ЗА СЕМЬЮ ЗАПОРАМИ, ЗА СЕМЬЮ ЗАТВОРАМИ
Глава перваяВ Пухове
Пока ехали, Дуня оправилась от своего давешнего страха и даже слегка успокоилась. Вроде бы дорога заслонила в ее памяти и заплаканное лицо матери, и бабку с ее тихой горестью, и ревущих в голос братьев. Все вокруг было невиданным, все ей было интересно, удивительно, чудно. Глаза ее без устали шныряли по сторонам.
К тому же Василий и кучер Илья старались девчонку как умели и утешить, и приветить. Чего она так слезами исходит? Чего забоялась? Барин Федор Федорович у них хороший. Конечно, бывает… Тут уж ничего не скажешь — туча не без грома, барин не без гнева! Коли ему не угодишь, так может и плеткой огреть. Что делать: такая их судьбина, горькая да подневольная. Так ведь и у других бар не лучше. Пожалуй, и похуже будет. Разве белеховская барыня не дерется? Всякое про нее сказывают.
Дуня кивнула: еще как дерется — ой-ой-ой! Вот намедни: разгорячилась и одну девушку — Дашкой звать — по щекам отхлестала, а в придачу еще на конюшню послала, там и высекли бедную. А вина-то у Даши не больно велика: захотелось отца с матерью повидать, по дому стосковалась. Вечером ушла из девичьей, не спросясь, а утром ее хватились. Досталось горемычной… Ох и досталось!
— Вишь, дело какое… — сказал Василий, вздыхая. Илья же со злостью прибавил:
— Чего уж там! Мужик и хлеба вволю не ест, а барин мужика всего съест и не подавится.
Все равно, продолжал утешать Дуняшу камердинер Василий, барин у них хороший. Вот его, Василия, еще ни разу пальцем не тронул, потому что он, Василий, угождать умеет. И ее, Дуню, тоже обижать не станет. А ежели умения хватит, то будет она у них в театре актеркой. Чем плохо? Ничего худого в этом нет. Вон у него, у Василия, сын на дудке играет — флейта называется. Итальянец ихний, пуховский, обучил. Так очень даже доволен парень. На работу посылают редко. Знай сиди себе и дуди сколько влезет. А как соберутся к барину гости, в оркестре перед гостями на флейте, почитай, весь день и всю ночь дудит! Куда до него соловьям…
Что такое оркестр, Дуня, конечно, не поняла. Такого слова она еще никогда не слыхала. А что Василия сын доволен своей судьбой, это ее успокоило. И насчет дудки она тоже уразумела. У них в Белехове пастушонок играет на дудке, так заслушаешься!..
В жару лошадей не стали гнать. Остановились на отдых в лесочке. Поели, поспали, а там снова поехали.
В Москву приехали поздно вечером.
А какая она, Москва, Дуне толком разглядеть не удалось. Поняла одно: большая. Очень большая! И домов много, и заборов много, и церквей, и людей…
Ехали они по Москве и широкими улицами, на которых стояли барские дома с садами. Ехали и узкими пыльными переулками-закоулками, мимо плетней и заборов. В иных заборах были высокие ворота под двухскатной кровлей, на этих кровлях стояли медные восьмиконечные кресты, а за воротами псы брехали. А возле иных ворот смирно лежали большие каменные львы. За теми воротами, среди деревьев, виднелись барские дома. Вроде белеховского, тоже с колоннами. Ехали и мимо простых деревенских изб, крытых лубом, тесом или вовсе соломой. И мимо церквей, и мимо небольших часовен, стоявших на перекрестках.
В Москве Илья шибко гнал лошадей. Дуня поняла из разговоров кучера с камердинером, что нужно им до десяти вечера перемахнуть по мосту через реку Яузу. Мол, на том берегу Яузы есть одна слобода, в той слободе живет кум кучера Ильи, у того кума хорошо бы заночевать. А уж поутру можно и снова ехать…
Ровно в десять и на всю ночь московские улицы заставлялись рогатками — ни проехать, ни пройти. Лишь за час до рассвета стража убирала эти рогатки, и тогда проезд был свободен.
Ночью улицы были пустынны. Только кое-где тускло горели масляные фонари, освещая темноту, да стража ходила, с опаской поглядывая на глухие переулки. Перестукивались колотушками ночные сторожа. Смело разбойничали по Москве в те далекие времена недобрые люди — грабили, озорничали, случалось, и убивали прохожих. Жители с раннего вечера закрывали ставни на окнах, задвигали на дверях тяжелые засовы.
…Переночевали. Утром выехали чуть свет — еще солнце не взошло, еще только зарозовели края тучек на высоком летнем небе.
Поутру Дуне удалось увидеть Москву во всей ее красе: и кремлевские башни, и башни Китай-города, и золотые маковки соборов за стенами Кремля, и разузоренные, один краше другого, купола храма Василия Блаженного.
Не уставая, Дуня крестилась на все московские церкви, а было их немало: говорили — сорок сороков. Сорок сороков? А сколько же это будет? Надо быть, много, не сосчитать.
И до того она вертела головой, так ей хотелось все увидеть, ничего не упустить, что Василий, глядя на нее, начал подтрунивать:
— Тебе бы не два — восемь глаз! Чтобы и спереди, и на затылке, и где левое ухо, и где правое ухо… Любопытна ты, девка!
Они давно миновали одну из московских застав. Уже катили по хорошо уезженной дороге. Вдруг Василий, чуть приподнявшись над сиденьем, сказал вполголоса:
— Никак, сам едет?
— Он… — ответил Илья.
— Посторонись к краю. Собьет!
Илья едва успел прижать бричку к обочине дороги.
Мимо пронеслась карета. Карету мчали белые, как на подбор, красавцы кони. Сама карета была золотая, а дверцы в ней из прозрачного стекла. И за стеклами, внутри кареты, сидел человек. Мелькнуло надменное лицо, расшитый серебром кафтан, напудренный парик под шляпой с белыми перьями.
Дуня ахнула, глаза вылупила. Шепотом спросила:
— Сам царевич?
Камердинер Василий ответил:
— Граф Шереметев. Слыхала про такого?
— Не-ет…
— Эх, простота деревенская! После царицы — первый человек. Вот это барин!.. Да!
— Чем же он первый, дяденька? — спросила Дуня, глядя вслед золотой карете. А ее уже и видно не было, лишь пыль на дороге облаком крутилась.
— Богатством своим, — ответил Василий.
Кучер Илья повернулся на козлах лицом к Василию.
— Так-то, братец ты мой… На одно солнце глядим, да не одно едим… — Он с яростью хлестнул лошадей. — Но-о-о… душегубы треклятые!
Лошади рванули и помчались. Дуня чуть не сковырнулась с сундука на дорогу. Хорошо, что успела уцепиться за веревку.
Долго еще ехали. Немало полосатых верстовых столбов осталось позади. Поближе к полудню задержались на постоялом дворе. Покормили лошадей, сами похарчевали.
А на Дуню вновь навалилась тоска. И что-то ждет ее в неведомом Пухове? Ох, страшно, страшно подумать…
Она села на бревно возле плетня, прикрыла ладонями лицо и заплакала. И себя ей было жаль, и матушку, и старую слепую бабку, и братцев. Особенно младшенького, Тимошку. Чем она барыню Варвару Алексеевну прогневила? Чем не угодила ей? За что ее из родного дома в чужедальнюю сторону отослали?
— Дунь, а Дунь… — крикнул кучер, выйдя на крыльцо. — Иди в избу, щей похлебаешь. Щи тут знатные. С бараниной.
Дуня утерла слезы.
— Спасибо, дяденька Илья! Что-то неохота мне. Сыта.
Поела бы, конечно. Но не хотелось Дуне слез своих показывать.
Хорошие мужики и камердинер Василий и кучер Илья, да посмеяться могут — разве понять им слезы ее и тоску.
— Не хочешь — как хочешь, — сказал Илья. — Была бы честь предложена, — и ушел в избу. А Дуня еще шибче заплакала.
…В Пухово приехали далеко за полдень, солнце уже садилось. Бричка въехала в ворота и остановилась у крыльца. Не у парадного, а у заднего, у черного крыльца.
— Слава тебе, господи, добрались! — сказал камердинер Василий. Велел Дуне слезать с сундука, на котором она просидела всю дорогу от Белехова до Москвы и от Москвы до Пухова.
Дуня сошла с брички на землю. Устала очень, ноги ее не держали. Огляделась: так вот оно какое — Пухово!
Господский дом под зеленой крышей был вроде бы поменьше, чем у барыни в Белехове, но покрасивее и поновее. И сад был тоже не такой. У них дубы и липы в два обхвата. Дорожки поросли травой. Внизу, под склоном, река, все деревья будто бы сбегают от дома к речному берегу. И такая тень, даже не тень, а темень от густой листвы.
