— И побежали за фонариком?
— Это странно, — пробормотал я.
— Что странно?
— Зачем мне сдался фонарик? Надо было сразу нести его в дом!
— Может, вы побоялись его потревожить, может, он ранен был?
— Не знаю, крови как будто не было.
— А почему вы решили, что он мертвый?
— Нет, я стопроцентно не уверен… но ни пульса, ни дыхания…
— А если глубокий обморок?
— Ни с того ни с сего упал в обморок, а потом сбежал?
Мы еще походили по парку, поорали, вернулись в пустой дом. Она мыла посуду на кухне, я тут же сидел, курил.
— Выпейте водки, еще много осталось.
— А пожалуй.
Опрокинул полную стопку, вытянул руку вперед:
— Видите, какой я трус? Пальцы дрожат.
— Нет, Родион Петрович, вы не трус. Вам опасность доставляет наслаждение, подстегивает, правда?
Проницательная девица. В идеале я желал бы пожить тут один напоследок. Но… пусть. В ней что-то есть (не пижонь… «что-то есть»… я по ней с ума схожу). Внешность живописна, даже иконописна: узкое смуглое лицо, кисти рук и ступни тоже узкие, загорелые, часто ходит босиком, а руки бережет, художница, волосы черные, длинные, вдоль лица, падают на грудь, не красится, одежды темные, длинные, словом, стиль несколько хипповый, девчоночий.
— Вы когда с доктором сюда шли, машины на проселке не видели?
— Нет. А что?
— Ты не слыхала — вот сейчас, как мы по парку бродили — шум мотора?
— Да вроде бы… Секретарь, должно быть, на автомобиле урны привез?
— Он за руль не сядет — боится, всегда на такси.
— А эти двое?
— Эти автомобилисты.
Художница предположила хладнокровно:
— Они секретаря убили и труп вывезли. Ладно, я спать.
— Посиди со мной, а?
Она передернула плечами, закурила, села напротив за дубовый стол (кухня стилизована под бревенчатую мужицкую избу — фантазии покойной бабки).
— Лара, почему Марья Павловна этот дворянский погост в конце концов мне оставила?
— Ну, не знаю, со мной она не советовалась. А чем вы недовольны?
— Я доволен.
— Вот и радуйтесь.
— Я радуюсь.
— А чего это вы за столом сказали, будто от денег откажетесь?
— Это я от радости.
— Иронический вы господин, Родион Петрович… и, уверена, на такое слюнтяйство не способны.
— Расскажи мне о Марье Павловне.
— Ну что? Она была знакомой моих родителей, тоже художников. Я — в них, в маму. Иногда мы летом тут гостили, два года назад она меня пригласила пожить. Мне понравилось.
— Она тебе платила за уход?
— Нет, но содержала.
— А на что она жила после инфляции?
— Во-первых, квартиру московскую продала, ну и распродавала антикварные вещички. Когда-то она была известной художницей, муж — крупный чиновник, тоже не бедный.
— Когда он умер?
— Тыщу лет назад, я его никогда не видела. Меня вообще прошлое не интересует, все эти «курганы, мумии и кости». Но вот после его смерти она и перестала писать.
— Эти жуткие «Погребенные» в спальне перед кроватью — с ума сойти!
— Ага. Там когда-то ее мастерская была. Я этого не понимаю. Отказаться от искусства?.. Какой-то болезненный романтизм.
— Ты слишком молода, Лара, чтоб понять.
— А вы? Вы понимаете?
— Да. Творческая энергия внезапно иссякла.
— Сильная личность преодолеет любой кризис.
— Не заносись, не все от нас зависит. Творчество — это борьба художника со своим гением-демоном. Пока она длится — цветет мир искусства, а в случае победы — увы…
— Чьей победы?
— Если творец победит своего гения, то перестает писать (энергия его покидает). Ну а коли победу одержит демон — гибнет художник. Буквально: спивается, сходит с ума, умирает.
— Мрачноватая мистерия.
— Декаданс. Андрей Белый. Вот бабка моя и победила демона в «Погребенных» — и, так сказать, ушла в затвор на всю оставшуюся жизнь.
— А вы?
Я долго смотрел на нее — и захотелось мне вдруг все выложить, все… «Это слабость, — предостерег некто со стороны (мой демон?), — пройди свой путь один».
— Не хотите — не говорите.
— Со мной пока не ясно. С весны не могу выжать из себя ни строчки… точнее, строки наплывают, но не складываются в гармонию.
— С весны?
— Да. Но своего демона я не победил, нет.
— Но и он не победил — вы живы.
— Это еще как сказать… — Я усмехнулся.
— Родион Петрович, а почему ваша жена отравилась вместе с биржевиком?
— Запомни: это и есть главная загадка, может быть, запредельная, здесь не разрешимая. Поэтому на какое-то время я тут задержусь.
— В Опочке?
— В Опочке ли, в Москве… не важно.
— Вы будете жить, — сказала она со строгой уверенностью, — бороться со своим демоном и поедете по святым местам.
Удивительное дело: человек бессонницы, на родовом погосте я сплю как убитый. Проснулся в десять, средь «погребенных», которые замирали под моим взглядом, притворяясь нарисованными. Соответственно и сны: я с ними за кощунственной трапезой, не смею дотронуться до чаши, в которой смерть.
