Последние ночи, как обычно пред сменой власти, были довольно тревожные. Во всех домах дежурила охрана, организованная домовыми комитетами из жильцов. Имел место целый ряд налетов.
Пожаловали незваные гости в эту ночь и к нам. К дому подъехал чуть ли не целый эскадрон в расшитых мундирах одного из гвардейских полков. И вместо того, чтобы протанцевать балет из «Пиковой дамы», эти кавалеристы занялись повальным обыском во всех квартирах. Для острастки было выпущено на лестнице несколько зарядов, жертвой которых пал один из наших жильцов. А затем приступили к обходу квартиры.
Остальные жильцы, как говорится в газетной хронике, отделались испугом. Была своевременно вызвана охрана, состоявшая из солдат какого-то другого полка. Обе части вели некоторое время переговоры и, кажется, чуть-чуть не поменялись ролями. Но, в конце концов, — вероятно, в предвидении наезда еще какой-нибудь третьей части, — объяснили дело поисками оружия и оставили нас.
На следующее утро, после бегства Евгении Бош и остальных комиссаров, в город вступили довольно мизерные украинские части под командой Петлюры. Немцы из галантности предоставили им честь войти первыми. А в середине дня в городе стало известно, что на вокзале немцы.
Доклад Центрального КомитетаРоссийского Красного Креста о деятельностиЧрезвычайной Комиссии в Киеве[41]
14 февраля 1920 года.
Центральный Комитет Российского Общества Красного Креста при сем представляет очерк, составленный на основании доклада сестер милосердия Красного Креста, в течение семи месяцев оказывавших помощь заключенным в тюрьмах города Киева во время власти большевиков.
Воздерживаясь в силу понятных причин от опубликования имен сестер милосердия, Комитет свидетельствует, что сестры эти хорошо известны Красному Кресту, как честные и самоотверженные работницы, показания коих заслуживают безусловного доверия.
Красный Крест всегда считал своим долгом поднимать голос протеста, когда на глазах цивилизованного мира нарушались основные требования международного права и справедливости.
Картины насилия, ужаса и крови, нарисованные ниже, не имеют себе подобных в истории культурного человечества. Замалчивать их было бы преступлением. Это и побуждает нас предоставить прилагаемые при сем страницы в распоряжение Международного Комитета в Женеве, являющегося центром мировой деятельности Красного Креста и хранителем и защитником его высоких идеалов.
И. д. предс. Комитета
Д-р Юрий Лодыженский[42] (подпись)
Сообщение сестер милосердия о Чрезвычайной комиссии в Киеве
I. Судьи и палачи
Киев, бывший до революции одним из самых богатых и благоустроенных южнорусских городов, за последние два года несколько раз переходил из рук в руки и был ареной кровавой гражданской войны. Иногда она выражалась в ожесточенных уличных боях, иногда в свирепых погромах, когда красные беспощадно истребляли своих врагов, безоружных, не ожидавших нападения. Так, в феврале 1918 года, в течение нескольких дней, большевики вырезали в Киеве более 2000 русских офицеров, а с февраля 1919 г. открыла свои действия так называемая, «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией», которая занялась систематическим истреблением противников.
Этот своеобразный институт, отчасти повторяющий средневековую инквизицию, составляет политическую опору советской власти. Полное отсутствие каких бы то ни было правовых понятий, какой бы то ни было тени законности, безнаказанность палачей, беззащитность жертв, жестокость, порождающая садизм, — вот главные особенности Чрезвычайной комиссии, которую принято сокращенно называть «чрезвычайка», или ЧК.
Перед тем, как большевики в феврале 1919 г. заняли Киев, в городе два месяца царствовал Петлюра. Вождь украинских самостийников тоже допускал грабеж, насилие и убийства. При нем тоже были расстрелы, но они производились исподтишка, украдкой. Встретят на улице русского офицера или вообще человека, по возрасту и обличью похожего на офицера, выведут на свалку, пристрелят и тут же бросят. Иногда запорют шомполами насмерть, иногда до полусмерти. Во время междуцарствия, когда Петлюра ушел из Киева, а большевики еще не вошли, было найдено в разных частях города около 400 полуразложившихся трупов, преимущественно офицерских. Применял Петлюра и систему заложничества, возил с собой бывших министров, Митрополита Антония, несколько дам из аристократии. Над заложниками издевались, не раз грозили им смертью. Когда петлюровцы разбежались — заложники были освобождены. Петлюровцы совершали преступления случайно и бессистемно, давая возможность каждому делать, что ему вздумается. При советском правительстве уголовных преступлений стало гораздо меньше. Право убивать себе подобных было предоставлено исключительно советским чиновникам.
Большевики вошли в Киев в феврале 1919 года, и на следующий же день начала свои действия Чрезвычайка, вернее даже не одна, а несколько. Штабы полков, районные комитеты, милиция, каждое отдельное советское учреждение представляли из себя как бы филиал Чрезвычайной комиссии. Каждое из них арестовывало и убивало. По всему городу хватали людей. Когда человек исчезал, найти его было очень трудно, тем более что никаких списков арестованных не было, а справки советские учреждения давали очень неохотно. Центром сыска и казней была Всеукраинская Чрезвычайная комиссия. У нее были разветвления и отделы: так называемая Губчека, т. е. Губернская Чрезвычайка, Лукьяновская тюрьма, Концентрационный лагерь, помещавшийся в старой пересыльной тюрьме. Определить взаимоотношения и даже количество этих учреждений не легко. Помещались они в разных частях города, но, главным образом, в Липках, в нарядных особняках, которых много в Киеве.
Всеукраинская Чрезвычайная комиссия (ВУЧК) заняла на углу Елизаветинской и Екатерининской большой особняк Попова. В нем был подвал, где происходили убийства. Вообще расправы совершались вблизи, если можно так выразиться, присутственных мест и мест заключения. Крики и стоны убиваемых были слышны не только в местах заключения, но и в зале, где заседали следователи, разносились по всему дому Попова. Вокруг ВУЧК целый квартал был занят разными отделами советской инквизиции. Через дорогу, в Липском переулке, жили наиболее важные комиссары. В этом доме происходили оргии, сплетавшиеся с убийством и кровью. По другую сторону улицы помещалась комендатура, во дворе которой один дом был отведен под заключенных. Против этого дома во дворе иногда производились расстрелы. Туда приводили и заключенных с Елизаветинской улицы, где, в так называемом Особом отделе, сидели главным образом арестованные за политические преступления. Эти дома, окруженные садами, да и весь квартал кругом них, превратились под властью большевиков в царство ужаса и смерти. Немного дальше, на Институтской улице, в доме генерал-губернатора была устроена Губернская Чрезвычайная комиссия (сокращенно ее называли Губчека). Во главе ее стоял Угаров. С его именем киевляне связывают самые страшные страницы большевистских застенков.
Деятельность Чрезвычайной комиссии нельзя ввести ни в какие логические схемы. Аресты производились совершенно произвольно, чаще всего по доносам личных врагов. Недовольные служащие, прислуга, желающая за что-нибудь отомстить своим хозяевам, корыстные виды на имущество арестованных — все могло послужить поводом ареста, а затем и расстрела. Но в основу, в идеологию ЧК, была положена теория классовой борьбы, вернее, классового истребления. Об этом неоднократно заявляла большевистская печать, это проводилось в специальных журналах ЧК, как, например, в газете «Красный Меч».
За популярность почти всегда платились тюрьмой. Кроме того, бывали случаи массовых арестов людей по профессиям и не только офицеров, но банковских служащих, техников, врачей, юристов и т. д. Попадали иногда в тюрьму и советские служащие.
Сестры милосердия, наблюдавшие жизнь Чрезвычаек в течение семи месяцев, ни разу не видели советского служащего, арестованного за насилие над человеческой личностью или за убийство. За неумеренный грабеж, за ссору с товарищами, за бегство с фронта, за излишнее снисхождение к буржуям — вот за что попадали советские служащие в руки чрезвычаек.
«Убийство для комиссара всегда законно, — с горечью подчеркнула сестра, — убивать своих врагов они могут беспрепятственно».
Для ведения дел при ЧК был институт следователей. Во Всеукраинской ЧК он был разбит на пять инспекций. В каждой было около двадцати следователей. Над инспекцией стояла коллегия из шести человек. Среди членов ее были мужчины и женщины. Образованных людей почти не было. Попадались матросы, рабочие, недоучившиеся студенты.
Следователи собственноручно не казнили. Только подписывали приговоры. Они, также как и коменданты, были подчинены комиссарам из Чрезвычайки.
Обязанности тюремщиков, а также исполнение приговоров, возлагались на комендантов. Большевики дали это специальное военное наименование институту палачей. Служебные обязанности комендантов и их помощников состояли в надзоре за заключенными и в организации расстрелов. Обыкновенно они убивали заключенных собственноручно.
II. Сестры милосердия
Сестры, по роду своих обязанностей, больше всего вынуждены были встречаться именно с комендантами и имели возможность наблюдать их в обычной служебной обстановке. Краснокрестный Комитет помощи жертвам гражданской войны, с первых дней большевизма, получил разрешение кормить и лечить заключенных. Советская власть согласилась на это, так как Красный Крест снимал с нее заботу о питании пленных. В то же время большевистское начальство, невежественное и мнительное, относилось к санитарии с суеверным, если не уважением, то страхом. Они боялись болезней, боялись заразы и никогда не противоречили требованию сестер о дезинфекции. Санитарные условия в местах заключения были ужасны: скученность, грязь, отсутствие света и воздуха, самых примитивных удобств. Согласие удовлетворить санитарные требования сестер часто было похоже на кровавую буффонаду, особенно когда дело касалось людей, уже обреченных на смерть. Но это смутное и сбивчивое уважение дикарей к медицине приоткрыло перед сестрами двери большевистских казематов и дало возможность этим самоотверженным девушкам внести хоть маленькое облегчение и утешение в жизнь несчастных жертв коммунизма.
Лучше всего, в смысле физическом, было положение тех, кто попал в старую тюрьму, где сохранился дореволюционный тюремный режим, определенный и сравнительно сносный. Остальные места заключения отданы были под надзор тюремщиков не дисциплинированных, случайных, которые обращались с арестованными, как с рабами.
Внешним образом деятельность сестер механически повторялась изо дня в день, налаженная и как будто однообразная. Но каждый день по-новому вскрывались перед ними человеческие страдания, сменялись мучители и мученики, обнаруживалось неисчислимое разнообразие как людского горя, так и людского искусства истязать себе подобных.
В девять часов утра сестры (их было пять) сходились в центре города на пункт Красного Креста, на Театральную улицу, № 4. Там приготовлялась пища для заключенных, помещавшихся в разных концах города. Коменданты присылали приказ приготовить обед на столько-то человек, а Красный Крест готовил пищу, отвозил и раздавал ее. Это был единственный показатель количества заключенных, да и то не очень точный, так как нередко комендатура давала ложные цифры, — то преувеличенные, то преуменьшенные. Списки заключенных держались в тайне. В Чрезвычайке, по-видимому, настоящих списков не было. Родные и друзья метались по городу, отыскивая арестованных. Иногда подолгу оставались в полной и мучительной неизвестности. Они приходили на пункт Красного Креста в надежде, что там им дадут какие-нибудь сведения. Но Чрезвычайка сурово следила за тем, чтобы сестры не знали заключенных по именам.