А тут весь сад на солнцепеке. Дорожки ровные, чистые, песком усыпаны. А кусты и деревья вовсе не похожи ни на кусты, ни на деревья… То ли сами такие чудные уродились, то ли их нарочно так подстригли?
— Дяденька Василий, а это чего? — с изумлением спросила Дуня, показав пальцем в глубь сада. Там среди цветов, в белых развевающихся одеждах, не то стояла, не то бежала какая-то женщина.
— Статуй! — ответил Василий, отвязывая от брички сундук с бариновыми вещами.
— Чего? — не поняла Дуня.
— Статуй, — повторил Василий и прибавил, кряхтя и взваливая себе на спину сундук: — У нас таких в достатке есть. По всему саду понаставлены…
С сундуком на спине и с баулами в руках Василий вошел в дом.
Дуня, оставшись возле крыльца, не знала, что ей делать, куда идти. Василий скрылся в доме и оттуда не выходил. Илья увел на конюшню лошадей, надо думать, распрягать, кормить. А что Дуня топчется около крыльца — усталая, голодная, бесприютная, о том никому вроде бы и дела не было.
Туда-сюда шныряли люди. Одни шли в дом, другие—из дома. Но на Дуню внимания не обращали. Стоит девочка, от жары вся сомлела, в руках узелок тискает. Ну и пусть себе стоит… Только одна девушка, вдруг задержавшись, глянула на Дуню и фыркнула:
— Ты отколь такая взялась?
Сперва Дуня подумала: не барышня ли это? Больно нарядно разодета: юбка в полосах, малиновый душегрей, на шее косыночка беленькая… И Дуня почтительно шепотом ответила:
— Мы — белеховские.
— Вот чучелка-то! — засмеялась девушка и побежала дальше. И Дуня сообразила, что никакая это не барышня, а всего лишь дворовая девка, при доме служанка. В руках у девушки были белые рубахи, нарядные, с кружевами, и она несла их в дом.
Так и стоять Дуне неизвестно сколько, да, на ее счастье, из дома вышел Василий. Удивился:
— Ты-то что? Долго думаешь здесь время проводить?
— Дяденька Василий, да куда ж мне? Я ведь как есть ничегошеньки не знаю.
Василий почесал затылок. Он тоже не знал, куда девать Дуню. Привезти привезли, а что дальше?
— Пойду спрошу у барина, — сказал он и снова скрылся в доме. На этот раз Василий пропадал недолго. Вышел, а с ним та девушка в полосатой юбке. Сказал ей Василий:
— Феклуша; сведешь ее во флигель… где девчонки-актерки живут. Барин распорядился.
Феклуша посмотрела на Дуню.
— К Матрене Сидоровне?
— К ней…
— Ты что — дансерка? Аль певунья? — спросила теперь уже с непонятным Дуне любопытством девушка, поглядывая на нее. А насмешничать больше не стала и фыркать тоже не фыркала.
— Ты, ладно, веди ее! — строго прикрикнул Василий. — Видишь, девчонка с дороги чуть живая.
— А я что ж… я ничего… — пожала плечами Феклуша, а Дуне сказала: — Пошли во флигель.
Глава втораяФлигелек в саду
Они углубились в сад. Но шли не по дорожкам, усыпанным песком, а сбоку, где сад был тенист, где росли могучие, как у них в Белехове, дубы, клены, ясени.
Феклуша ни о чем Дуню не расспрашивала. Шла молча, чуть вперед, легким, быстрым шагом. Дуня еле за ней поспевала. Но, поравнявшись с длинным, непонятного вида домом, она кинула Дуне через плечо:
— Театр… Барина Федора Федоровича утеха…
Слова эти она произнесла с каким-то особенным оттенком. Дуня уловила, что эту баринову утеху Феклуша не одобряет.
Дуня же с любопытством оглядела дом.
Театр? Что такое театр? Что там делается? Этого Дуня не знала и знать не могла. «Представляют комедии», — сказал ей давеча камердинер Василий. «И балеты пляшут», — прибавил кучер Илья. Эти слова Дуне были тоже непонятны.
Но ей очень хотелось заглянуть туда, внутрь дома, мимо которого они сейчас шли. Однако окошек в доме не было, а тяжелые двери, разукрашенные замысловатою резьбой, были заперты на висячий замок. К стене дома, по обе стороны дверей, были пристроены две большие золоченые куклы. Каждая в протянутой руке держала по фонарю.
— А эти на кой здесь стоят? — спросила Дуня, показав пальцем на золоченые куклы.
Феклуша снисходительно покосилась на девчонку. Потом с важностью объяснила:
— Жирандоли.
— Чего? Чего? — не поняла Дуня и фыркнула в кулак.
Ох уж эти господа! Придумают же… «Жи-ран-до-ли!» Очень смешным показалось ей это слово: язык свернешь, выговаривая.
Они еще больше углубились в сад. Здесь кусты и деревья уже вовсе похожи были на лесные. Пахло прелью, сыростью, и Дуня, по привычке, поискала глазами грибы: должны здесь быть, обязательно растут!..
И тут Дуня увидела еще один дом. Этот был дом как дом. На деревенский, правда, не похож. Скорее, господский. Только не такой красивый. И окна были в этом доме. И двери. И труба на крыше. Значит, топился этот дом не по-черному, а по-господски: дым вылетал в трубу.
— Пришли, — сказала Феклуша и с каким-то сочувствием поглядела на Дуню. Прежде чем стучать в дверь, она, пригнувшись к Дуниному уху, быстрым шепотком проговорила: — Не больно спорь, не перечь ей…
— Кому? — тоже шепотком переспросила Дуня. А сердце у нее вдруг так заекало, так и заколотилось, будто с испуга совсем Захотело выскочить.
Феклуша с досадой ответила:
— Да с Сидоровной же… Непонятливая ты, право! Ты больше помалкивай да поддакивай. Она — надзирательница здесь, поняла?
— Поняла.
— Я здесь с месяц жила… Ее нрав знаю. Драчунья!
— А зачем ты здесь жила? — шепотом спросила Дуня.
— Да все наш барин! Он всякую девку дансеркой али певицей норовит сделать. А я не сгодилась ему для театра. Каждый день бога благодарю за это.
— Может, и я не сгожусь? — чуть ли не с радостью спросила Дуня.
Феклуша оглядела Дуню с ног до головы: ее пыльные лапти, старый сарафан, весь в заплатах, бледное, худенькое лицо с запавшими, усталыми глазами. Ответила:
— Может, и не сгодишься. Уж больно неказиста.
— Может, меня обратно отошлют? — снова спросила Дуня, и надежда затеплилась в ее сердце.
— А ты какая? Купленная?
— Не знаю, — пожав плечами, грустно ответила Дуня. — Может, и купленная…
Да разве могла она это знать: купил ли ее здешний барин или нет? Привезли сюда — вот и все. Это она знала.
Феклуша легонько, согнутым в крючок пальцем постучалась в дверь, и они молча стали ждать.
Прошла минута. А то и две.
Дуня без слов поглядела на Феклушу: ты бы еще стукнула, да посильнее…
Но та тоже взглядом ей объяснила: нет, нет, нельзя. Стой и жди!
Прошло какое-то время, наконец за дверью послышались шаги, кряхтенье, бормотание. Кто-то загрохотал щеколдой. Кто-то со скрипом повернул в замочной скважине ключ… И дверь отворилась.
Никогда Дуне не приходилось видеть таких людей. Все у этой женщины было кругло. Будто вся она была слеплена из нескольких разных, хорошо надутых шаров. На нижнем, самом большом, стоял шар поменьше. Ко второму, меньшему, был приделан шар еще поменьше. Сбоку, из широких, похожих на белые пузыри, рукавов, выглядывали толстые руки с пухлыми ладонями и короткими пальцами.
Глаза у нее были желтые, узкие и с прищуром. Казалось, что они увязли среди толстых щек, но взгляд их был так остер и пронзителен, что Дуня невольно поежилась, когда женщина внимательно на нее взглянула.
Дуне казалось, что голос этой женщины должен быть басовит, груб и громок. Но неожиданно та пискляво крикнула:
— Дурища, чего грохочешь в дверь! Чай, думаешь, тут глухие? Эти слова относились к Феклуше.
Дуня изумилась: да разве громок был стук? Ведь Феклуша еле-еле поскребла дверь. Не громче, чем мышь в подполе.
Но глаза у Феклуши виновато забегали, точно она и вправду дубасила изо всех сил. Она низко, в пояс, поклонилась толстухе:
— Простите, Матрена Сидоровна… Простите, ваша милость.
Тут старуха скосила глаза на Дуню:
— Эта замухрышка отколь?
Феклуша объяснила.
— Дансерка?
Это она спросила уже у Дуни. Дуня, помня наказ своей провожатой, поспешно затрясла головой.
— Вершить антраша можешь?
И словно понимая, о чем ее спрашивают, Дуня в ответ опять закивала.