Мы еще раз, тщательно и безрезультатно, обыскали парк и отправились в путь: Лара с мольбертом на гнилой бережок творить; я — к доктору обзвонить друзей; в принципе меня ждал иной путь, не стоило бы суетиться; но последние события расшатали теоретическую схему «конца», и в густых потемках зашевелились смутные тени — светотени.
Унылый (но отрадный для меня) бессолнечный день. Миновать парк и прошагать километра три вдоль ельника и заливных лугов к бывшей земской больнице (объясняла Лара) — теперь психоневрологический стационар для местных алкашей, у которых крыша уж совсем протекла.
Аркадий Васильевич давно на пенсии, но лечит, и квартира у него тут же в желтом домике за кустами бузины, куда ведет особая калитка, выходящая в лес. (Это мне все Лара объяснила.) Позвонил в колокольчик; печальный, тусклый звон. Долго никто не открывал. А между тем за мной наблюдали, я чувствовал, словно видел блестящие безумные глаза в сиреневых кустах. Наконец старик явился и впустил в «хижину» (его выражение).
— Звоните, — сказал с гордостью. — У меня телефон московский, личный. Одного высокого товарища довелось некогда вытащить из бездны.
— Сумасшедшего?
— Нет, у нас раньше нормальная больница была.
Вскоре выяснилось: мои товарищи отбыли вчера благополучно на Степиной машине, на которой и прибыли в Опочку. Про Евгения ничего не знают, сам он не отозвался (с того света, знамо дело, не отзовешься!).
— Чайку?
— Не откажусь.
В миловидной старомодной комнате в кисейных занавесях за кружевным столом засели мы с самоваром, я на диване в суровом чехле. И никак не мог понять, что меня мучает — именно здесь, в этой веселой комнатке… Запах лекарств? Я спросил об этом у хозяина, у него ноздри раздулись, задрожали.
— Да, да, вполне возможно, — забормотал, — я уж принюхался…
— Приятный аромат, но какой-то мучительный… Ну да ладно. Аркадий Васильевич, вчера вечером, уходя от нас, вы не видели Евгения?
— Нет. А что с ним?
— Как-то неожиданно он скрылся, не попрощался…
— И не дозвонились?
— Нет.
— Странно. В милицию не сообщали?
— Успеется.
— Вас, Родион Петрович, окружает атмосфера тайны.
— Неужели я произвожу такое впечатление?
— Весьма. Это у вас родовое, наследственное. Марья Павловна так и осталась для меня прекрасной загадкой.
— И для меня. Почему она изменила завещание в мою пользу?
— «Девушкам поэты любы…» — Старик подмигнул, — Мне кажется, просто каприз. За неделю примерно до кончины вдруг посылает за мной Ларочку: хочу оставить «имение» (она так всегда выражалась) поэту. Покаюсь, я привел меркантильные доводы: чтобы вернуть былой блеск (ее мечта), нужны капиталы… Не возымело действия, ну, хозяин — барин.
— Вы ведь давно ее знали?
— Давненько. Еще мужа помню, крупный чиновник, сумел в шестидесятые как-то оформить флигель и двенадцать соток на жену, ну а в девяносто втором она уже официально вступила во владение. Дворец еще при «военном коммунизме» был по кирпичику разобран, а флигель уцелел: там механизаторы жили во время страды.
— Все-таки удивительно: известная художница, да и не старая еще женщина, ушла в такое одинокое «подполье».
— В этом и заключалась ее оригинальность: совсем одна в лесу тридцать лет! Уникальный пример женской любви.
— Это она после смерти мужа?
— Да, да! Причем… — Старик помолчал, но неистребимая словоохотливость победила. — Между нами, конечно (вы — наследник и семейных тайн, правда?): он умер не один.
— С женщиной?
— Вы знаете?
— Нет, просто предположил. — Я помолчал. — По аналогии.
— Тогда можете себе представить мое вчерашнее потрясение! Они приняли яд, как теперь говорят, занимаясь любовью.
— Болиголов?! — воскликнул я.
Его краткий кивок отразился в зеркальном самоваре вымученной гримасой.
— Яд замедленного действия. Впрочем, зависит от дозировки, от состояния организма… от многих условий.
— И Марью Павловну не упекли?
— Не за что, стопроцентное алиби, удостоверенное тремя незаинтересованными лицами. Двойное самоубийство: муж оставил предсмертную записку.
— А где ж он болиголов взял?
— Знаете, этот ее Митенька был с сумасшедшинкой, с большим сдвигом, — ответил доктор невпопад; и меня опять поразил изысканный аромат, подмешанный в воздух докторского жилища, слабый, но стойкий. И такой знакомый, до умопомрачения!
— Доктор, вспомните фреску в спальне — это картина преступления.
— Исключено! — возразил он яростно. — Она — святая женщина.
— Святые иконы пишут, а не пародии на них. Только не подумайте, что я ее осуждаю, я бы сказал: это ее личное дело, сейчас оно в Суде Верховном…
— В загробном? — перебил старик с усмешкой.
— Вот-вот. Но проглядывает некая связь — вам не кажется? — тончайшая ниточка, паутинка, которую дергает некий паучок.
— Вы об этих погребальных урнах в склепе?