При ежедневном посещении сестрами тюрем им было бы очень легко составить списки, но это категорически запрещалось. Попав в эти круги адовы, люди превращались в анонимов, теряющих даже право на свое имя. Так, например, по приказанию коменданта Угарова в Концентрационном лагере каждый заключенный должен был значиться не по имени, а только под номером. Конечно, это была отвлеченная теория. Жизнь просачивалась даже сквозь тюремные решетки, и теми или иными путями, преодолевая жестокость и издевательства тюремщиков, близкие разыскивали своих, попавших в красный плен. Но сестры, оберегая свое право посещать тюрьмы и приносить хоть какое-нибудь облегчение жертвам коммунистического террора, вынуждены были держать себя очень осторожно с родными. Чрезвычайка разрешала только кормить и лечить их, но очень подозрительно следила за тем, чтобы через сестер не установилась связь между заключенными и внешним миром. Свидания с родными были запрещены, только иногда, в виде каприза, в некоторых местах, например в Лукьяновской тюрьме, разрешались короткие и редкие свидания. При царском режиме запрещение свиданий с родными было особой карой за нарушение тюремной дисциплины. Даже в Петропавловской крепости, куда сажали самых, по мнению Царского Правительства, опасных политических преступников, к ним еженедельно, а иногда и два раза в неделю допускали родных. Как известно, заключенные дорожат каждой, хотя бы самой короткой, встречей с близкими, которая придает им бодрость среди подавляющей угрюмости тюрьмы. Для коммунистов, стремившихся к тому, чтобы сломить дух своих политических врагов, лишение свиданий было одним из средств пытки.
Приход сестер был единственным светлым лучом и единственной живой связью арестованных с миром. Сестры понимали, какая огромная на них лежит ответственность, и старались создать такое положение, при котором сотрудники Чрезвычайки не имели бы никакого повода придраться к ним. Это было не легко, особенно при личном составе Чрезвычайки. Приходилось не только следить за собой, строго выдерживать тон абсолютного беспристрастия, но и категорически отметать от себя просьбы родных чем-нибудь нарушившие порядок, установленный комендатурой.
Родным разрешалось приносить заключенным еду, но только самую необходимую: булки, масло, яйца, молоко. Баловство не допускалось. Иногда тюремщикам приходила фантазия все приношения превращать в общую коммунистическую кучу, из которой каждому доставалось, что придется.
День сестры проводили в аптеке Чрезвычайки, приготовляя и раздавая лекарство, обыкновенно им в этом помогали заключенные, которые всегда рады были заняться чем-нибудь, что отвлекало бы их от томительного тюремного безделья. Также охотно помогали они сестрам раздавать пищу, которую в походных котлах подвозили к местам заключения. Наконец, вечером сестры обходили камеры, всегда в сопровождении караула. Это были самые тяжелые и мучительные часы в жизни Чрезвычаек, так как по вечерам приезжали автомобили за осужденными на смерть. Никто не знал, когда его ждет расстрел. Гул подъезжавшего автомобиля для каждого и каждой из них звенел, как призывный голос смерти. Так шло из вечера в вечер. Сестры старались именно в эти часы быть с заключенными.
«Не знаю почему, но заключенные любили, чтобы я была в камере, когда их выводят на расстрел», — сказала мне одна из сестер и улыбнулась тихой, как будто даже виноватой улыбкой.
Как священники напутствовали они людей, посылаемых на казнь, как бы давали им последнее благословение. Настоящих священников комиссары не допускали в тюрьмы, кроме тех, кого они держали там, как арестантов. Несколько раз Красный Крест просил, чтобы приговоренным разрешили исповедоваться и причаститься. Каждый раз коммунисты отказывали в этой просьбе. Между тем среди заключенных было не мало людей верующих, которым последнее напутствие священника могло облегчить ужасы казни.
Бывали периоды, когда палачи истребляли подряд всех, попавших в тот или иной каземат. Единственными уцелевшими свидетельницами того, что еще накануне были здесь живые люди, полные то отчаянья, то надежды, оставались сестры. Они шли через эту долину скорби и плача, точно монахини, ухаживающие за зачумленными. Они знали, что спасти несчастных от красной смерти не в их силах, и все-таки оставались на своем посту, чтобы хоть маленькой заботой, улыбкой, ласковым словом осветить и согреть жизнь этих мучеников гражданской войны.
«Я никогда не думала, что это такая пытка быть среди осужденных на смерть, — говорила мне сестра. — Вокруг меня двигались живые люди, они кое-как налаживали свое повседневное существование. Привыкали к нам, мы привыкали к ним. И вот стучит автомобиль. Каждый ждет — не за ним ли? Еще ужасно было, если приводили кого-нибудь очень одухотворенного, очень светлого. Тогда мы знали, что это обреченный на смерть. Всё культурное, выделяющееся, высокое большевиков задевает. В них ненасытная потребность истребить все лучшее».
Моральное превосходство сестер вызывало в палачах и тюремщиках смутное чувство подозрительности, тревоги, раздражения. Мельком упоминая о трудностях своей работы, сестры говорили, что им приходилось приспосабливаться к низкому уровню большевистских властей. Надо было себя упрощать, стараться затушевать интеллектуальную пропасть. Это было унизительно, но совершенно необходимо. А коменданты хвастались друг перед другом и перед руководителями Чрезвычайки своими сестрами. Сами распущенные и ленивые, они удивлялись неутомимости сестер. Все добивались, какой продолжительности у них рабочий день? Один из самых свирепых комендантов, Сорокин, звал свою сестру, не то шутя, не то с похвалой, «Милостивый Филарет».
Сестры сумели завоевать уважение этих людей, не знающих ни удержу, ни стыда. Развратные — они при сестрах еще сдерживались. Жестокие — они порой оказывали по просьбе сестер ту или иную милость. Уверенные в своей безнаказанности по отношению к сестрам, они все-таки не переходили известной черты.
Быть может, даже сестры, с их монашеской мягкой сдержанностью, пробуждали в этих озверевших людях какие-то смутные проблески совести. Комендант Авдохин взял раз сестру за руку.
— Ох, сестра, нехорошо мне, голова горит.
— Что с Вами? Разве что-нибудь особенное случилось?
Сестра знала, что в те дни Авдохин замучил много народу.
Но ведь это были не первые его жертвы. Маленькие черные глаза коменданта впились в лицо сестры.
— Ох, сестра, не любите Вы меня.
— Как я могу Вас любить, что между нами общего? Вы, комендант, делаете свое дело. Я — сестра, у меня свое дело.
Тогда он жаловался другой сестре:
— Спать не могу. Всю ночь мертвецы лезут…
Такие речи редко срывались с уст деятелей Чрезвычайки. Они творили свою кровавую работу, самоуверенно и дерзко, не боясь человеческого, а тем более Божеского правосудия. Если бы им почудилось, что в сестрах таится хоть что-нибудь опасное для них, расправа была бы коротка. Но сестры были осторожны.
А все-таки одна сестра, Мартынова, была расстреляна. Ее заподозрили в сношениях с Добрармией. Арестовали, потом выпустили. Опять взяли и расстреляли.
Опасность постоянно угрожала сестрам.
Как-то раз сестра ночевала в Концентрационном лагере и слышала, как комендант, проходя под окнами, сказал:
— Сестру такую-то придется арестовать.
Ей стало страшно. Лучше, чем кто-нибудь, знали сестры, что такое власть Чрезвычаек.
Когда рано утром к ней постучали, она была уверена, что пришел конец.
— Сестра, идите на кухню, на счет обеда, — раздался голос. Она вскочила. Значит, опасность миновала.
Они всё время шли как по лезвию ножа. Под конец, когда началась эвакуация, коменданты откровенно говорили им:
— Мы увезем вас с собой. Вас нельзя оставить, вы слишком много знаете. Часть нас останется в Киеве, будем вести конспиративную работу против Деникина. Вы почти всех нас знаете в лицо. Вас надо или увезти, или отправить в Штаб Духонина (на большевистском жаргоне это значит — убить).
Сестры были так поглощены своей заботой о заключенных, что сознание собственной физической опасности отходило на второй план. Несравненно труднее было преодолевать моральное отвращение к большевистским чиновникам, с которыми приходилось все время иметь дело. Тяжело было пересиливать в себе непрестанную муку состраданья.
«Я не знала раньше, что можно, не говоря, понимать. Мы видели, чувствовали все их мысли, — писала одна из сестер в письме к родным. — Перед нами открылось бесконечное количество душ человеческих. Столько глаз смотрело мне в душу, стольким я заглянула далеко, далеко в то, что таится в глубине человеческого существа, в его святое святых. Столько их прошло передо мной, что до сих пор трудно опомниться, а тем более — забыть. Тот, кто хоть раз смотрел в глаза уходящих из жизни, хоть раз читал в них эту бесконечную тоску по тому, что зовется жизнью, тот вряд ли забудет их. Таинство смерти вырвалось в таинство жизни, сокрушая, уничтожая и точно насмехаясь. Эти замученные, исстрадавшиеся люди проходят передо мной, как тени. Вокруг нас была бездна горя, море крови, толпы измученных людей и тут же рядом пьяный разгул, оргии и пиры сотрудников роковой ЧК.
Жить в этом кошмаре, видеть всё это — и то трудно было оставаться здоровым. А для сотрудников ЧК это невозможно. Когда передо мной встают образы Авдохина, Терехова, Асмолова, Никифорова — комендантов ВУЧК, Угарова, Абнавера и Гуща из Губчека, то ведь это все совершенно ненормальные люди, садисты, кокаинисты, почти утерявшие облик человеческий».
III. Система запугивания
Как и во всяком чиновничьем учреждении, а большевики-коммунисты прежде всего, конечно, чиновники, — среди сотрудников чрезвычайки есть генералы, есть и мелкая сошка, есть простые исполнители и есть руководители. Есть и изобретатели, вносящие в свою работу фантазию и даже страсть.
Огромное большинство следователей, комендантов и других сотрудников ЧК состояло из людей малообразованных, часто почти неграмотных. Интеллигентные люди являлись исключением. Грубость и жестокость были совершенно необходимыми качествами, и в этом отношении никаких исключений не допускалось. Всякая снисходительность, а тем более мягкость к заключенным строго преследовалась и могла подвести сотрудников под самые строгие кары, вплоть до рассгрела.
В Особом отделе был комендант Ренковский. По виду это был человек интеллигентный. Как-то раз сестра вошла к нему в кабинет. Он сидел, закрыв лицо руками:
— Я больше не могу, слишком тяжело.
Через день сестра увидала его среди заключенных и сказала ему:
— Заключенные будут жалеть, что Вы больше не комендант.
— Потому-то я здесь и сижу.
Позже он убежал из-под ареста.
Большинство сотрудников носило чужие фамилии. Евреи обыкновенно выбирали русские имена. Добраться до прошлого этих людей, понять, кем они были раньше, — нелегко. Про них ходили различные легенды. Рассказывали про их уголовное прошлое, про службу в царской полиции.