Тогда Матрена Сидоровна, чуть посторонившись от дверей, сказала:
— Коли барин приказал, иди в дом.
Дуня поглядела на Феклушу, будто та могла ей в чем-нибудь помочь. На ее взгляд Феклуша не ответила. Стояла строгая, опустив глаза в землю.
Дуня, трепеща от охватившего ее страха, протиснулась в дверь мимо Матрены Сидоровны.
А когда за ней захлопнулась дверь, щелкнул ключ, загремев, задвинулась щеколда, Дуне показалось, что отныне ей жить за семью затворами, за семью запорами и не видать ей белого света.
Глава третьяДевочки-актерки
Матрена Сидоровна показала Дуне на дверь в сенях. Сказала:
— Сюда ступай.
А сама, медленно и тяжело, что-то бормоча себе под нос, стала подниматься по скрипучей лесенке. Видно, она жила наверху, в светелке.
Дуня постояла, посмотрела ей вслед, потом легонько толкнула дверь, из-за которой доносились голоса.
Она вошла в небольшую горницу с низким потолком и одним-единственным оконцем. Увидела возле стены простой некрашеный стол. По обе стороны стола, одна против другой, стояли две скамейки. На скамейках сидели четыре девочки. Деревянными ложками они черпали кашу из большой глиняной миски, стоявшей перед ними на столе.
В горнице было душно, жарко. Пахло конопляным маслом. Летали мухи. На девочках, кроме простых холщовых рубах, ничего не было.
Когда Дуня, бочком протиснувшись в приоткрытую дверь, остановилась у порога, три девочки сразу обернулись и стали на нее смотреть. Четвертая же продолжала есть. Головы она не повернула, лишь слегка скосила на Дуню глаза.
Дуня поздоровалась, поклонившись в пояс. Девочки ей ответили и снова принялись за еду. А та, четвертая, и здороваться не стала.
Кто такие эти девочки и что ей надобно дальше делать, Дуня не знала. Она молча продолжала стоять у дверного косяка, прижимая к себе узелок с вещами.
Наконец одна из девочек слегка подвинулась и освободила возле себя место на скамье. Приветливо сказала:
— Чего ж ты? Садись. Не век тебе стоять-то…
Положив свой узел на пол возле двери, Дуня, робея, подошла к столу и присела на самый край скамьи. Она была рада, что за столом одни только девочки и, видать, с нею одногодки. Чуть-чуть у нее отлегло от сердца. Она приободрилась.
— Есть-то охота? — снова обратилась к ней девочка, рядом с которой она уселась и которая первая ее приветила.
Дуня покосилась на миску. Есть ей хотелось. Даже очень хотелось, а в миске лежала каша, обильно политая конопляным маслом.
— Охота, — прошептала Дуня.
— Верка, ложку!..
Это произнесла четвертая девочка, которая на нее не глянула и с ней не поздоровалась. Сказала повелительно. Такая, если прикажет, надо тотчас, немедля, исполнять.
Дуня посмотрела на эту девочку. Увидела тонкий носик с чуть приметной горбинкой, как просяное зернышко, темную родинку на щеке возле уха и длинные ресницы, от которых на розовых щеках лежали тени. Девочка набирала кашу краем ложки, а белый мизинец, чуть согнув, держала на отлете.
Верка вскочила. Чернявая, с лукавинкой в раскосых глазах, она весело посмотрела на Дуню. Смешно картавя, с поклоном спросила:
— Какую изволите подать вам ложку, сударыня? Чистого золота? Аль чистого серебра? Али хрусталя веницейского?
Дуня сперва опешила: никогда она не слыхала такого разговора, никогда не видела такого обращения, но вдруг поняла, что это шутка, и, улыбнувшись, шуткой же ответила:
— Окромя как из чистого золота, мы другими ложками есть не приучены!
— Гы-гы-гы… — басом засмеялась девочка, сидевшая напротив. Она была бела, толста, с замасленными щеками, потому что кашу пихала в рот полными ложками, да еще с верхом.
А та девочка, которая отдавала картавой Верке приказ, вдруг повернулась к Дуне и пристально на нее взглянула.
Дуня чуть не ахнула — такой необыкновенной и чистой зелени смотрели на нее глаза. И такой взгляд был у этих зеленых немигающих глаз, что Дуня сразу обомлела. Словно околдовали ее прозрачные русалочьи глаза, приворожили на веки вечные!
И бывает же на свете такая красота, о которой только в сказках сказывают…
— Чего умеешь делать? — спросила девочка с зелеными глазами, свысока оглядев Дуню.
Дуня снова оробела.
— Не знаю, — ответила, растерявшись.
— Плясать?
— Нет, — ответила Дуня, забыв, как ловко она пляшет, лучше всех девушек в Белехове.
— Песни петь?
— Нет, — снова ответила Дуня, запамятовав сейчас, что и песни она умеет петь.
— Так на кой же ты сюда пригнана? — спросила девочка и сощурила длинные ресницы, отчего глаза у нее стали как два бездонных зеленых озерца среди темных кустов. — Красоты в тебе тоже нет…
— Не ведаю, — тихо ответила Дуня.
Уж чего-чего, а этого-то она и вправду не ведала. Зачем ее привезли из Белехова в Пухово? Зачем привели сюда, в этот флигель? Останется ли она тут или ее еще куда денут? Ничего она не знала, кроме одного: приказали ей — и вот она здесь. Никому не должна перечить, ни с кем не смеет спорить. Так ей перед отъездом наказывала мать. «Дитятко, мое дитятко… — шептала она, обливаясь слезами и прижимая к себе Дуню. — Помни, доченька, подневольные мы…»
У девочки с зелеными глазами насмешливо изогнулись губы. С равнодушным видом отвернувшись от Дуни, она опять взялась за кашу, еще дальше отставя загнутый колечком белый мизинчик.
А чернявая Верка принесла Дуне ложку. Сделала глубокий поклон, согнувшись в поясе, помотала одной рукой возле пола и протянула ей ложку с выщербленными краями. Старую-престарую.
— Получай, какую просила — из чистого золота!
— Спасибочки, — ответила на это Дуня и тоже, вместе с другими, стала из миски черпать кашу. Каша была вкусная. Такой масленой у себя дома Дуне есть не приходилось. К тому же была она шибко голодная.
— Тебя как звать? — спросила девочка, которая рядом сидела. Дуня назвала свое имя.
— А меня Фросей зовут, — сказала девочка. — А вот ее, — она показала на шуструю девочку, — ее — Верой.
Дуня кивнула головой:
— Знаю…
— А эту, — Фрося глянула на толстуху, которая за обе щеки жадно уписывала кашу, — ее Ульяшей величаем.
Дуня вопросительно посмотрела на четвертую девочку, на ту, которая приворожила ее зелеными глазами.
— Василиса… — на Дунин вопросительный взгляд ответила Фрося.
«И у нас в Белехове есть девчонка, Василисой звать, — подумала Дуня. — Да разве этой ровня? Куда там…»
Глава четвертаяПревращение
Утром снова была каша с конопляным маслом. За стол сели, как вчера. На одной скамье — Ульяша рядом с Веркой. Напротив — они трое: Василиса, Фрося и Дуняша.
За ночь Дуня еще больше проголодалась. Утром, чуть проснувшись, сразу стала о каше думать. Представила себе, какая нынче будет: чтобы жирная была, чтобы сверху на ней расплылся масляный прудок, а из него чтобы желтые ручейки побежали…
Дома лишь по большим праздникам каша маслом сдабривалась. Да разве так? Матушка чуток помаслит, только чтобы запах слышался, потом поглядит на склянку с маслом, вздохнет да и приберет до следующего праздника.
И сейчас, не успела Дуня сесть за стол, как живехонько перекрестила лоб и схватилась за вчерашнюю деревянную ложку с обкусанными краями. Зачерпнула полным-полну и — в рот. Да так подгадала, чтобы было побольше масла.
Но она и глотка не сделала — на нее сверкнули зеленые глаза Василисы, и злой голос процедил:
— Заруби себе на носу… Вперед моего чтобы не сметь соваться! — и хлопнула Дуню ложкой по лбу.
От стыда Дуня залилась огненным румянцем. Не только щеки — шею и плечи опалило пламенем. Каша остановилась у нее поперек горла. Она поперхнулась и до слез закашлялась.
Ульяша, тыча в нее пальцем, загоготала:
— У-у-у-у — жадина!
Дуня низко опустила голову, горячая слеза капнула ей на руку.
— Ты-то чего суешься? — накинулась на Ульяшу Фрося. — Уж чья бы корова мычала, твоя бы молчала. Жаднее тебя на белом свете нет…
С укором посмотрев на Василису, Фрося тихо сказала ей:
— Чего ты, Васюта? Право слово, зря… Порядков-то она наших еще не знает. Как обухом по голове ее тяпнула.
