жить в этом мире и быть несчастливым? Разве это вообще возможно — быть несчастливым?!

— …Я тебе доложу: эта Аня не девка, а кобыла — на каждый «сучок» была ржать готова…

Задорно колется под бортом волна. Мне вдруг кажется, что в бесконечность намывается этот пенный след. И радость, непонятная, большая захлёстывает меня. Обласкиваю ладонью раскалённую медь котла.


Рисунки Юрия Власова акварелью


Я очень люблю историю. Это видно без слов по любовно выполненным заданиям.

Юрий Власов

— …Хожу — и сам неживой, людей по фамилиям путаю. Мне даже рыбий жир прописали. «Тут, — думаю, — моя контузия и вовсе в болезнь разовьётся». Поверишь, я аж рыбьим жиром провонял. А ты ведь сам соображаешь: я на это дело не хилый. И вообще… Но ей эти забавы, что цветы сажать. Да, Клокова её фамилия! Клавдия Юрьевна Клокова! Такая не то, чтобы сытая, но рёбер не видел; груди мягкие, сами в руку ложатся. Вот что не нравилось: табачищем, как от мужика! Моих лет, а седая. Может, её из-за того наш брат и обходил, вот и стосковалась — уж очень мне радовалась, а ласковая, сердешная… Долго мы с ней тешились — недель пять. Это я уже по третьему разу лежал, сразу два ранения… А с другой — и вся любовь один вечер. Столкнись с такой носом — не признаю. Ха! Хотя ежели пощупать, наверное, вспомню, а? Руки-то, они памятливые… Ха, ха!