Председателем ВУЧК был Лацис,[43] свирепый, не знавший пощады латыш. Чем он раньше занимался, неизвестно. Он был не простым палачом, а теоретиком и идеологом большевистской инквизиции. За его подписью в киевских советских «Известиях» печатались статьи, доказывавшие право коммунистов беспощадно истреблять своих врагов. По внешности Лацис был благообразный, воспитанный человек, и производил он свою свирепую работу с латышской систематичностью. Позже ему на помощь приехал другой латыш, Петерс.[44]
Сотрудниками ЧК чаще всего были очень молодые люди. Они любили франтить. Денегу них было много, так как обыски, аресты и расстрелы всегда сопровождались захватом добычи. При ЧК были особые склады, которые назывались хранилищами. Туда клались вещи, захваченные при реквизициях и арестах. Далеко не все вещи попадали на склады, так как часть наиболее ценной добычи сразу расходилась по карманам коммунистов. Являясь в дом, где жил намеченный ими контрреволюционер, коммунисты обыкновенно интересовались не столько бумагами, письмами и тому подобными интеллектуальными доказательствами вредного образа мыслей заподозренных ими людей, сколько их деньгами, ложками, кольцами, шубами, сапогами и т. д. Вещи, таким образом отобранные, почти никогда не возвращались владельцам. Это была военная добыча, которую победители от времени до времени делили между собой, хотя в декретах значилось, что все отобранное от буржуев принадлежит народу. С особым цинизмом производилась дележка вещей расстрелянных и убитых людей. Перед казнью их заставляли раздеться, чтобы сберечь платье и сапоги. Ночью убьют, а на утро комендант-палач уже щеголяет в обновке, отобранной накануне от казненного. По этим обновкам остальные заключенные догадывались об участи исчезнувших товарищей. Один из помощников коменданта ВУЧК Иван Иванович Парапутц очень важно щеголял в шинели на форменной красной подкладке, принадлежавшей генералу Медеру,[45] которого он убил. Бывало и так, что убьют, а потом идут на квартиру убитого и реквизируют там все, что понравится.
Тем, кого вызывали на расстрелы, всегда приказывали: «Возьмите вещи с собой».
На следующий день шла открытая дележка вещей. Нередко и ссорились. Как-то сестра пришла в комнату следователя просить о переводе в другое помещение заключенного, который заболел.
Следователи помещались в частном особняке; один вел допрос в спальне, другой в соседней гостиной. Обе комнаты еще хранили следы прежней нарядной уютности.
Маленький черненький следователь Якубенко сидел за столом, как всегда развалившись в кресле. Разваливаться на креслах, стульях, диванах, кроватях считалось у сотрудников Чрезвычайки, высших и низших, необходимым признаком своеобразного щегольства.
Перед развалившимся Якубенко сидел священник, которого он допрашивал. Сестра не успела изложить своей просьбы, как из соседней комнаты раздался голос другого следователя, Каана.
— Товарищ Якубенко, вы взяли вчера две пары сапог, а вам полагалась только одна. Извольте-ка вернуть.
— А вы, товарищ Каан, взяли два пиджака. Верните.
Началась перебранка, невольными свидетелями которой были сестра и священник. Быть может, священник думал: «Пройдет еще несколько дней и убийцы будут метать жребий о рясах моих». Следователь Каан был латыш. Высокий человек с холодным птичьим лицом, он славился своей жестокостью на допросах, изощренным уменьем выпытывать показания. Между арестованными ходили даже слухи, что он сам расстреливал, хотя это и не лежало на обязанности следователей. Это был один из тех многочисленных сотрудников Чрезвычайки, для которых жестокость и издевательство были наслаждением.
Сестра выждала конец их спора о добыче и потом изложила свою просьбу. У заключенного открылся туберкулез. Надо было перевести его в другое помещение. Каан слушал ее стоя, небрежно барабанил по столу какой-то мотив и высокомерно усмехался.
— Что ж, сестра, можно и перевести. Но ведь мы все равно его расстреляем.
— Это уж Ваше дело. Вы требуете, чтобы мы наблюдали за санитарными условиями. Я обязана Вам это сказать.
Она отлично понимала, что он издевается над ней, но все-таки упрямо добивалась хоть мимолетного, прощального улучшения жизни арестованных.
Следователи и расследовали преступления, и постановляли приговор, который коменданты приводили в исполнение. В руки следователя попадали те, кого юридическая наука зовет подследственными, люди, преступление которых никем и ничем не было ни установлено, ни доказано. Современное правосудие уже давно выработало к подследственным особое правовое отношение, гарантирующее им возможность защищаться от несправедливых обвинений и доказывать свою невинность.
Обычно тюремный режим, применяемый к подследственным, мягче, чем режим, применяемый к преступникам. Коммунистическое правосудие, если только можно употреблять это слово, говоря об их судах и Чрезвычайке, разрушив старый русский суд, водворило вместо него свирепую расправу дикарей над побежденным врагом. Камеру следователя они превратили в застенок, откуда замученный обвиняемый попадал прямо в руки палача, часто не зная даже толком, за что его убивали.
Ведь понятие контрреволюции широкое. Под него подходят, прежде всего, заговорщики против советской власти, солдаты (combatants), взятые как бы с оружием в руках. Таких меньше всего попадало в чрезвычайки. Огромное большинство арестованных было виновно просто в том, что они образованные люди или принадлежат к буржуазии. Офицер, помещик, священник, инженер, юрист, учитель всегда держались коммунистами под подозрением. Их арестовывали, тащили в каземат, а там исход определялся не образом мыслей арестованного, не его активностью, а прихотью сотрудников ЧК. Захотят — убьют, захотят — выпустят. Арестовывали иногда целые семьи, матерей с грудными детьми. Правда, казнили только матерей, а осиротелого ребенка возвращали родным и гордились этим, как проявлением коммунистической гуманности.
Нередко и казнили целыми семьями. Расстреляли Стасюка с дочерью и ее мужа Биман, Пожар (отца и сына), Якубовских (отца и сына), Пряниковых (отца и сына) и т. д.
Бывало, что устраивали повальные облавы, охотясь на людей, как на зайцев. Целый квартал оцеплялся милицией, у всех прохожих спрашивали бумаги. Тех, у кого были советские документы, т. е. советских служащих, отпускали. Остальных уводили в тюрьмы, иногда по несколько сот человек в один день. Такие облавы бывали и в начале, и в конце советской власти. Тюрьмы сразу переполнялись. В них начиналась паника, так как это переполнение неизбежно вело к простому способу очистки тюрем — к усиленному расстрелу. Привозили новую партию и, сдавая их комендатуре, цинично говорили: «Вот список. Из них мало кто уйдет».
К сестрам привыкли, и подобные разговоры, не стесняясь, вели при них. Впрочем, заключенных еще меньше стеснялись, вернее, еще меньше щадили.
Жестокость, мучительство и издевательство, возведенные в систему, были в руках следователей главным орудием судебного следствия. Они держали заключенных в непрерывном ожидании мучений и смерти.
«Среди заключенных, которых я видела, — говорила мне сестра, — не было ни вырванных ногтей, ни погон, прибитых к плечам, ни содранной кожи, ни людей, ошпаренных кипятком. Но вся их жизнь была одной сплошной пыткой».
Физические условия были тяжелые. Скученность, грязь, отсутствие воздуха и света. Не было кроватей. Почти не было прогулок. Пища была скудная, суровая, непривычная, особенно для стариков и детей. Но со всем этим можно было бы мириться, если бы не угнетающее кошмарное сознание своей обреченности и полной беззащитности. Необразованные, грубые, озверевшие сотрудники ЧК друг перед другом щеголяли своей жестокостью. Они были, прежде всего, чиновники, для которых было выгодно угодить начальству. Они отлично знали, что советская власть жестокость одобряет, поощряет, вменяет в обязанность, а всякую снисходительность к заключенным беспощадно карает.
Потому коммунистические судьи и тюремщики подвергали людей, попавших под власть ЧК, систематическому и непрерывному террору. Запугиванье было способом вырвать признанье. Но помимо этого, оно доставляло наслаждение сотрудникам ЧК, удовлетворяло их низменным, мстительным, злобным инстинктам. Сами принадлежащие к подонкам общества, они тешились тем, что могли досыта упиться унижением и страданием людей, которые еще недавно были выше их. Богатство и социальное положение было уже давно отнято большевистской властью от представителей буржуазии. У них оставалось только неотъемлемое превосходство образования и культуры, которые приводят разбушевавшуюся чернь в ярость. Красным палачам хотелось растоптать, унизить, оплевать, замучить свои жертвы, сломить их гордость и сознание человеческого достоинства.
Как только человек попадал во власть ЧК, он терял все человеческие права, становился вещью, рабом, скотиной. С первого же допроса начинался крик. Следователи не разговаривали обыкновенным голосом, а кричали на заключенных, стараясь не только сбить, но сразу ошеломить, запугать их. Вокруг ЧК ходили страшные слухи и шепоты. Но никто точно не знал, что там творится. Попадая в ЧК, нельзя было не верить, когда грозили пытками, расстрелами, грозили круговой порукой близких. Если угроз было недостаточно, то начинались жестокие, сопровождавшиеся издевательствами, побои. Ни возраст, ни пол не ограждали от них.
Четырнадцатилетнюю дочь артистки Е. К. Чалеевой жестоко избили на глазах матери, чтобы добиться более откровенных показаний и от дочери, и от матери. Обе они были привлечены по делу Солнцева, которого совершенно бездоказательно обвиняли в заговоре против советской власти.
В другой раз следователь избил 60-летнюю Воровскую, в присутствии ее дочери, тоже арестованной. Потерявшая голову старуха, под влиянием побоев, со всем соглашалась, во всем признавалась, хотя на самом деле ни о каких заговорах ничего не знала.
Сотрудники ЧК любили заставлять близких, жену, мать, отца, мужа смотреть на страданья дорогих им людей. Им нужно было ослабить, обессилить волю жертвы, а это был один из верных приемов. Часто они заявляли: «Вы приговорены к смерти, но если скажете, где такой-то, мы помилуем вас». Потом все-таки расстреливали. Или говорили: «Выдайте нам столько-то контрреволюционеров, и мы освободим вас».
Офицеру, Сергею Никольскому, предложили указать чей-то адрес. Когда он отказался, красные пошли на дом к его отцу и матери и заявили: «Выдайте таких-то, и ваш сын будет свободен». Старики Никольские выдержали этот, поистине дьявольский, соблазн и никаких сведений не дали. Сын их был убит.
Сажали арестованных в темный погреб. Окон не было. На полу стояла вода. Так как сесть было не на что, то приходилось ложиться прямо в воду. Сестре разрешалось входить туда, носить еду заключенным, даже спрашивать, нет ли больных? Она с трудом получила разрешение опустить в погреб ящик, чтобы заключенные по очереди могли сидеть на нем.
Был еще стенной шкаф, заменявший карцер. В этом шкафу можно было только сидеть скорчившись.
«Я и тем, кто сидел в шкафу, носила еду, ходила к коменданту по поводу санитарного осмотра», — с горькой иронией подчеркнула сестра.
Раз она нашла в шкафу троих, старика, его дочь и ее мужа-офицера. Они все были сильно избиты. Вечером всех троих расстреляли.