— Вот и будет знать, — ответила Василиса и, оттопыря белый пальчик, не торопясь принялась за еду.
В Веркиных глазах заискрились смешинки, хотела было и она подкинуть чего-нибудь своего, озорного, но, покосившись на Дуню, смолчала. Не умела она бить лежачего.
А у Дуни одна за другой по щекам быстро-быстро скатывались слезы, и, глотая их, горькие, соленые, сидела она, низко свесив голову.
Фрося ей нашептывала:
— Ты — ладно… Ты ешь, и все! Она у нас старшая, первая начинает. Ты это наперед знай, а сейчас ешь.
Но Дуня к каше больше не притронулась. Из-за стола вышла голоднее, чем была. Да голод-то что… Сильнее голода скребло по сердцу — как Василиса будет на нее глядеть? Неужто тоже сочтет жадиной? А жадной она, Дуня, сроду не была.
Только управились с кашей, дверь с размаху отворилась, и Матрена Сидоровна, поперек себя шире, вкатилась в горницу. На руках ворох одежды.
— Девки, в репетишную комнату собирайтесь! Да чтобы мне поживее…
И кинула в самый раз подоспевшей Верке разного — розового, голубого, полосатого, малинового, блестящего…
Вот тут-то на глазах изумленной Дуни и началось превращение. Такое вдруг в горнице произошло чародейство, что Дуня, позабыв о своей обиде, лишь глаза таращила, боясь чего-нибудь упустить.
Еще вчера вечером девчонки намотали волосы на мокрые тряпичные жгуты. А намотав, стали такими, что Дуня только диву давалась. Незаметно фыркая в кулак, боялась одного: как бы ей не расхохотаться во весь голос да не обидеть смехом девчонок. А они этим занимались усердно, будто делалась не пустяковая работа, а что-то нужное и важное, без чего им не обойтись. Даже раскрасавица Василиса превратилась в чучело гороховое. Зачем они такое над собой сотворили, Дуня понять не могла. Спросить постеснялась.
Перво-наперво, как от стола поднялись, все четверо схватились разматывать волосы со жгутов. И тут-то Дуня увидела, что волосы у них стали вроде как у белеховской барышни. Завились кудрями и повисли вдоль щек. А косы каждая закрутила себе высоко на темечке. Прелесть, да и только! А уж от Василисы глаз не отведешь. Королевна…
Но дальше-то пошло еще завлекательнее.
Взбив повыше волосы, девчонки давай разбирать одежку, принесенную Матреной Сидоровной. Тут у них не только спор, вроде бы и драка затеялась.
— Мой корсаж! — кричит Верка и к себе тянет. А Ульяша ей:
— Не трожь! Этот мне в самый раз!
Но ни той, ни другой зеленый корсаж не достался. Василиса к себе дернула. Верку отпихнула, Ульяшу — бац! — со всего маху по щеке.
— На тебе, на толстой дуре, этот не затянется…
Наконец разобрались. И увидала Дуня, что каждая девчонка, кроме тряпья, взяла для себя какую-то невиданную штуку. Клетка не клетка, а что — не поймешь! Какие-то палочки, между собой связанные, холстиной обтянутые. Зачем? К чему?
Не вытерпев, Дуня спросила:
— А их куда?
Верка тут же напялила клетку из палочек себе на голову.
— Вот куда!
И, засмеявшись, показала Дуне язык:
— Это чтобы мы, чего доброго, не кусались… Намордник на собаках видела?
Дуня засмеялась:
— Ой, брешешь!
Фрося, улыбнувшись Дуне, объяснила:
— Их, Дуня, фижмами зовут. Чтобы юбки пошире держались. Глянь!
Она показала на Василису. Василиса эти самые фижмы уже пристраивала вокруг талии, крепко-накрепко привязывала их тесемками. Потом надела на себя корсаж светло-зеленого атласа и подошла к Дуне. Приказала:
— Затяни… Покрепче!
Однако с этим делом Дуня справиться не сумела. И Василиса, отойдя от нее, с презрением бросила через плечо:
— Что с тебя взять…
Она подозвала Фросю. Та ловко и быстро зашнуровала и затянула на ней атласный корсаж, и стала после этого Василиса тоненькой-тоненькой. Похожая на стрекозу с изумрудными крылышками… Ах какая!
На других девчонок Дуня и не глядела, а только все на Василису да на Василису…
Еще раньше Василиса натянула на ноги чулки. Не какие-нибудь, а беленькие, шелковые. Обулась в туфельки на красных каблучках. А потом поверх этих фижм (ох, язык сломаешь о такое слово!) накинула одну пышную юбку, другую еще пышнее, и поверх этих двух — самую главную — легкую, кисейную, нежно-розовую, усыпанную алыми цветочками.
У Дуни голова кругом пошла от этакой красоты.
Да и не только Василиса, остальные девочки тоже стали на себя непохожими. Все четверо с голыми плечиками! С голыми шейками! С высокими прическами. И каждая — в туфельках на каблучках!
Вдруг Дуня всполошилась — а она-то глупая, чего рот разинула? Почему не наряжается? Ведь и ей надобно со всеми идти в эту… как называется? Ну, в репетишную, что ли, комнату… Сейчас она наденет свой сарафан с золотенькими пуговками, который крестная подарила ей в день отъезда из Белехова. Вот и поглядят на нее девчонки. Вот и она будет не хуже их!
Дуня проворно развязала узел, все еще лежавший на полу возле дверей. Достала из него сарафан. Потрясла его, чтобы распрямился, разгладился. Звякнули, ударившись одна о другую, медные пуговки. От их звона у Дуни и сладко и грустно защемило сердце — сразу вспомнились и покинутый ею дом, и братики, и мать, и старая бабка. И тот вечер, когда, не зная устали, плясала и пела она в господском саду. А потом бежала домой, глядя на высокую яркую звезду… Все это мелькнуло, пронеслось в ее мыслях неясно, зыбко, будто в тумане.
Торопясь, чтобы догнать уже почти готовых девочек, Дуня накинула на себя голубой сарафан и скорее взялась переплетать косу. Ох, господи, да куда же лента-то лазоревая задевалась?
И вдруг Дуня услыхала смех — веселый, заливистый, громкий.
Смеялась Василиса. Смеялась, сверкая своими удивительными зелеными глазами. Смеялась, показывая пальцем на Дуню.
— Ох, девоньки, гляньте-ка… Ох, уморила! Ох, сейчас замертво упаду!
Ей вторила Ульяша, тоже трясясь от смеха. И Верка веселилась, не отставала. Только Фрося глядела молча. Она не смеялась, но в глазах у нее была жалость, и это было, пожалуй, хуже смеха.
Дуня, растерянно перебирая пальцами пряди расплетенной косы, смотрела на девочек и не понимала. Ведь они четверо — и Василиса, и Фрося, и Верка, и Ульяша, ведь они еще недавно сами ходили в таких же сарафанах, как на ней. Так чего же теперь, глядя на нее, они чуть ли не валятся на пол от смеха? Эти деревенские девчонки, наряженные барышнями…
А более других старалась Василиса.
— Ой, девоньки, до чего ж у нашей Дунечки авантажный туалетец! — повторяла она сквозь смех. — Ужесть, ужесть, какое бесподобство! Ты куда же собралась, Дунечка?
Такая красивая и такая злая была эта Василиса… Дверь в горницу снова распахнулась. Матрена Сидоровна, тоже принаряженная, стояла на пороге.
— Готовы, девки?
— Готовы, готовы, сударушка наша Матрена Сидоровна! — воскликнула Василиса, ластясь и играя глазами. — Да вот любуемся на новую нашу дансерку…
— А ты куда вырядилась, дуреха? — подойдя к Дуне, грубо спросила Матрена Сидоровна.
Дуня молчала. У нее дрожали губы.
— Спрашиваю, куда собралась? Куда вырядилась народ смешить? На машкерад, что ли?
И, размахнувшись, она влепила Дуне по одной щеке оплеуху, но другой щеке оплеуху. Потом, оборотившись к девочкам, важно промолвила:
— Пошли, девки!.. Нынче будете у мадамы прелестному обхождению обучаться.
Глава пятаяВолчье лыко
Матрена Сидоровна увела девчонок в репетишную комнату, Дуню же замкнула на ключ.
И вот сидит Дуня около окошка. Сидит одна-одинешенька. В горнице жарко, душно. Жужжат мухи. Садятся Дуне на руки, на шею, на лоб. Но Дуня от них и не отмахивается. Э, чего там… Все одно. Пусть их садятся.
На лице у Дуни багровые пятна — и на одной щеке, и на другой. Тяжела ладонь у Матрены Сидоровны! А на душе у Дуни тошнехонько. За всю жизнь так горько еще не было.
За окном в утренних лучах нежатся, млеют кусты орешника. Чуть шевелит ветвями береза — иные свесились к самой траве. А малиновые цветы кипрея жарко полыхают на солнце, ими вся полянка заросла.
Но Дунины глаза ни на что на это не смотрят. В мыслях одно — распахнуть бы настежь окошко, выпрыгнуть на волю и бежать отсюда. Бежать куда глаза глядят. Нет, не куда глаза глядят, а прямо в Белехово. Да как найти туда дорогу?
Перед глазами маячит лицо Василисы. Ее белые зубы. Открытый смеющийся рот. И вся она в своем пышном наряде. С издевкой смотрит на Дуню.
Разве нужна на свете такая красота? Такая злая? Такая нехорошая?
Вдруг вспомнились Дуне далекие дни. Однажды взяла ее мать с собою в лес за хворостом. Давно это было. Мать тогда молодой была, румяной, а Дуне еще и пяти годков не было.
Шли они по лесу, мать песни пела. Не во весь голос, а больше для себя. Раньше мать голосистой была; видно, Дуня в нее уродилась певуньей. Набрали они по вязанке хвороста — мать большую, еле на спине тащила, а у Дуни горсть хворостинок, больше для забавы.
Вышли обе на поляну. Лес уже начал в зелень убираться. Не то чтобы листья на деревьях, нет, — только почки лопнули, чутотная зеленца проклюнулась. И казалось, будто деревья в каком-то Зеленом тумане стоят. Под елками кое-где еще снег не стаял, сырая Земля под лаптями чавкала.
Остановилась мать.
— Давай-ка, Дунюшка, отдохнем маленько. Сладостью лесной надышимся.
Скинула мать со спины вязанку, села на нее, а голову к небу запрокинула.
— Смотри, Дуняшка, птицы летят…
Дуня поглядела на небо. А там, в небесной синеве, над верхушками деревьев стаей летели птицы.
— Счастливые, вольные… — тихо сказала мать, и глаза у нее тоскою затуманились.
Маленькой Дуне вдруг стало обидно: что это мать на птиц смотрит и вроде бы птицам завидует. Даже закручинилась. С укором сказала Дуня:
— Мамушка, а мы-то с тобой разве не вольные, не счастливые? Зачем тебе на птиц-то глядеть.
Мать в ответ горько усмехнулась.
— Эх, доченька, воли-то у нас с тобой нет и не будет…
Не могла Дуня тогда понять — почему же воли-то у них нет? Вон идут они по лесу куда хотят. Хотят — в эту сторону, хотят — в ту. Чем же это не воля? А дома разве худо? Отец у них здоровый, крепкий. Такого здорового, работящего мужика во всей деревне не сыскать, говорят соседи. И братик Демка у них есть. И бабушка по избе ходит — добрая, сказок сколько знает. Чем же птицы счастливее?
А мать все сидела и смотрела на небо, хоть птицы давно улетели.
Дуне стало скучно. Пошла она по полянке искать синие подснежные цветы. Вдруг остановилась. Обомлела. Увидела куст несказанной красоты. Всюду еще и листьев нет, а этот — цветами убрался. Цветы эти, не то розовые, не то лиловые, сидят пучками на голых безлистых ветках и пахнут. Ах, как сладко пахнут! На весь лес разносится их запах. Перебивает и запах прелых листьев, и запах мокрой земли и талого снега…
Со всех ног кинулась Дуня к цветущему кусту. Наломать бы таких веток. Да побольше! Снести домой розовые пахучие цветы. Пусть стоят в избе, пусть красуются.
— Не смей… Не смей… Не тронь… — услыхала Дуня за своей спиной испуганный окрик матери.
И вот уже мать рядом с ней. Со щек весь румянец страхом согнало. Глаза потемнели. И давай шлепать Дуню и по рукам, и ниже спины, и опять по рукам.
— На всю жизнь запомни… (И — шлеп! — по одной руке.) Волчье лыко это! (И — шлеп! — по другой руке.) Никогда не трогай… (И опять шлепок.) Глупая, несмышленая. (Куда попало лупила мать маленькую Дуню.) Притронешься — язвы пойдут. Волчье лыко это! Волчье лыко! Помереть от него можно…
Дуня вся изревелась, вся слезами облилась от этого материнского учения. Однако наука пошла ей впрок. Никогда больше не притронулась она к кусту, у которого такие душистые, такие красивые и такие страшные цветы. Не раз видела она волчье лыко. Видела весной, когда стоит в безлистом еще лесу нарядный куст, весь убранный сиреневыми цветами, — и тянет, и манит своей красотой. Но Дуня знала — только с виду кустик пригож. Обходила его и весной в пору цветения, и осенью, когда на нем созревали темно-красные крупные ягоды… Волчьи ягоды.
И вдруг такой тоской защемило у Дуни сердце. Прижать бы голову к теплому плечу матери, выплакать всю обиду. Только мать поймет и пожалеет. Пошепчет ей на ухо: «Ничего, доченька, перетерпи. Утри глаза да запомни: растет в лесу и волчье лыко. Что поделаешь!» Но матери рядом нет, а на глазах у Дуни ни одной слезинки. Глаза у нее суровые… Коли надо, и не такое она может перетерпеть. Но надо ли?
За окном, млея на солнце, покачиваются пышные цветы кипрея. А тут, в горнице, томительно жужжат мухи.
У входной двери щелкнул замок. Дуня насторожилась: неужто девушки уже воротились? Так быстро? Или незаметно для себя провела она возле окошка долгие часы?
В горницу ворвалась Матрена Сидоровна. Платок на волосах сбился. Тяжелая шаль с широких плеч сползла на спину. На Дуню уставился колючий, почти ненавидящий взгляд:
— Свалилась на мою голову… Дубина стоеросовая! Сбирайся, балда… Живее! Барин тебя требует.
Глава шестаяВ репетишной комнате
Репетишная комната, куда Матрена Сидоровна волокла Дуню, была устроена по образцу той репетишной комнаты, которую Федор Федорович видел в Кускове, бывая там на спектаклях в театре графа Шереметева.
С Шереметевым, вельможей и крупнейшим русским богачом, он познакомился еще в Париже, лет двадцать назад. Конечно, Урасов не был ровня богачу Шереметеву: Урасов — помещик среднего достатка. Но молодых людей тогда сближала любовь к театру. И тот и другой неукоснительно бывали на всех спектаклях знаменитого на весь мир парижского театра «Гранд опера». Оба были без ума от модных в ту пору опер Гретри. Благоговели перед музыкой великого Глюка.
Для Федора Федоровича молодой граф и тогда, в Париже, был примером подражания. Он завел себе двойной лорнет, такой же, как у графа. Жабо и манжеты у него тоже были из тончайшего и очень дорогого кружева. И пуговицы на камзолах из граненого стального бисера были точь-в-точь такими, как у Шереметева.
По когда однажды Федор Федорович похвалился Шереметеву новинкой парижских театралов — тростью с золотым набалдашником, в который был вделан свисток, чтобы освистывать неудачливых актеров, граф поморщился. Сказал по-французски: «Вещица эта годится более для вертопрахов». С тростью этой Федор Федорович в театр уже не появлялся.
Кроме того, оба они и сами были музыканты. Шереметев играл на виолончели, и прекрасно играл. А Федор Федорович начинал тогда играть на скрипке. Оба брали уроки: Шереметев у лучшего виолончелиста оперного театра — Ивара; Урасов же занимался у кого-то из второстепенных парижских скрипачей.
Оказалось также, что соседствуют их подмосковные поместья: урасовское поместье Пухово находилось верстах в сорока от Кускова, одной из вотчин Шереметева.
Разумеется, в репетишной комнате в Пухове не висели драгоценные картины старых итальянских мастеров, какие висели в Кускове. Здесь все было попроще, победнее. Но и тут была люстра с хрустальными подвесками, а возле окна на постаментах стояли два бюста — Вольтера и Руссо, великих французских писателей, весьма почитаемых Федором Федоровичем.
Вдоль одной из стен стояли мягкие кресла, обитые пунцовым штофом. Висело большое зеркало, хотя и в раме не из красного дерева, но красной краской покрашенное.
Репетишная комната была разгорожена на две части занавесом. В дальнем углу, за занавесом, стояли шкафики, в которых хранились ноты. Здесь же были пюпитры для музыкантов и клавесин, недавно выписанный из Парижа.
В этой комнате шли занятия с актерами, певцами и музыкантами, проходили репетиции оперы «Дианиво древо», которая готовилась ко дню именин барина. Здесь же обычно занимались и девочки. Их учили и танцевать, и петь, а также благородным манерам, чтобы представлять на сцене высокородных дам — королев, принцесс или графинь.
Сегодня с девочками занималась мадам Дюпон. Та самая француженка, которую Федор Федорович привез в свое поместье года полтора назад. Она была в высоком напудренном парике, украшенном лентами и цветами. Ее старые костлявые плечи были открыты, как того требовала тогдашняя мода. В руке она держала преогромнейшнй веер.