Часто производились так называемые примерные расстрелы, когда заключенного отводили в подвал, где происходили убийства, раздевали, готовили к казни, на его глазах расстреливали других, затем заставляли ложиться и несколько раз стреляли около его головы, но мимо. Потом раздавался хохот и приказ: «Вставай, одевайся!»
Несчастный вставал, как пьяный, уже переставая различать грань между жизнью и смертью. Там, где властвовали кровавые обычаи ЧК, этой грани вообще не было. Каждый каждую минуту ждал смерти. Старые и молодые, сильные и слабые, боровшиеся и пассивные, — все равно были брошены на край пропасти, все сознавали свою обреченность.
В одной из камер, после особо свирепых допросов, заключенные вдруг поняли, что они все осуждены. Начался плач. С кем-то сделалась истерика, другой бился в судорогах, третий громко бредил. Вошла сестра. Старик генерал бросился к ней. «Сестра, я бывал в сражениях. Я отступал. Я знаю, что такое война. Но ничего подобного никогда в жизни я не видал и не испытал».
В тюрьме быстро крепло глубокое чувство общности, товарищества. Оно поддерживало, придавало силы переносить мучения, но в то же время углубляло их, заставляло каждого переживать страданья всех. Нервы были напряжены, натянуты. Каждый видел, понимал, воспринимал настроение других, переживал столько смертей и ужасов, сколько было у него товарищей. А так как смерть неотступно стучалась в стены камер, то не было у этих несчастных ни одного мгновения покоя, уверенности в следующем дне. Страдания так утончили их восприимчивость, что молча, без слов, понимали они друг друга.
«Даже я, не глядя, не разговаривая с заключенными, могла читать их мысли, — говорила сестра. — Мне ничего не угрожало, и все-таки эта открытость чужой смертной тоски всё время была во мне. Что же испытывали заключенные, из которых каждый считал себя приговоренным».
Сознание своей обреченности и полной беззащитности было у всех, переступивших порог ЧК, хотя часть их осталась в живых.
Сестры считают, что всего расстреляно было с февраля по август около 3 000 человек. Но вряд ли даже сам Лацис точно знает, скольких отправил он на смерть. У ЧК было много учреждений, и каждое имело право убивать. По всему Киеву были разбросаны дома, где в подвалах, в гаражах, в саду, под открытым небом людей беззащитных, безоружных убивали, как скотину.
Полных списков никогда не печатали. Имена некоторых расстрелянных приводились на страницах «Киевских Известий Совета крестьянских и рабочих депутатов». Обыкновенно с краткой характеристикой: бандит, контрреволюционер, не признавал советскую власть. Сестрам, работавшим в ЧК, было строго запрещено давать родным какие-нибудь сведения или справки. Да они и сами не всегда знали, убит ли заключенный или действительно переведен куда-нибудь.
Наряду с поразительной жестокостью сотрудники ЧК проявляли такую же поразительную лживость. В своей компании перед заключенными и перед сестрами они бравировали, хвастались, подробно рассказывали, как «отправляли в штаб Духонина» (генерал Духонин,[46] главнокомандующий русской армией, был зверски убит большевиками в ноябре 1917 года). Но когда приходили родственники за справками, они никогда не говорили правду. Заключенный уже расстрелян, а комендант, иногда тот, который собственноручно убил его, уверяет родных, что он отправлен в Москву, в Концентрационный лагерь, в тюрьму.
«Идите скорей домой, ведь он уже свободен». А сам отлично знает, что тот, о ком он говорит, уже зарыт в землю.
В Пересыльной тюрьме должен был открыться Концентрационный лагерь. Он еще не был устроен, еще никого не было в тюрьме, а уже у запертых ворот стоял целый хвост родственников. Их уверили, что их близкие в лагерях, хотя на самом деле они уже были убиты.
Не было никакой мерки для определения состава преступлений, никакой нормы. Каждый заключенный мог быть убит, а мог и спастись. Полная неопределенность создавала мучительную сумятицу в душе, когда надежда и отчаяние свиваются в один клубок. Сотрудники ЧК поддерживали это лихорадочное, паническое душевное состояние как в своих жертвах, так и в их близких. Это был один из самых утонченных видов издевательств.
IV. Типы палачей
Один из старших следователей, еврей Иоффе, как-то сказал сестре:
— Ох, тяжело мне, сестра.
— Да, нелегко всё это видеть, — сдержанно ответила она.
— Вам нелегко, сестра, а каково мне? Вы ведь не касаетесь этих ран, а мне приходится своими руками лезть им в душу, касаться этих ран.
При этом Иоффе сделал хищный жест рукой, точно птица, впускающая когти в чье-то сердце, и на лице его промелькнуло выражение жестокого сладострастия, которое в этих адских подземельях не раз вызывало в сестрах содрогание.
Разные люди были среди сотрудников ЧК, но у всех скоро вырабатывались общие страшные черты.
Комендант Никифоров. Худенький, смазливенький блондинчик, мало интеллигентный. В начале держал себя сдержанно, почти мягко. Первое время сам не расстреливал. Потом вдруг начал франтить. Это было для сестер первым, явным доказательством, что руки у коменданта уже в крови. Значит, дана ему добыча в уплату за палачество.
И другое еще сделали они наблюдение на своем крестном пути: «Я не ручаюсь, что это правильно. Может быть, это нам так чудилось, — сдержанно объясняла сестра. — Но когда тот или иной начинал расстреливать, это сразу накладывало печать, я всегда знала… Появлялась какая-то тяжесть во взгляде. Они не смотрели больше нам в глаза, а куда-то мимо, в пространство. А когда случайно поймаем его взгляд, в нем сквозит сосредоточенная жестокость».
Чем больше человек убивал, тем больше пьянел от крови, как от вина. Подымались темные волны садизма. Человеческое заменялось звериным. Только людей, способных поддаваться озверению, возводила ЧК в высокий и прибыльный сан постоянных сотрудников.
Расстрелы поручались и караульным, когда работы бывало слишком много, но караульных приходилось к этому приучать. Вначале они иногда отказывались. Их принуждали, поили спиртом, соблазняли добычей, разделом имущества казненных. Некоторые все-таки упирались. Прибежал раз к сестре караульный, почти мальчик — еврей. Весь содрогаясь от отвращения, он заявил, что не пойдет расстреливать. И не пошел. Равнодушнее всего исполняли приговор латыши. Больше всего волновались и страдали кубанцы. Но все-таки отказываться не хватало у них духу. Караульные сменялись. Их не специализировали на расстрелах. Только комендатура неизменно, из ночи в ночь, творила свое страшное дело.
Был в ВУЧК помощник коменданта Терехов. Кто он был — неизвестно, говорили, что уголовный. Вначале этот высокий, стройный, красивый молодой человек был главным палачом. Когда изящный и спокойный, в безукоризненно сшитом офицерском френче, он шел по коридору, заключенные с тоской прислушивались к мелодичному звону его серебряных шпор. Они знали, что пришел он недаром, что выхоленная рука с дорогими кольцами скоро привычным жестом поднесет револьвер к затылку одного из них.
В Концентрационном лагере содержался какой-то захудалый галичанин, которого большевики обвиняли в том, что он петлюровец. Его почему-то заподозрили в намерении бежать. И вот, среди бела дня въехал во двор тюрьмы автомобиль. Несчастного галичанина вывели на середину двора. Терехов ему крикнул: «Стой».
Галичанин повернулся к сестре, точно хотел ей что-то сказать. Раздался выстрел. Раз, два… Галичанин упал. Тот же выстрел мог ранить не только заключенных, но и каменщиков, работающих во дворе. Труп остался лежать во дворе. Комендант лагеря Сорокин после таких историй особенно любил разговаривать с сестрой. Не то хотел себя подбодрить, не то хвастался. А может быть, просто любовался впечатлением. Пришел он к ней и на этот раз.
— Это мы для примера, — сказал он.
— А вы уверены, что он хотел бежать? — спросила сестра.
Сорокин засмеялся:
— Это не важно, это всё равно.
Пришел к сестре и убийца Терехов, но не для того, чтобы с ней болтать, а для того, чтобы попросить у нее кокаина. Как и большинство сотрудников ЧК, Терехов не мог жить без кокаина. Кокаинистом был и комендант Михайлов. Тоже молодой, стройный, с усиками, холеный и франтоватый. Одетый по моде нарядного красного офицера. На груди у него красовалась Красная Звезда и другие знаки отличия советской армии. Все отличной ювелирной работы. Михайлов был комендантом губернской ЧК, которая помещалась в генерал-губернаторском доме. В ясные лунные ночи он выгонял арестованных голыми в сад и с револьвером в руках охотился за ними.
Попадались среди комендантов иногда и такие, в которых как будто двоилось чувство. Было в них смутное желание быть более человечными, но страх перед начальством заставлял преодолевать это чувство. К числу таких принадлежал помощник коменданта ВУЧК Извощиков. Молодой еврей, служивший мальчиком в одном из кинематографов в Чернигове, он всегда находился в состоянии нервного волнения. По природе мягкотелый, быть может даже сентиментальный, этот мальчик, вероятно движимый чувством жадности, взялся за ремесло тюремщика и палача. Порой трясся от страха, а все-таки убивал. Потом получал золотые часы, или новый костюм, или другую какую-нибудь добычу и был доволен. Этому мальчику из кинематографа поручили судьбу 29 юристов. Почти все были убиты им.
Вместе с евреем Извощиковым служил во ВУЧК другой помощник коменданта Асмолов, русский. Это был высокий матрос с бритым лицом, похожий на англичанина, одетый то в щегольскую матроску и рубаху, то в штатское, тоже щегольское. Всегда спокойный, он творил свое дело с холодной уверенностью. Эта уверенность красных палачей, отсутствие в них даже тени нравственного отвращения к преступлению больше всего терроризировали заключенных.
Его родной брат, Асмолов, попал в Особый отдел как заключенный. Живой, всегда веселый, ко всем внимательный и ласковый, арестант Асмолов был любимцем тюрьмы, которая ценила в нем прирожденное благородство. Он всегда был чем-нибудь занят, плел какие-то колечки, раздавал их своим товарищам. Танцевал, пел. В самые тяжелые минуты умел поддержать, подбодрить, даже примирить осужденных со смертью. Он был большевик. Сестра так и не поняла, в чем его обвиняла советская власть.
Раз сестра его спросила:
— Неужели ваш брат не мог похлопотать за вас?..
Молодой человек вздрогнул, выпрямился и с негодованием сказал:
— С братом у меня нет ничего общего. Он палач.
Асмолова расстреляли. В тюрьме говорили, что он умер героем.
А вот другой комендант — Авдохин, под власть которого был отдан центральный орган Киевской инквизиции, так называемая ВУЧК. Авдохин был среднего роста, толстый, приземистый, коренастый, почти атлет, с большой четырехугольной головой. У него было отекшее лицо, нависшие брови, спускающиеся на маленькие, бегающие глаза, не смотревшие на собеседника. Его глаза бегали, бегали, точно выискивали. С невольной тревогой следили арестованные за этими глазами. Вот-вот они остановятся и обожгут намеченную жертву.
«Ангел смерти» называли его заключенные, и жутко, холодно делалось им при его приближении. Все боялись Авдохина. Сестры старались не попадаться ему на пути. Никто не знал, какое нелепое желание может загореться в темной голове этого человека, пьяного от власти и от крови. Удержу на него никакого не было. Авдохин всегда находился в состоянии непрерывного жестокого и сладострастного возбуждения.