На занятия в репетишную комнату барин приказывал водить девочек в юбках на фижмах и в туфлях на высоких каблуках. Матрене Сидоровне велено было брать все нужное у хромой Лизаветы, ведавшей гардеробной комнатой.
На этот раз Матрена Сидоровна не подумала, что Дуню следует переодеть, прежде чем вести барину на показ. И она потащила Дуню в репетишную комнату, в чем ее застала: в лаптях, в изрядно смятом сарафане, к тому же еще с полурасплетенной косой. В таком вот виде и оказалась Дуня в репетишной комнате.
Мадам Дюпон, мешая русские слова с французскими, показывала девочкам, как надобно кланяться, низко приседая; как следует ходить, гордо вскинув голову; как обмахиваться веером, дабы приятным образом развевать свои волосы; как оттопыривать мизинец, подавая в танце кавалеру руку.
Четыре девочки старались изо всех сил. Особенно Василиса. Француженка ее хвалила более других. То и дело слышалось:
— Жоли! Жоли! Трэ жоли!..
И Василиса знала, что слова эти относятся к ней и означают: «Красиво, красиво, очень красиво!»
То, кивая головой, мадам Дюпон повторяла:
— О, си, си…
И опять же Василисе было понятно, что мадам говорит именно ей: «Так! Так!»
От камердинера Василия узнала Матрена Сидоровна, что барин желает нынче же обучать разным премудростям и новую девку, вчера привезенную в Пухово. Прогневить барина, ее угодить барину Матрене Сидоровне было страшнее страшного.
Не дав бедной Дуне опомниться, она втащила ее в дверь репетишной комнаты и сильным пинком вытолкнула на середину, где прохаживались четыре нарядные девочки, делая низкие реверансы. И чуть ли не крича, подскочив к француженке, стала требовать:
— Ваша милость, сию новую дансерку тоже надобно учить. Манерам, ваша милость, манерам! Барин приказать изволил…
Француженка смерила Матрену Сидоровну высокомерным взглядом: ты-то, мол, чего суешься не в свое дело? Потом, показав веером на Дунияы ноги, с возмущением залепетала:
— Не, не… Нельзя! Она в ляпот, в ляпот…
Тут и Матрена Сидоровна возмутилась: не за себя — за своего барина. Как это нельзя, коли барин приказал?
И под стать француженке она тоже принялась ломать русские слова, чтобы той было понятнее:
— Можно в ляпот! Можно, ваша милость! Надобно, всенепременно, стало быть…
А мадам Дюпон свое: ляпот да ляпот! Нельзя да нельзя! И все время показывает веером на Дунины ноги.
Василиса не выдержала и потихонечку фыркнула, прикрыв рот ладонью. За нею принялась смеяться Верка. Улыбнулась и Фрося. Ульяша, забыв о манерах, которым ее только что обучали, вовсе разинула рот и по-гусиному:
— Га-га-га…
Дуне до того стыдно, хоть сквозь землю провалиться. Да что ж Это такое? Неужто всегда над нею будут девчонки потешаться?
Убежать ей, что ли?
И все бы еще ничего, да вдруг одна из дверей в репетишную комнату раскрылась настежь, и на пороге — сам барин Федор Федорович.
Сперва он не заметил ни Дуни, стоявшей в замешательстве посреди комнаты, ни возмущенной француженки, которая тотчас смолкла при его появлении, ни позеленевшей от страха Матрены Сидоровны.
Прежде других он увидел Василису. Она стояла ближе остальных к той двери, через которую он вошел. Барин подошел к ней и слегка потрепал по щеке. Василиса, сверкнув на барина зелеными глазами, чуть-чуть улыбнулась только уголками розового рта и присела в низком поклоне. Что и говорить, не зря ее учила мадам Дюпон: реверанс был сделан превосходно, лучше некуда, по всем правилам.
Француженка не стала терять времени и подбежала к Федору Федоровичу. Жеманясь, стала что-то объяснять, показывая на Дуню и на ее лапти. Федор Федорович поднес лорнет к глазам: так вот она, эта белеховская девчонка, которую ему всучила сестрица Варвара Алексеевна!
Перед ним сейчас стояла жалкая нескладеха, которой впору лишь гусей пасти или за скотиной навоз выгребать. Не отослать ли ее обратно? Чего ей тут делать?
Но в памяти у него вдруг возникло другое Дунино лицо — с блестящими веселыми глазами, и голос звонкий и чистый, и грациозные ее движения в пляске… Нет, все-таки пускай ее проверят, послушают. Вернуть всегда можно, в любое время.
Успокоив возмущенную француженку, Федор Федорович чуть заметным движением пальца подозвал к себе Матрену Сидоровну, Сказал ей несколько слов, и та, еще больше позеленев, дернула Дуню за рукав и вместе с ней исчезла из репетишной комнаты.
Глава седьмаяДевчонки помогают Дуне
Следующие два дня были и того хуже: девчонки не переставая потешались над Дуней. Особенно Верка. Весело, с озорными ужимками, показывала, какой недотепой стояла Дуня в репетишной комнате, как мадам трясла головой и, показывая пальцем на Дунины ноги, с возмущением повторяла: «Нельзя, не, не… ляпот, ляпот…» И как уволокла за собой Дуню разгневанная Матрена Сидоровна. Еще разное придумывала Верка. Все новое и новое. Да так смешно представляла, что девчонки помирали с хохоту, руками держались за животы.
Дуня молчала. Крепилась изо всех сил. Старательно улыбалась, чтобы не видели, как ей обидно. Смотрела на балагурство Верки, стиснув зубы: только бы не зареветь… Смотрела на глупое смеющееся лицо Ульяши, на Василису, которая от хохота розовела и становилась еще краше. Фрося, хоть и унимала озоровавшую Верку, тоже лукаво посмеивалась. Что там говорить — было над чем. На третий день Верка вдруг перестала озорничать и глумиться над Дуняшей.
Глянула на нее, хотела что-то подкинуть острое, потешное и осеклась. Вдруг поняла, каково у Дуни на сердце: увидела, как похудела она за эти дни, какая вымученная у нее на лице улыбка.
А Ульяна приготовилась смеяться. Стала приставать к Верке, канючить:
— Ну? Чего ж ты? Давай, давай показывай! Как она тогда стояла дура дурой?.. А как мадама? Ну-ну!
Верка, кинув исподлобья быстрый взгляд на Дуню, отрезала:
— Скоморох я вам, что ли? Не стану.
— И то правда… — сказала Василиса и чуть усмехнулась, поиграв ресницами.
Зато Дуня этой ночью плакала навзрыд. Все дни терпела да и не вытерпела. Плакала беззвучно, уткнув лицо в набитую соломой подушку. Плакала и от своего одиночества, и от тоски по дому, а более всего — от унижения, которое претерпевала здесь. В мыслях у нее было одно-единственное: как убежать из постылого Пухова, как вырваться отсюда? Но понимала, что для нее это несбыточна. Тихо было этой ночью у них во флигеле. Только сверху, из светелки, доносился мощный храп Матрены Сидоровны, да где-то внизу, в подполе, скреблись мыши…
Ночь была лунная. Самой-то луны не видно, где-то сбоку плывет по небу, но березы за окном все освещены. Стоят серебряные и не шелохнутся. Будто в сонной истоме.
Девчонки крепко спят. А Дуне не до сна. Убивается, плачет., обливается горючими слезами: за что ей бог такое наказание послал? Чем прогневила его?
Кто-то легонько тронул Дуню за плечо. Дуня затаила дыхание. Неужто, плача, Василису разбудила? Ох и попадет же ей…
— Дуня, Дунюшка, — раздалось у самого уха.
Нет, не Василисин голос.
Дуня оторвала голову от подушки, повернулась. Рядом — глаза в глаза — Веркино лицо. И Верка ей шепотом:
— Скучаешь?
Дуня в ответ лишь всхлипнула. А Верка ей опять в самое ухо:
— Не горюй, Дунюшка… Привыкнешь.
Дуня без слов помотала головой: нет, никогда, нипочем…
Снова Верка шепотом:
— Я сперва тоже убивалась, ревела.
Рукавом рубахи Дуня утерла мокрое лицо. А Вера ей:
— Не серчай на меня, Дуня. Прости, если что не так…
— Да нет, я ничего…
— Ты лучше спи.
— Спасибо тебе на добром слове…
— Тебе спасибо, Дуня, что не осерчала на меня, на глупую, — шепнула Верка и крепко поцеловала Дуню в щеку.
Потом обе лежали молча, вздыхали каждая о своем. И наконец заснули.
Днем Дуня заметила, что Верка с Фросей о чем-то шепчутся. Поглядят на нее, на Дуню, и тихонько друг дружке: ш-ш-ш… Опять поглядят на нее, на Дуню, и опять друг дружке: ш-ш-ш-ш…
О чем? Не знала Дуня и не допытывалась.
Но, когда в горнице не было ни Василисы, ни Ульяны, они, перебивая одна другую, стали Дуне рассказывать.
Жила здесь с ними еще одна, пятая девчонка. Санькой звали. Убивалась и тосковала похуже Дуни. Тошнехонька ей было тут, Василиса ее невзлюбила, а от Матрены Сидоровны на нее, на бедную, побои так и сыпались. Надоумили добрые люди Саньку — сходить к Марфе.
— К Марфе? — оживилась Дуня. — А кто такая Марфа?
— Колдунья Марфа-то… — тихо сказала Фрося. — У нас в Пухове чародейством занимается. Вот кто такая Марфа.
У Дуни дыхание перехватило.
— Ну-ну! Рассказывай, Фросюшка!
Было так: ночью сбегала Санька к колдунье. Чего с ней Марфа сделала, этого Санька не сказывала, но вот ведь диво дивное: вскоре отправили Саньку подобру-поздорову обратно домой…
— Не сгодилась, — объяснила Верка. — То пела соловей-соловьем, а то вдруг осипла, безголосой стала.
— Ну? — стала дальше выспрашивать Дуня. Но про себя подумала: нет, осипнуть, безголосой ей стать неохота. Нет, нет…
— Ну и все!
Верка рубанула перед собой ладонью, как бы показывая, что дальше ничего и не было: отправили Саньку домой, и дело с концом.
А живет Марфа отсюда недалеко, продолжали свой рассказ девочки. На самом краю деревни. Изба Марфина возле пруда стоит. Рядом с избой — банька.
Как найти ту избу? Проще простого. Сначала перемахнуть овраг. Этот, который из ихнего окна виден. А дальше — полем. Тропка мимо овсов идет. Там уже и видна Марфина изба. Изба приметная — три рябины около крыльца стоят. В ряд все три выстроились.
— Побежишь? — спросила Верка. — Только надо ночью! Днем — ни-ни…
Дуня поежилась: а ну как осипнет вдруг, безголосой станет?
Промолвила чуть слышно:
— Боязно…
— Боязно — это ладно, — помолчав, сказала Фрося. — Главное не в том…
— В чем же?
— Как из дому выйти? Коли Матрена Сидоровна приметит…
— Пустяковое дело! — Веркины косоватые глаза сверкнули удалью. — За это я берусь. В окно Дуняшу высадим.
А Дуня между тем прикидывала: страшно-то страшно, это верно. Но, если наколдует Марфа, чтобы домой ее отправили… Ведь радость будет!
— Ладно. Побегу, — сказала Дуня. — Здесь мне как в темнице.
Глава восьмаяКолдунья Марфа
Ночью, когда Василиса с Ульяшей уснули, а наверху наконец захрапела Матрена Сидоровна, три девочки, таясь и чуть слышно перешептываясь, поднялись с дерюжки, на которой спали.
Фрося с Верой помогли Дуне выпрыгнуть из окна. Снизу, с земли, она помахала им рукой, шепнула: «Спасибочки…» — и побежала. Быстро перемахнула неглубокий овражек и поднялась на противоположную его сторону.
Было светло от луны. Словно большое серебряное блюдо, висела она на самой середке неба. От ее света даже звезды померкли, зато на лугу был виден чуть ли не каждый цветок. Особенно ромашки. Их было видимо-невидимо. Казалось, что они сами светятся, отражая своими белыми лепестками свет луны. И еще казалось, будто все звучит и все поет вокруг. Не только ручей, который, булькая, перекатывался по камешкам на дне оврага, но и сам воздух, и травы, и цветы, и маленькие тучки, летящие мимо светлой луны. А уж о кузнечиках и лягушках и говорить нечего — трещали, квакали во всю свою мочь. Одни — внизу, где влажно и пахло сыростью, другие — наверху среди сухих стеблей высоких трав.
Но Дупины глаза ни на какую красоту сейчас не смотрели. Не до того ей было.
Где-то вдалеке — не то за оврагом в усадьбе, не то за лугом в деревне — вдруг хором забрехали псы. И этот далекий собачий лай, пожалуй, был слышнее всего. Слышнее, чем близкое журчание ручья, слышнее, чем треньканье ночной пичужки в кустах.
Дуне было страшно. Ей было страшно оттого, что ее могли увидеть среди этого просторного светлого луга, среди этих светящихся ромашек. «Что будет, коли увидят? Ох, что будет!..» Ей было страшно, что где-то в деревне разбрехались собаки. «Неужто меня почуяли? А ну, как всех людей перебудят да на ноги подымут?» Но страшнее всего ей было, что она решилась пойти не куда-нибудь а к колдунье. И не к ихней знакомой белеховской, а к тутошней, неизвестной. Прямо жуть брала… «Матушка родимая, да что ж со мной будет?»
Осмотревшись, Дуня не сразу отыскала тропку, про которую ей давеча толковали Фрося и Вера. А найдя среди травы еле приметную стежку, почувствовала к девочкам нежность и благодарность. Знала: обе не заснут, будут дожидаться ее возвращения. Значит, не одна она теперь в Пухове. Подружки у нее есть…
«Чего же я стою? Чего мешкаю?» — подумала Дуня. Подхватилась и побежала.
Избу, о которой ей говорили Вера с Фросей, Дуня сразу увидала. Три высоких дерева стаяли в один ряд. Будто нарочно они выросли, чтобы заметнее была изба колдуньи.
У крыльца Дуня огляделась: туда ли она пришла? Не было бы ошибки. А изба была как изба — три небольших оконца, крыша, крытая соломой, завалинка под окнами.
Дуня подняла руку, чтобы постучаться, и тут ее взяла оторопь. Ей вдруг представилось: стукни она в дверь, и выглянет из избы колдунья. Нос у колдуньи клювом изогнут, изо рта гнилой клык торчит, волосы лохматые, из глаз сыплются искры. Точь-в-точь как в сказках, какие старая бабка ей махонькой сказывала. Опустилась Дунина рука, так и не постучав. А из избы раздался ленивый, певучий голос:
— Входи, коли пришла. Дверь не заперта…
Дуня и не удивилась, что постучать она еще не постучала, а уж ее кликнули, велели в избу входить. Раз колдунья, так и должно быть — сквозь стены видит. Толкнув дверь, Дуня вошла.
В избе было светло. Но не от лучины, а от луны, которая наискось глядела в небольшие низкие оконца. На лавке, освещенная лунным светом, сидела женщина и пряла. Лицо этой женщины было в тени, но по всему было видно, что она молода, красива и не похожа на ту колдунью, какую думалось увидеть Дуне.
И Дуня усомнилась: нет, не туда она попала. Не колдунья сидит перед ней на лавке и прядет.
Женщина все тем же медленным и певучим голосом спросила:
— Чего стоишь, голуба? Садись вон сюда. — Она показала на лавку возле себя.
Но Дуня все в том же сомнении стояла у дверей. Ноги ее точно прилипли к порогу. Наконец она вымолвила:
— Марфу бы мне…
— Я и зовусь Марфой, — ответила женщина и усмехнулась: — Аль непохожая?
— Непохожая, — призналась Дуня.
— Хоть непохожая, а ошибки нет… Присядь да поведай: отколь пришла? С какой бедою? Друг милый покинул? На тебя не глядит, другая приворожила?
— Нет, — сказала Дуня, — не в том моя беда… Исподтишка она окинула взглядом избу. Ничего не увидела, вокруг все было черным-черно: словно ни стен в этой избе, ни печи, ни стола. Словно все попряталось в глубокую тень. Лишь светлый квадрат лунного света, вырвавшись из оконца, лежал на полу у Марфиных ног, да Марфины руки — большие, белые, ловкие, — отщипывая от кудели, неслышно сучили льняную нить.
— Садись, садись, не бойся. — И женщина снова кивнула на лавку возле себя.
А веретено ее меж тем без устали вертелось, и от кудели к нему тянулась нить — светлая, легкая, будто из чистого серебра.
Дуня чуть присела на самый край лавки, не сводя глаз с женщины. Начала с опаской, а потом уже и разговорилась. Поведала все по порядку с того самого вечера, как плясала и пела перед пуховским барином, и до того дня, как привезли ее сюда. И тошнехонько ей тут живется — без дела, взаперти, далеко от родимых мест…
Марфа (да полно, была ли она колдуньей?) слушала Дуню молча, не перебивала, не переспрашивала, а лишь изредка вскидывала на нее глаза. И тогда глаза Марфы странно мерцали, как у настоящей колдуньи.
А веретено все крутилось, вертелось. Все вилась-вилась к нему тонкая серебряная нить. Вся в лунном свете. Вся, будто сама из лунного света, неясная, трепетная…
— Чего ж ты хочешь, голуба? — спросила Марфа. — От меня чего желаешь?
Дуня ответила еле слышно:
— Домой хочу…
— Так ли? — переспросила Марфа и вдруг перестала прясть. А Дуня и сама теперь не знала: самое ли свое сокровенное желание она высказала?