Как и другие коменданты, Авдохин любил франтить. Каждый день он появлялся в новом туалете, иногда в матросском, иногда в штатском. Он очень любил широкие, удобные, английские плащи, мягкие шляпы. Все на нем было с иголочки, новенькое. На коротких толстых пальцах горели драгоценные камни. Трость была украшена серебряным набалдашником.
Авдохин был и пьяница, и кокаинист. Окруженный женщинами, нарядными, в перьях, с браслетами и цепочками, катался он по городу, устраивал вместе с другими в домах в Липском переулке, где жили комиссары, буйные празднества. Этого развратного, преступного матроса, для которого в мире не было ничего святого, его товарищи коменданты считали даже добрым. На самом деле это был разбойник, пугачевец, в котором стихийное, зверское начало чудовищно переплеталось с социалистическим налетом. Ему было приятно быть щедрым. Увидал, что у санитара нет сапог — велел дать. Товарищи не без гордости говорили: Мишка — он у нас добрый. А Мишка в ту же ночь опять расстреливал арестованных.
Каждый комендант, как и каждое отделение ЧК, имел свою репутацию. Хуже всего считалось попасть в Губ. ЧК. Одно время там был председателем Сорин, скрывавший под этим русским именем свою еврейскую фамилию. Евреев вообще было много в Губ. ЧК. Сорин любил хвастать тем, что он будто бы участвовал в расстреле Государыни. Человек он был безграничной наглости и цинизма. При нем в Губ. ЧК шли непрерывные оргии.
К Сорину ходила просить за арестованного отца молодая девушка П. Он велел ей прийти в страстную субботу вечером. П. пришла с подругой, так как одна боялась идти к Сорину. Молодых девушек провели в зал, откуда слышались звуки рояля: раздернули перед ними занавес и они увидели Сорина, матросов и плясавших перед ними совершенно обнаженных женщин. В такой обстановке пришлось молодой девушке вымаливать жизнь своему отцу. Отец ее остался жив.
Расстрелов больше всего было произведено в ВУЧК и в гараже Губ. ЧК. Отдельно стояли Лукьяновская тюрьма и Концентрационный лагерь, где были свои порядки, свои властелины, свои события и колебания, которые в значительной степени отражали положение на фронте. Хотя огромное большинство людей, попавших в тайники киевских чрезвычаек, не имело никакой связи с Деникинской армией, но это подозрение тяготело над всеми ними. Чем ближе подходили добровольцы, тем больше трупов ложилось к ногам коммунистических палачей.
V. Жертвы
Никаких доказательств виновности им не нужно было. В июне следователи ВУЧК были очень заняты и взволнованы так называемым делом Солнцева, по которому было привлечено около 90 человек.
Солнцев был банковский служащий. Человек лет 30, веселый, забулдыга, любил выпивать и проводить время в кабачках. Возможно, что там, в пьяном виде, он неосторожно высказывал ту ненависть к советской власти, которая таится в душе у всех, кому выпало несчастье жить под этим гнетом. Солнцева подслушали. Арестовали. Вместе с ним арестовали тех, у кого Солнцев жил, его знакомых, его случайных собутыльников. Так, был арестован маленький актер Устинский, артистка Чалеева с четырнадцатилетней дочкой и ряд других лиц. Их всех обвиняли в заговоре против советской власти, хотя к этому не было никаких улик. Люди, знавшие Солнцева, утверждают, что никакого заговора не было. Но почему-то сотрудники ЧК взялись за дело Солнцева с особенным упорством и свирепостью.
Каждую ночь водили их на длительные допросы. Каждую ночь мучили, били, истязали, грозили. Запирали в подвал, где лежали трупы убитых. Устраивали примерные расстрелы и не один раз, а несколько раз. Устинскому, который никогда политикой не занимался, а был всецело поглощен своими театральными заботами, говорили:
— Назовите нам такое-то число лиц, сочувствующих Добрармии, и мы вас отпустим.
Он никого не называл. Его отводили на место казни в подвал, раздевали, клали на пол. Устинский ждал смерти. Выстрел действительно раздавался, но с таким расчетом, чтобы пуля пролетела близко, но мимо. Так близко, что, по свидетельству сестры, вся кожа на руках Устинского была обожжена. Такая стрельба повторялась много раз. В конце концов Устинского застрелили.
Таким же мученьям подвергали Солнцева. Он был человек очень нервный. Его заставляли присутствовать при казнях, потом запирали в подвал последнего живого среди неостывших трупов. Ночью, во время одного из допросов, Солнцев сошел с ума. Тогда коммунисты-следователи вызвали арестованного доктора, психиатра Киричевского, и приказали ему осмотреть больного. Он осмотрел.
— Что с ним? — спросили красные.
— Он сошел с ума, — ответил доктор.
— А почему? Можете объяснить причины?
Доктор, который сам жил под угрозой пытки и казни, с изумленьем посмотрел на следователей-палачей.
— Почему? Вы, вероятно, это лучше знаете, чем я.
Сумасшедший Солнцев еще некоторое время прожил в ЧК. Он помещался в тесной душной комнатке, где на сплошных нарах лежало 35–40 заключенных. Каждый вечер прислушивались они к шагам, каждый вечер говорили они о смерти и ждали ее приближения. Все они были полубезумны. Но Солнцев проявил свое безумие явно и буйно. Ему казалось, что его увозят на корабле. Он бросался на стену. Вопил. Умолял. По настоянию сестры Солнцева перевели в больницу Лукьяновской тюрьмы. Оттуда его, сумасшедшего, вывели на расстрел. Большинство его мнимых сообщников тоже было расстреляно. Женщин, обвиняемых по его делу, избитых и истерзанных, выпустили.
Другое такое же темное, мучительно запутанное застращиваньем и пытками дело было так называемое дело Крылова-Чернявского. Это был офицер. Его обвиняли в сношении с Деникиным; били, истязали, устраивали примерный расстрел. Был слух, что, доведенный до сумасшествия, Крылов будто бы даже называл имена своих сообщников, быть может, мнимых.
В конце мая сестра увидала, как во двор Лукьяновской тюрьмы подъехали два грузовых автомобиля с большим количеством караульных. Из тюрьмы вызвали арестантов по списку. Среди них была 23-летняя жена офицера, Нина Шаповаленко, с мужем. Молодая, хрупкая, стройная она шла гордая и не сдающаяся. Муж волновался больше, чем она. Она от него не отходила. Сестре сказала:
— Сестра, я знаю, куда я иду. Это все дело одного мерзавца.
И показала на Крылова-Чернявского. Его тоже вели вместе с ними. Он был в больничном халате, жалкий, явно психически больной. Комиссары относились к нему с презреньем. Вместе с караульными явилось два матроса. Один из них франтоватый и важный спросил:
— Ну что, сестра, как они себя чувствуют? Как настроение?
Ей почудилось в его голосе какое-то сострадание. Только позже узнала она, что это и есть знаменитый палач Авдохин, которому поручено было это очередное убийство.
Между прочим, в списке осужденных значился Дружинин Николай. Такого в тюрьме не было. К несчастью, тюремная администрация сказала:
— Николая нет, но есть Сергей Дружинин.
На следующий день прислали за Сергеем и его расстреляли.
Сестры и вообще посторонние редко бывали свидетелями расстрелов, которые производились чаще всего вечером в подвалах, в сараях, в закрытых помещениях. Но сестры часто слышали, как раздаются выстрелы, и были постоянными свидетельницами того, как увозят и уводят заключенных на казнь. А бывало, что и уносили.
Был заключен во ВУЧК присяжный поверенный В. А. Жолткевич, человек еще молодой, женатый, имевший троих детей. В Киеве его все знали, как талантливого и хорошего человека. Арестовали его за то, что он вел дела своего родственника Фиалковского, который прятался от ЧК. По-видимому, на Жолткевича был зол кто-то в комиссариате юстиции.
Через три дня после ареста Жолткевич сказал:
— Я знаю, я приговорен.
Он просил передать жене его кольцо, его последнюю волю и стал ждать смерти.
На допросах он вел себя с большим достоинством и не скрывал своих убеждений. Его спрашивали — признает ли он советскую власть, и, недовольные его ответом, говорили:
— Всё равно мы вас должны уничтожить, так как вы вредный элемент.
Жолткевича посылали на работу. Работы по устройству второго Концентрационного лагеря происходили на берегу Днепра. Бегая в воду и затем по солнцу, он так обжег ноги, что его пришлось положить в лазарет при Концентрационном лагере. Оттуда в один прекрасный день его увели в ВУЧК, якобы для допроса. Вечером в обычный час сестра обходила ВУЧК, разговаривала с заключенными и вдруг увидала, что у них меняются лица. Один из них побледнел, закрыл лицо руками и схватился за косяк.
— Что с вами?
Заключенный молча показал на окно. Сестра увидала, что через двор, к тому месту, где бывали расстрелы, несли на руках Жолткевича.
— Это было ужасно, — вспоминая, содрогнулась сестра.
— Но ведь вы каждый день видели, как вели на расстрел?
— Да, видела. И это было страшно. Но бесконечно было страшнее смотреть, как приговоренного больного несли на казнь. Когда он сам идет, и то страшно. Но понимаете — больного? Это ужасно…
Однако и непрерывное истребление здоровых, сильных, молодых было не менее ужасно.
Как-то в июне — это был кровавый месяц — привезли в Концентрационный лагерь большую партию в 47 человек. Некоторые из них, в особенности 2 офицера, Снегуровский и Филипченко, детски радовались, что попали в лагерь. Болтали, смеялись, пели. Тогда считалось, что в лагере не казнят.
Были они оба очень славные. Да и вся партия была как на подбор интеллигентная, удивительно симпатичная. У сестер, глядя на них, сжималось сердце. Они уже знали, что именно всё светлое, духовное безжалостно истребляется коммунистами. А коменданты не скрывали, что это обреченные. Авдохин сразу сказал:
— Ну, из этих мало кто жив останется.
Почему-то для этой партии сделали исключение. Их расстреляли днем.
Происходило это так. Офицеров вызывали в контору. Приказывали раздеться и в одном нижнем белье отправляли их за кухню. Там, по очереди, расстреливали. Часть команды отказалась убивать, ушла. Тогда солдат стали поить водкой. Это всегда делалось с новичками, не привыкшими к палачеству. Пьяные они плохо стреляли. Им помогал Терехов и три солдата, еврей, поляк и бравый русский гвардеец. К вечеру стали ссориться из-за добычи, оставшейся от убитых.
В этой партии были убиты сенатор Эссен[47] и инженер Паукер. Эссен очень хорошо плел туфли из веревок. Комендант утром разрешил принять от его жены для передачи Эссену материал для его работы. А днем его убили. Но жене сказали, что ее муж увезен в Москву, хотя сестра видела, как караульные делили его вещи, что всегда происходило после казни.
Каждый день тюремной жизни был полон страшных и омерзительных подробностей. Трудно сказать, когда сотрудники ЧК были отвратительнее: тогда ли, когда, пьяные и беспутные, они вели себя с откровенной разгульной свирепостью лесных разбойников, как Авдохин или Сорокин, или когда они пытались возвести свою кровавую работу в какую-то чудовищную систему.