Марфа встала.
Была она высокой, статной. Перекинула тяжелую длинную косу со спины на грудь. Посмотрела на Дуню пристально. Качнула головой.
— Эх, голуба, голуба…
И, с каким-то сомнением снова покачав головой, прибавила, слегка помедлив:
— Не знаю, голуба, что и сказать тебе. Не знаю…
Дуня тоже поднялась с лавки. Хотела было припомнить Марфе: а как же Санька? Та девчонка? Ведь Саньку-то живо отправили обратно домой, когда Марфа ей поколдовала. Помогло, значит, Саньке колдовство. А ей, Дуне, почему же не поможет?
Однако постеснялась об этом говорить. Лишь тихо сказала:
— Что ж… пошла я… — и медленно направилась к двери.
— Звать тебя как? — остановила ее Марфа.
Дуня назвалась.
Марфа все так же молча и пристально продолжала смотреть на Дуню. Какие мысли роились., в ее голове? О чем она думала, глядя на бледное Дунино лицо, еле различимое в потемках?
— Ладно, Дуня, — наконец сказала она. — Иди за мной. Сдернув с деревянного крюка платок, она накинула его себе на голову и направилась к двери. Легким движением руки поманила за собой и Дуню.
И вот они обе вышли из избы на волю. Идут по двору. Обогнули плетень. Впереди Марфа — шагает уверенно, размашисто. Привычно отстраняя кусты бузины, спустилась по крепко утоптанной дорожке вниз. Дуня за нею.
А в низине поблескивает пруд. У пруда, окунув в воду темные листья, стоят старые сгорбленные ветлы.
В мыслях Дуниных творится непонятное: то ли убежать ей, пока не поздно, то ли, упаси бог, не отстать от Марфы. И плетется Дуня следом за колдуньей быстрыми дрожащими шажками, вся замирая и от страха и от любопытства.
Возле самого пруда темнеет убогая избенка. Банька, что ли?
Ох-ох-ох, страхота какая!
Глава девятаяЗаветный корешок
Когда одна за другой они вошли в баньку, низкая дверца за ними как бы сама захлопнулась. Вокруг была совершенная тьма. Ни зги не видно! Поднеси сейчас Дуня свои пальцы к самому носу, все равно она бы их ни за что не разглядела.
Пахло распаренными березовыми вениками. Откуда-то сбоку тянуло еще не остывшим жаром. Дуня поняла, что баньку не так давно топили.
Сперва в этакой темнотище Дуня ничего не видела. Только слышно ей было дыхание Марфы и шорох ее шагов. Но вот внизу, почти у самого пола, стала разгораться красноватая искра — это Марфа достала из-под золы горячий уголек и принялась его раздувать. Теперь, хоть и смутно, стало видно Марфу, сидящую на корточках. Об уголек Марфа зажгла лучину и зажала в светец.
Вся банька осветилась — лоснящиеся сажей стены, большая кадка в углу, деревянная бадейка, печь-каменка, от которой тянуло жаром, и низкий-низкий потолок, тоже черный от сажи.
А Марфа, напрочь скинув с головы платок, принялась расплетать косу.
Дуня стояла, боясь шевельнуться. И боязно ей было, и страсть как интересно — даже дух захватывало.
Между тем Марфа, расплетя косу, с распущенными, чуть ли не до колен волосами, скинула с себя сарафан и осталась в одной рубахе.
И тут она повернулась к Дуне и поглядела на нее.
Бедная Дуняша вся затряслась: перед ней стояла колдунья! Настоящая колдунья, хоть красивая и молодая. В свете лучины лицо ее было бледным, сурово сдвинулись темные брови, а глаза светились.
— Ох, тетенька Марфа — не то прошептала, не то пискнула Дуня. Коленки у нее подогнулись, и она присела на пол.
Марфа опустилась на корточки и снова стала раздувать угли, лежавшие в печи. С каждым ее вздохом все краснее и ярче разгорались эти угли, но она продолжала на них дуть и при этом шептала, шептала, шептала…
Дуне было видно ее лицо в отсветах багрового пламени. Чуть повернутое к ней, это красивое строгое лицо то озарялось светом, то снова тускнело, как бы покрываясь пеплом.
«Колдует… — дрожа от страха, думала Дуня. — Ох, сейчас осипну, как та Санька…»
И хоть сейчас ей было не до того, она поняла, что осипнуть ей не хочется, нет-нет! — ни за что ей не хочется стать безголосой и сиплой.
А Марфа, вздувая угли, бросала в их жар сухие травинки, какие-то корешки и неведомые снадобья, доставая все из деревянного туеса, стоявшего тут же на полу.
Потом она порывисто встала и выпрямилась. Так выпрямилась, что голова ее чуть ли не уперлась в черный потолок.
И стала она говорить странные слова, чародейские слова. Сперва тихо и медленно, потом все быстрее и громче:
— На море-окияне стоит остров. А на острове том стоит баня, а в бане лежит доска, а на доске лежит тоска…
Вся банька наполнялась благоуханным дымом: это тлели, вспыхивая на горячих углях, травы и коренья. Запах дурманил, был сладок и нежен. Казалось, будто разом зацвели лесные ландыши, и белая черемуха, и шиповник, и медовая медуница, и другие пахучие травы.
Марфа, освещенная отблесками пылающих углей, говорила и говорила. Слова ее были горячи и непонятны. Жутко становилось Дуне от этих слов.
— Мечется тоска, бросается тоска — из угла в угол, из переруба в переруб, из окна в окно, из огня в огонь, из пламени в пламя, с ножа на нож, из петли в петлю…
Вдруг Марфа подошла к Дуне, все так же сидевшей на полу почти без памяти от страха. Стала над нею — высокая, окутанная своими тяжелыми распущенными волосами. И уже не шепотом, а громко стала выкрикивать:
— Кинься, тоска, из ретива сердца вон, от Евдокии в петлю, из петли на нож, с ножа в пламя, из пламени в огонь, из огня в окно, из окна в переруб, из переруба в угол, из угла в воду… Как мать сыра земля сохнет от жару и полымя, от ветру и вихоря, так тоска пусть ссохнется от моего заговора. И будет весела и здорова Евдокия и душой и телом…
Тут Марфа протянула Дуне какой-то корешок — сморщенный, корявый — и уже тихо промолвила:
— Возьми, голуба… Как ляжешь спать, положи под голову… Сбудется!
Дуня хотела ей сказать «спасибочки», но Марфа закричала:
— Молчи, молчи… нельзя слов говорить… все пропадет… не сбудется…
Дуня дрожащими пальцами взяла из Марфиных рук заветный корешок, в мыслях же у нее было: «Что сбудется-то?» Но спросить не посмела, раз Марфа приказала молчать.
Но Марфа, словно угадывая невысказанное, ответила:
— Все сбудется, чего просишь, а чего не просишь, того не проси… Иди теперь!
Опрометью кинулась Дуня вон из баньки. Сломя голову бежала по тропке, по которой шла сюда не торопясь. Не помнила, как прибежала к оврагу, как сковырнулась по склону вниз, как перепрыгнула через ручеек, как поднялась на пригорок, где, освещенный луной, в тихом безмолвии стоял флигелек.
Фрося и Вера поджидали ее. Протянув к ней руки, помогли взобраться в окно.
— Ну? — нетерпеливо шепнула Верка. — Была? Видела ее? Колдунью?..
У Фроси тоже глаза блестели жадным любопытством.
— Ох, девоньки… — сперва только и могла вымолвить Дуня. А как очухалась, давай сыпать: — Девоньки вы мои, девоньки… Все видела! Вот он — заветный корешок…
И долго-долго они втроем шептались, тесно прижавшись друг к другу, Дуня даже пыталась им пересказать те слова, которыми колдовала Марфа над раскаленными углями.
— Вот как она. Слушайте: кинься, тоска, из ретива сердца вон… Из пламени в огонь… из огня в переруб…
— Ну-ну-ну? — тормошила ее Верка. — Дальше, дальше чего? Фрося же только слабо охала. Иногда теребила Дунину руку, когда та на миг смолкала.
— Сказала: все сбудется, чего просишь, — прошептала Дуня. — А чего не просишь, того и не проси… Так и сказала!
— Сбудется! Всенепременно сбудется… — пылко воскликнула Фрося, кинувшись к Дуне. Она обняла ее за плечи и чмокнула в щеку.
— Поедешь домой! — добавила Верка.
— Домой?
Дуня задумчиво смотрела на девочек. В темноте раскосые глаза Верки блестели, а милое Фросино лицо, казалось, мерцало, таким было бледным.
Домой? Да охота ли ей теперь домой?..
— Будете вы спать, дуры? — услыхали они гневный окрик Василисы. — Раскудахтались… День вам короток?
Девочки, прикусив языки, замерли. Больше уже не шептались, уснули как убитые.