Последнее произошло в Концентрационном лагере; он был устроен в начале июня в пустовавшей старой военно-пересыльной тюрьме. В ней было 9 камер и одна одиночная, в общем рассчитанные на 200 человек. Большевики решили, что в тюрьме должно помещаться 4500. Когда они что-нибудь решали, то не признавали никаких возражений, никаких препятствий, ни с чем не считались.
В тюрьму, ставшую лагерем, стали свозить заложников и людей, приговоренных к общественным работам. Обыкновенно приговаривали их до конца гражданской войны. Состав их был смешанный. Были спекулянты, люди, не уплатившие контрибуции, контрреволюционеры, советские служащие. Изредка попадались приговоренные трибуналом, чаще всего из сотрудников ЧК. Попадались и подследственные.
Помощником коменданта был в лагере племянник Лациса, молодой латыш, Иван Иванович Парапутц. Тот самый, который щеголял в шинели убитого им генерала. В нем была и наглость, и жестокость, но была и своеобразная дисциплина, даже честность. Пока арестованные были живы, Иван Иванович не крал от них ни еды, ни денег, ни вещей. А когда убьет кого-нибудь, тогда забирает себе добро убитого, как добычу, уже с сознанием, что это заработано. Этот латыш любил хорошие вещи, в особенности ковры. В его кабинете стояла оттоманка, покрытая чудесным восточным ковром.
Другим помощником коменданта был молодой матрос Тарасенко. Это был хорошенький милый мальчик, не грубый, скорее внимательный. Он как будто даже входил и в положение арестованных, оказывал им некоторое снисхождение. Тарасенко любил рассказывать о том, как он расправлялся в Севастополе с морскими офицерами, а в Екатеринославской губернии с Добровольцами. Его рассказы дышали жестокостью. Это был правоверный коммунист, и другие сотрудники ЧК относились к нему с большим уважением.
Третьим помощником был еврей Глейзер. Вел он себя на словах нагло, на деле был не хуже других, но было в нем что-то тяжелое, недоброе. С сестрой старался держать себя запросто, но предупредил, что если она будет много разговаривать, ей будет плохо. Это Глейзер, небрежно, полушутя, говорил, что сестер увезут в Москву. Такая была привычка у комиссаров, скажут что-нибудь жестокое, запугивающее и смотрят в глаза, любуются впечатлением.
Комендантом в лагере был Сорокин. Его прошлого, как и прошлого других сотрудников, никто не знал. Говорили, что он бывший царский городовой. Это был человек неотесанный, некультурный, малограмотный, грубый, но франтоватый. Заключенных, которые были в полной и бесконтрольной его власти, иначе не называл как: «Фокусники и фокусницы».
Собственноручно он расстреливал довольно редко, объясняя это тем, что уж довольно он в своей жизни настрелялся. Но порой и Сорокин принимал участие в расстрелах. В июле ЧК были переполнены и палачи особенно свирепствовали. Раз привезли в концентрационный лагерь партию арестованных. За недостатком места их заперли в сарае. Ночью двое бежали. Все замерли. Ждали расправы. Послали за Лацисом.
Днем приехал автомобиль. Из него вывели женщину, старика и молодого человека. Их заперли в темном чуланчике, вернее в шкафу. Это были Стасюк и его дочь Биман со своим мужем, офицером. К ним приставили особый караул. Сестра снесла к ним в шкаф обед и убедилась, что они сильно избиты. Было ясно, что готовится расстрел. К ночи нескольких арестованных послали вырыть могилу, тут же в ограде тюремного двора, за кухней. Никто не знал, кому суждено лечь в эту могилу. Мрачное возбуждение царило во всем лагере. Сестра осталась ночевать.
Ночью на автомобиле приехали Сорокин и помощник коменданта. По всей тюрьме раздавались их голоса, властные и пьяные. Слышно было, как вывели заключенных, как караульным было приказано вести их за кухню, туда, где рылись могилы. Потом раздалась стрельба. Коменданты вообще стреляли метко. В ту ночь они были слишком пьяны. Послышались беспорядочные выстрелы, стоны, крики. Опять выстрелы. Опять стоны. К утру все заключенные, которые отчетливо слышали крики и стрельбу, были как сумасшедшие. А на следующий день Сорокин, не без сентиментальности, говорил:
— Пора мне к себе в деревню, к Аннушке. Устал уж я.
В ожидании Аннушки он развлекался попойками и оргиями. Для кокаина, по словам сестер, Сорокин был недостаточно культурен. Кокаином увлекался тот своеобразный правящий класс, та буржуазия, которую выделили из своей среды большевики. Ее так и определяли как «кокаинистическую интеллигенцию».
Сорокин принадлежал к числу большевиков, питавших к медицине большое, но крайне своеобразное уважение. На помощь сестре был дан санитар из числа заключенных, причем сестру заставили дать подписку, что если санитар убежит, она будет расстреляна. Женщина-врач, лечившая заключенных, пользовалась со стороны Сорокина некоторым почтением, но все-таки Сорокин сам присутствовал при медицинском осмотре и сам выслушивал больных. Этот невежественный человек, выражавшийся запутанным, темным языком, состоявшим из смеси иностранных слов, социалистического жаргона и простонародных выражений, хвастливо говорил:
— Я эти все дела не хуже вас понимаю. Сам всякую медицину знаю. Фельдшером был.
Он наклонялся, чтобы послушать сердце, прикладывал ухо к правой стороне груди и приказывал больному:
— Дышите.
Затем давал свое медицинское заключение, которое обыкновенно повторяло заключение врача. Сорокин хотел вместе с докторшей производить и специальные осмотры арестованных женщин. Каким-то чудом ей удалось его от этого отговорить.
VI. Каторжники
Вообще хворать в ЧК не полагалось. Болезнь не давала прав на снисхождение. С больными не церемонились. В лучшем случае клали в тюремную больницу или в околоток, что было огромным облегчением, передышкой на страдном пути. Это счастье доставалось немногим и не надолго. Между прочим, евреи жаловались на Сорокина за то, что евреи никогда не попадались в околоток. Это, конечно, было случайностью, но они были правы, обвиняя его в юдофобстве. Сорокин и Лацис действительно не любили евреев. Лацису приписывали такую фразу:
— Среди евреев 95 процентов жидов. Остальные евреи. Но эти 5 процентов для советской власти необходимы.
Чаще всего больных оставляли в камерах, в общих условиях и продолжали посылать на тяжелые работы. Угаров — один из самых систематично-свирепых комендантов, говорил в присутствии больных арестантов:
— Признаю больными только тех, кто болен тифом или холерой. У нас большевиков такой принцип, если не годен к работе, расстрелять. Это не богадельня.
Особенно тяжело было хворым интеллигентным женщинам, не привыкшим к физическому труду. Их посылали на самую тяжелую и грязную работу. Убирать казармы, мыть полы, чистить уборные. Но когда на уличной облаве случайно забрали проституток, то этих молодых, здоровых девушек сразу освободили от принудительных работ. Они пользовались всеми льготами и образовали в тюрьме своеобразную аристократию, опиравшуюся на покровительство коменданта.
Собственно работа не пугала заключенных. Напротив, если она была посильной, они охотно записывались на нее, чтобы освободиться от убийственной монотонности тюрьмы. Инженеры, сидевшие в концентрационном лагере, сами устроили там водопровод и канализацию. Поездку с бочкой за водой арестанты считали как бы привилегией, и старик адвокат радовался, как ребенок, когда ему разрешили взять бочку, впрячься в нее вместо лошади и выехать за тюремную ограду за водой.
Особенно ждали заключенные попасть на постоянную работу на заводы. Жизнь там была легче, так как не было непрестанного коммунистического издевательства. На один из заводов (Южнорусский) попали главным образом евреи. Говорили, что за хорошие деньги, данные коменданту, можно всегда туда попасть. Работать там не приходилось. Был только один караульный. Можно было даже при удаче сбегать домой и опять вернуться. На заводе Гретера было тяжелее. Туда были отправлены поляки, заложники, привезенные из Одессы. Их всего было перевезено 34 мужчин и 9 женщин, но на завод отправили только мужчин. Жены просились с ними, но им отказали с издевательством, с циничными разговорами. На тот же завод попали арестованные в Киеве польские студенты и курсистки, которых заставляли исполнять всякие домашние работы.
На заводе Гретера было еще 17 человек харьковских крестьян из села Богодухово. Никто не знал, почему они попали в заложники. Были среди них и зажиточные, и бедные. Младшему было 57 лет, старшему 82 года. Когда красная армия отступала, она увела этих крестьян с собой, начала таскать из тюрьмы в тюрьму, может быть, и сейчас еще таскает.
На работу посылали иногда отдельными партиями. Арестованные ЧК интеллигенты строили, между прочим, второй концентрационный лагерь, который большевики не успели открыть. Те же арестанты разгружали арсенал для эвакуации. Это была тяжелая работа, так как она продолжалась днем и ночью. Но не столько трудность работы, сколько те издевательства, которыми она сопровождалась, тяготили арестованных. Как-то раз сестра встретила партию арестованных, которых вели на работу. Она была рада за них, зная, как они это любят. Вечером, обходя тюрьму, она сказала им:
— Ну, что, работали? Освежились? — И увидала глаза, полные тоски.
— Ведь мы могилы рыли. Может быть, для себя, — ответили они ей.
В конце мая, когда расстрелы шли непрерывно, к сестре, раздававшей обед, подошли, как всегда, старосты из камер. Среди них были Белиницын, Щербак, князь Шаховской. Сестру поразило, что от них пахнет трупным запахом. Оказалось, что их посылали вымыть и убрать погреба, где расстреливали арестованных. Там на полу скопилось слишком много крови. Стояла летняя пора. Кровь разложилась, началось зловоние. Комиссары отправили самих заключенных привести в порядок место казни. Кто знает, может быть, они же были намечены, как следующие жертвы.
Посылка на работы не гарантировала от расстрела. Ведь не было никаких определенных категорий ни для преступления, ни для наказания. Каждый момент распаленная фантазия тюремщиков могла изобрести новые издевательства и новые мучения.
Несмотря на всю грубость Сорокина, при нем в концентрационном лагере заключенным жилось почти сносно. Это не понравилось. Начались на него доносы. Сорокина обвиняли в том, что он со своей снисходительностью распустил тюрьму. И вот налетел на лагерь новый комендант, Угаров. Он был тоже русский, как и Сорокин, но совершенно другого типа. Бывший портной, Угаров одевался изысканно, всегда был в черном. У него было довольно интеллигентное лицо с большими, черными, жесткими глазами, которые кололи при встрече. У этого человека была собственная определенная тюремная система. Он проводил ее беспощадно и свирепо.
В Киеве в ночь с 17 на 18 июля была произведена колоссальная облава, во время которой было арестовано около 700 человек. Все казематы ЧК сразу оказались переполненными. В лагере собралось до 700 человек. Угаров потребовал перевода в лагерь всех работавших на заводах. Всех заключенных согнали толпой во двор. Никто не понимал, в чем дело, и по привычке ждали самого страшного. Угаров начал с распределения всех заключенных по категориям: 1) приговоренные, 2) заложники, 3) общественные работы, 4) подследственные, 5) до конца гражданской войны.
Весь день с утра до вечера и часть ночи, по перекличке вызывали заключенных, и тут же, среди суеты и торопливости наскоро, портной Угаров решал вопрос о жизни или смерти людей, о деятельности которых он даже не имел понятия. Ему была дана полная власть. Ни доказательств, ни следствия, ни возможности защищаться у заключенных не было. Над ними царил единоличный безграничный произвол, напоминавший священную волю древнего восточного владыки, когда мимо трона победителя проводили заключенных им в плен врагов. Угарову помогали его жена и Глейзер с женой. В один день они распределили, вернее, осудили, 700 человек и утром уже отправили в Москву первую партию заложников. Еще накануне никто из заложников не знал, что придется ехать. У многих из них не было вещей, не было денег. Они даже не простились с родными, не дали им знать о своем отъезде.
Смятение царило среди заключенных. Это была сумасшедшая ночь. Но какое было до этого дело Угарову. Он проводил свою систему, которая должна была укрепить советский строй. При его предшественнике Сорокине был полный беспорядок в тюремных бумагах. Теперь бумаги пришли в порядок, зато жизнь стала невыносимой. Сортируя арестованных, Угаров в камеру, предназначенную на 30 человек, сажал — 120. Нельзя было ни лечь, ни протянуться. Не хватало воздуха для дыхания, заключенные буквально задыхались.
Поздно вечером, часов в 11, караульный начальник вызвал в одну из камер сестру. Арестованный, молодой поляк из Винницы, с больным сердцем, лежал в глубоком обмороке. Жара была летняя, июльская. Окна в камере не открывались. Маленькая форточка почти не пропускала воздуха. Было необходимо как можно скорее перенести больного в другое помещение. Сестра вышла на двор и обратилась к Угарову:
— Товарищ Угаров, разрешите мне перенести больного в околоток?
Угаров повернулся к ней и резким, хриплым голосом крикнул:
— Если вы скажете еще хоть одно слово, я вас расстреляю. Вы не смеете вмешиваться в мои приказы.
— Но ведь меня вызвал начальник караула. Я не одна вошла.
— Я вас сейчас поставлю к стенке.
Он выхватил револьвер и выстрелил над головой сестры. На заключенных эта сцена произвела удручающее впечатление. Если так начали обращаться с сестрой, которая раньше пользовалась уважением даже тюремщиков, то какая же участь ждет самих заключенных?
А тут еще впервые за все время существования концентрационного лагеря установили разряд смертников. Раньше у каждого заключенного оставалась искра надежды. Теперь первой категории приходилось ждать только одного — исполнения приговора.
31 июля, после взятия Кременчуга, в концентрационный лагерь было привезено 17 военных, захваченных на улицах Кременчуга. За что их взяли, ни один из них не знал. Им говорили: вы заложники, потому что вы враги советской власти. Четыре дня считались они подследственными, но никто их не допрашивал. 3 августа Угаров взглянул на них и распорядился:
— Этих в первую категорию. Каждый из них нам важен.
Он приказал, чтобы часовой не отходил от них. Эти люди десять дней непрестанно ждали расстрела. Но даже в эти страшные дни, как дети, радовались они каждой мелочи. Когда сестра приносила им маленькую порцию молочной каши на каждого — это была уже радость на полдня.
Неожиданно появилась комиссия Мануильского.[48] Одному из кременчугских заложников удалось пробраться к нему с заявлением от всей группы. Мануильский их выслушал, обещал допросить. У приговоренных появилась надежда на более милосердный исход. На следующий день отношение к ним изменилось. Им было объявлено, что они будут отправлены в Москву для занятия высших командных должностей. 7 августа они были вывезены под строжайшим караулом, присланным из контрразведки 12-й армии. Сестра спросила:
— Куда вы их везете?
Караульный начальник ответил:
— Таких мерзавцев у нас еще целая партия.
Одна из сестер проводила их до вокзала. Офицеров усадили в теплушку и действительно куда-то повезли. Куда, где они, никто не знает.
Угаров ввел в Концентрационном лагере беспощадную каторжную систему. Всех заключенных заперли по камерам, где поместили народу втрое больше, чем камеры могли вместить. Это было летом. Стояла июльская жара. В камере было мучительно душно. Но даже в уборную разрешалось выходить не иначе, как с караульным. Заключенных было несколько сот человек, караульных несколько десятков. Им надоело, да они просто не успевали провожать арестованных. Без воздуха, в грязи, лишенные возможности удовлетворять самые необходимые физические потребности, заключенные стали биться в камерах, как звери в клетках. Три дня стон стоял в тюрьме.
К счастью, сменился караул. Пришли кубанцы, которые не пожелали исполнять приказа коменданта. Опять стали выпускать во двор, где, по крайней мере, грудь могла дышать. Но как только раздавался стук угаровского автомобиля, двор сразу пустел. Все разбегались по местам. Камеры запирались, водворялась мертвая тишина, точно все вымирало кругом. Никто не попадался ему на глаза, никто ни о чем его не просил. Он внушал панический страх не только заключенным, но и начальству.
— Он и нас может расстрелять, — говорили сотрудники ЧК.
Портной Угаров, наводивший террор даже на своих коммунистов, торопился с отправкой заложников.
VII. Заложники
С первых дней захвата власти большевики ввели систему заложничества, восстановляя этим древний институт, казалось бы, давно отвергнутый современной моралью и современным правосознанием. Это один из многих воюющих парадоксов коммунистической идеологии, где гордость своей прогрессивностью спокойно уживается с пещерной дикостью и злобой.
Из всех преступлений, которые творятся русскими коммунистами, система заложничества является едва ли не самым грубым надругательством над правом, справедливостью, над человеческой личностью. Простая и неоспоримая мысль, что за преступление должен отвечать тот, кто его совершил, кто к нему причастен, превращается в извращенную круговую поруку. Причем даже нет необходимости доказывать наличность преступления. Совершенно достаточно принадлежности к профессии, к классу, к семье.
Жена, мать, дочь офицера бросаются в тюрьму, расстреливаются. Иногда это происходит потому, что офицер исчез. Есть подозрение, что он перешел к белым. Иногда офицер уже давно убит, а родных все-таки берут в плен, потому что весь офицерский класс держится под подозрением. Берут в заложники священников. Самого патриарха Тихона держат в плену в Кремле, как одного из самых важных заложников. По всей советской России разбросаны такие концентрационные лагеря, где десятки тысяч людей медленно умирают от холода, голода и горя. Каждый раз, когда белые войска наступают, красные, уходя, уводят за собой гражданских пленных. Политически это делается для усиления террора. Практически большевики смотрят на заложников, как на военную добычу, которую можно при случае обменять на деньги или на арестованных большевиков. Если обмен не удается, заложников убивают.
Когда в Киеве большевики увидали, что силы Деникина теснят красных, началась отправка заложников. Первую партию Угаров набрал по своему усмотрению. Никто не знал и не понимал, по каким признакам ставил он свой жестокий приговор: «Вторая категория».
Смертельная тоска охватила заложников. В Киеве за стенами тюрьмы были у них родные и близкие. Сохранялась связь с жизнью, теплилась надежда. Наконец, они знали, что Добровольцы подходят. Там на севере, превращенном волею коммунистов в царство голода и деспотизма, ждали пленников новые издевательства, новые страдания. Им не дали даже проститься с близкими. Вечером состоялся приговор, а утром их отправили на пароход, окружили стражей, которая стреляла в каждого, кто пытался подойти, и отправили дальше.
Всего в первой партии заложников было отправлено 183 человека. Большинство было без средств. Это была мелкая трудовая интеллигенция. Много учащейся молодежи. Офицеры. Поляки из Одессы. Двадцать евреев. Туда же попали несчастные богодуховские мужики. Их тоже революционная воля Угарова обрекла на горькую участь заложников, хотя вряд ли 83-летний харьковский крестьянин мог быть выгодным объектом обмена.
Позже было отправлено еще две партии заложников. Во второй было 27 человек, главным образом богатых людей, крупных помещиков. Были поляки, русские. Один еврей. Среди них был известный в Киеве ксендз Шафранский и секретарь германского консула в Одессе Палас. Их тоже собрали в дорогу так быстро, что с трудом удалось оповестить родных, достать необходимые в дорогу вещи, приготовить на 10 дней пищу, как было приказано комендантом.
Наконец, в третьей партии увезли последних 30 человек. Тут были инженеры, к которым относились более бережливо, так как они были нужны, как специалисты. Щадили также и заложников-немцев, которых рассчитывали обменять на Радека.[49] В этой же последней партии было несколько банковских деятелей. Тут был француз Кампер, студент-медик, захваченный большевиками под Одессой. Французская коммунистическая ячейка, действовавшая в Киеве, добивалась расстрела Кампера, как буржуя. Но его только увезли в Москву. Среди этих людей очутился и 16-летний мальчик Львов. Это была последняя партия. Она была отправлена на пароходе в субботу вечером, а в воскресенье утром в Киев входили Добровольцы.
После отправки первой, самой большой и самой пестрой по составу партии заложников в Киеве, оглушенном, запуганном, безмолвном, все-таки начался какой-то протест. Так как газет, кроме советских, не было, собраний также, то это делалось получастными путями. В городе придавали большое значение волнению в еврейских кругах, которые будто бы имели известное влияние на комиссаров.
Быть может, проснулось у советской власти сознание, что удержаться на одном терроре нельзя. Во всяком случае в связи с этим была назначена особая комиссия. Во главе ее был Мануильский. Это видный большевик, человек интеллигентный, совсем другого склада, чем Авдохин или Сорокин. Деятельным членом комиссии Мануильского был другой старый революционер, журналист, Феликс Кон. Польский еврей, он провел много лет в тюрьме и Сибири. Как тогда говорили, пострадал за свободу. Это не помешало ему на старости лет поддерживать кровавую тиранию советской власти. Хотя сам Кон не большевик, а только социал-демократ-интернационалист.[50] Эти два социалиста, люди, несомненно, образованные, а следовательно, и до конца ответственные за свои поступки, поставили себе великодушную задачу — смягчить ужасы коммунистической инквизиции. Мануильский даже неосторожно обещал пересмотреть все дела Чрезвычайки, хотя в Центральном учреждении в ВУЧК он ни разу не побывал. Да его там и не послушались бы.
Сколько-нибудь серьезных контрреволюционных дел Мануильский не касался. Приказы его часто не исполнялись. Но так измучены, так истерзаны были несчастные, попавшие в ЧК, что они бросились навстречу Мануильскому, смотрели на него, как на избавителя, жаждали его приезда. Для заключенных был праздник, когда к лагерю подъезжал автомобиль Мануильского и Кона, которые вели себя благожелательно и милостиво, не обнаруживая ни малейших признаков не то что стыда, а хотя бы неловкости за свое идейное соучастие в преступлениях товарищей, работавших в ЧК.
Эти 5–6 дней, пока работала комиссия Мануильского, заключенные и их близкие жили в угаре лихорадочных надежд. Несколько человек были освобождены. Двенадцать человек были освобождены по болезни, чего никогда не делалось раньше. Молоденькую девушку-польку, по-видимому поразившую Кона своим детским открытым личиком, старик взял как бы на поруки. Появилась смутная надежда, что заключенным дадут возможность выяснить возводимые на них обвинения, а может быть, и оправдаться.
Это продолжалось только несколько дней. Советская власть быстро оборвала эти надежды, не видя нужды сентиментальничать с военнопленными. Лацис, председатель ЧК, не разрешил исполнять приказы Мануильского. Другой латыш, Петерс, председатель Всероссийской ЧК, назначенный руководителем обороны Киева, еще меньше был склонен к какой бы то ни было гуманности. Мануильский и Кон перестали ездить в тюрьмы, но, вероятно, продолжают свое товарищеское сотрудничество с советской властью.
Эта недолго длившаяся борьба нашла свое отражение в прессе. Лацис напечатал в «Известиях Киевского Совета» ряд статей, где излагал идеологию Чрезвычаек. Было выпущено два номера специального журнала «Красный Меч», посвященного восхвалению красного террора и Чрезвычаек.
VIII. Последние дни
Подходили последние, самые страшные дни господства большевиков над Киевом. Недели за две до прихода Добровольческой Армии[51] привезли в ВУЧК 29 человек судейских. На них смотрели, как на заложников. Относились к ним даже как будто снисходительнее, чем к другим. Давали им свидания. Говорили, что Мануильский, комиссия которого еще существовала, затребовал их списки. Большинство судей были старики, больные. Все были уверены, что положение их лучше, чем других. Пугал только возможный увоз в Москву.
Бывший мальчик из кинематографа, помощник коменданта Извощиков, явился, просмотрел список и некоторых из юристов приказал отправить в больницу, при Лукьяновской тюрьме. Шансы на спасение увеличивались, так как тюрьма была не так на глазах, и людей там забывали. Юристы сравнительно спокойно ждали своей участи, некоторых из них освободили по хлопотам родных.
Вдруг в пятницу, 9 августа, появилась комиссия по разгрузке тюрем. Быстро стали разбирать дела, опрашивать. Многих освободили. ВУЧК совсем очистили. Перевели всех заключенных в самое страшное место в Губ. ЧК. Там сразу пошли строгости, грубость и издевательства. Всех обыскали, все отобрали.
— Теперь мы вашим покажем, — повторяли тюремщики, точно раньше у них был не застенок, а благотворительное учреждение.
В понедельник и вторник шли усиленные, торопливые допросы. Судейских спрашивали: «Вы участвовали в процессе Бейлиса?»[52] Если ответ был утвердительный, смертный приговор был неизбежен. Заключенные предчувствовали свою судьбу. Молодой товарищ прокурора Гейнрихсон, когда вели его в Губ. ЧК, успел передать няне своих детей образок.
Расстрелы производились почти непрерывно и раньше. В июне, в июле, в августе каждую ночь расстреливали. Но последняя неделя была уже настоящая бойня. Большевики предполагали, что им придется 14 августа сдать Киев. 9 августа они закрыли Концентрационный лагерь, потом ВУЧК. До последнего дня существовал Особый отдел. В Особом отделе сидели заподозренные не только в сочувствии, но и в организации контрреволюции. Там дела решались обычно очень быстро — свобода или смерть.
В понедельник сестра раздала в Особом отделе 80 обедов. В тот же день она нашла в темном шкафу-карцере молодую интеллигентную женщину. Она служила в военном комиссариате и, по-видимому, была уличена в передаче каких-то сведений армии Деникина. Ночью ее расстреляли.
В среду уже никого из арестованных в Особом отделе не было. Сменилась стража. Никто ничего не знал о судьбе исчезнувших заключенных. Нельзя было понять, кто жив, кто убит. На следующий день появился в газетах список: «В ответ на расстрелы коммунистов Добровольческой Армией мы расстреливаем таких-то…» Дальше шли имена.
В ночь на четверг привели человек двенадцать молодых людей, только что арестованных. Среди них был 17-летний студент Глеб Жикулин, сын известной всему Киеву начальницы гимназии. Были отец и сын Прянишниковы. Они лежали на носилках жестоко избитые. Был офицер Ткаченко, также избитый. Эту всю партию перед казнью жестоко били. Они знали свою судьбу, но держали себя спокойно и твердо.
В субботу санитары сказали сестре, что на их пункте никого больше нет. У дома стояли караульные, в палисаднике соседнего дома князя Яшвили пьяные солдаты валялись на траве, спали на креслах, вытащенных из дома.
Сестры боялись, что их самих могут арестовать, но все-таки задали караульному начальнику обычный вопрос: «Сколько надо обедов?» — «Нисколько обедов не нужно», — махнул он рукой.
А в это время рядом в саду зарывали еще не остывшие трупы убитой молодежи. Только один из них спасся. Было схвачено два брата Диких. За одного из них хлопотала его приятельница, коммунистка. Его освободили. Он не хотел уходить, пока не узнает о судьбе брата. Но тюремщики, как всегда, солгали: «Идите скорей домой, ваш брат придет сейчас вслед за вами».
А в это время брата расстреливали рядом в саду.
13 августа стала работать новая комиссия по разгрузке тюрем. В Концентрационный лагерь приехали следователи — двое мужчин и одна женщина. Это были люди совсем неинтеллигентные. По очереди, в алфавитном порядке, вызывали заключенных к этим людям, от которых всецело зависела их судьба. Они имели право освободить, зачислить в заложники, расстрелять.
Никаких предварительных протоколов, никакого судебного дела эти революционные следователи не имели перед собой. В их руках была только личная карточка арестованного. На ней значилось имя, лета, сословие, занятия, категория, к которой его раньше причисляли, иногда краткая квалификация преступления. Затем перед глазами следователей был живой преступник. Они подвергали его быстрому допросу. Работали с 12 до 5 часов и в это время пропустили 200 человек, так что на каждого приходилось одна-две минуты. С молниеносной быстротой постановлялся приговор. Жаловаться было некуда и некому. Это был приговор в окончательной форме.
Когда первые три следователя устали — им на смену прислали других, которые до ночи продолжали ту же безумную работу Человек 80 было выпущено на свободу. Молодые люди отправлены на фронт. Большинство было осуждено на смерть.
Нельзя дать точного определения, по каким признакам человека присуждали к расстрелу. Старика Маньковского расстреляли за то, что у него до революции было 6 000 десятин земли, хотя крестьяне уже давно отобрали у него всю землю. Вместе с ними был осужден молодой Рейтеровский, служивший где-то бухгалгером.
Арестованного Бирского спросили:
— Вы были в Гомеле городским головой?
— Был.
— Останьтесь.
Это простое слово — «останьтесь» — значило: «Останьтесь, мы вас убьем».
В одной из камер был старостой чех Вольф. Его все уважали. В чешской колонии он занимал видное место. Его спросили:
— За что Вы арестованы?
— Я не знаю, якобы за то, что я враг советской власти.
— А, вот что. Останьтесь.
Им не нужно было доказательств. Достаточно было обвинения. Когда после этого беглого опроса арестованных собрали в Губ. ЧК, они поняли, что надежды больше нет. Раньше у всех была какая-то возможность уцелеть. Теперь никаких иллюзий больше не оставалось. Потянулись последние ужасные часы, о которых даже караульные солдаты говорили шепотом.
Три камеры были наполнены смертниками. Всю ночь в них стоял сплошной шум. Они кричали, стонали, просили, проклинали. Более религиозные устроили хор и пели молитвы. Среди приговоренных были две женщины. Одна была советская служащая, Мария Николаевна Громова, молодая интеллигентная женщина. Она была социалистка, но вряд ли большевичка. Ее честность возмущалась против взяточничества и грабежа комиссаров. По-видимому, она кого-то хотела обличить и за это попала в тюрьму. Все последние дни она страшно волновалась. Предчувствие ее не обмануло. Коммунисты расстреляли ее. Другая была черниговская помещица Бобровникова. На нее донесла прислуга. Ее посадили в тюрьму вместе с грудным ребенком. Когда она поняла, что смерть неизбежна, Бобровникова, рыдая, бросилась на пол, рвала на себе волосы, умоляла пожалеть ее, хотя бы ради ребенка. Но ее мольбы слышали только ее товарищи по несчастью, да караульные солдаты.
Кроме Громовой, в этой последней партии, был еще один советский служащий, председатель Полтавской Чрезвычайки, обвиненный в растрате 20 миллионов. Он умолял товарища коменданта, еврея Абнавера, спасти его, отправить на фронт, подвергнуть какому угодно наказанию, только бы сохранить ему жизнь. Абнавер, худой, извивающийся, наглый, смеялся ему в лицо, и, поигрывая хлыстиком, презрительно говорил: «Умел красиво жить, умей и умереть. Все вы здесь приговорены к смерти. Это не страшно. Одна минута и кончено. Этой ночью все вы умрете». Это было в кухне, где заключенным в последний раз раздавался обед. Как всегда за обедом пришли из камер старосты. Абнавер в их присутствии говорил свои циничные слова, чтобы лишний раз насладиться страданиями жертв.
Садическое сладострастие мучителя, старающегося как можно глубже заглянуть в истерзанную душу мучеников, упоение чужим горем — это одна из психологических особенностей большевизма. Им было чем потешиться в эти последние сутки красной власти над Киевом. Заключенные бились в смертельной тоске, еще живые были похожи уже на мертвецов.
Гейнрихсен, тот самый молодой прокурор, который успел переслать детям образок, подошел к сестре за супом и тихонько шепнул ей по-французски: «Я обречен. Перекрестите меня, сестра».
В этот день, 14 августа, сестре не позволяли делать медицинского обхода. «Они не нуждаются в вашем уходе. Мы сами им пропишем лекарства», — с наглой усмешкой говорили коменданты.
Была вырыта огромная общая могила в саду дома Бродского, на Садовой, 15. Дом, где жили важные коммунисты, Глейзер, Угаров и другие, выходил окнами в сад, где раздавались стоны вперемежку с выстрелами. Арестованных, совершенно раздетых, выводили по 10 человек, ставили на край ямы и из винтовок расстреливали. Это был необычный способ. Обыкновенно осужденного клали в подвал на пол лицом к земле, и комендант убивал его выстрелом из револьвера, в затылок, в упор.
На этот раз переменили систему, но так как торопились, нервничали, были возбуждены, то стреляли плохо, беспорядочно. Многие падали недобитыми. Валились прямо с края в яму, живые и мертвые. Когда пришли Добровольцы и следственная власть вскрыла эту общую могилу и произвела осмотр трупов, многие были найдены в скрюченном виде. Должно быть, бились под землей, но раненые не нашли сил подняться из-под груды трупов. Их было найдено 123.
Солдаты утром говорили, что всего застрелено в ту ночь 139 человек. Это были солдаты из Особого корпуса при ЧК. Там были русские, латыши и евреи. На следующее утро они сами рассказали сестрам про эту страшную ночь. Солдаты были возмущены, возбуждены и не скрывали своего омерзения.
28 августа Добровольцы вошли в Киев. На время кончилась власть большевиков над Киевом. Тюрьмы ЧК опустели. Сестрам осталось только отдать последний долг последним жертвам свирепого большевистского режима. Они присутствовали при вскрытии могил, помогали омыть и убрать обезображенные трупы, которые красноречивее слов говорили о том, чем может стать человек, когда его зверским инстинктам нет сопротивления, когда свирепость поощряется, когда на ней строится система управления государством.