Крепостные королевны — страница 4 из 4

КОРОЛЕВА ГОЛКОНДСКАЯ

Глава перваяФедор Федорович покидает Пухово

Не дожидаясь дождливой осени, Федор Федорович после своих именин укатил в Москву. Уезжая, оставил Басову письменное распоряжение: как кому надлежит поступать, пока он, Федор Федорович, будет в отсутствии.

Над этим наставлением Федор Федорович трудился несколько дней подряд. Никого не принимал, приказывал себя не тревожить. После утреннего кофе тотчас удалялся в кабинет.

Умытый камердинером Василием, причесанный кауфером Степочкой, в любимом атласном халате с палевыми отворотами, садился в удобное кресло, брал гусиное перо и начинал свой труд.

Подумает — и напишет фразу. Написав, прочтет. А затем присыплет сухим речным песком, чтобы не размазать чернила по бумаге.

И так фразу за фразой, фразу за фразой…

На столе для сего случая во множестве лежат гусиные перья, остро-преостро отточенные казачком Афонькой. Стоят чернила в чернильнице из французского фарфора. Также имеется в достаточном количестве сухой просеянный песок, чтобы присыпать написанное.

На верхней части листа плотной бумаги Федором Федоровичем было выведено крупными буквами:

НАСТАВЛЕНИЕ ГРИГОРИЮ БАСОВУ.

Такие же распоряжения оставлял граф Шереметев своему крепостному человеку Василию Вороблевскому, уезжая из Кускова в Москву, или в Петербург, или в дальние свои поместья. Одно из таких графских распоряжений Федор Федорович видел собственными глазами. Оно так и начиналось: «Наставление Василию Вороблевскому». А Василий Вороблевский был человеком образованным — и сочинителем, и переводчиком многих французских опер, идущих у Шереметева в театре. Раз Вороблевскому оставлялись распоряжения, Гришке-то Басову тем более следовало их иметь.

И Федор Федорович в своем наставлении Григорию Басову писал все по порядку, не торопясь и обдумывая каждое слово:

По отъезде моем в Москву иметь тебе надзирание над оставшимися в Пухове актерами, актерками, музыкантами, а также над девочками-актерками, взятыми мною для обучения.

А поступать тебе надо по нижеследующим пунктам.

В положенные дни заставлять всех учиться пению и музыке у г. Терручи, манерам и танцам у г-жи Дюпон. А также наблюдать тебе, чтобы учились все прилежно и чтобы время напрасно не протекало. Ежели леность и нерадивость к учению у кого окажутся, то таковых ставить на колени, сажать на хлеб и воду или наказывать иным образом и о малейших проступках меня уведомлять.

Последнее время на подмостках московских театров вошла в моду опера русского композитора Фомина «Мельник, колдун, обманщик и сват». Эту оперу Урасов решил ставить и у себя. В наставлении Басову он написал — и кому какие арии велит исполнять, и какие кому роли надобно затвердить, и какие с французской мадам танцы подготовить. Якову Корзинкину приказал сделать подготовительные рисунки декораций. Одним словом, когда к лету в Пухово он вернется, чтобы можно было немедля начать репетиции сей новой комической оперы.

В наставлении были слова, которые касались Дуни и Петруши.

Приказываю господину Терручи обратить особое внимание на новую девку, привезенную из Белехова летом сего года. С означенной девкой Евдокией Чекуновой, наравне с актеркой Надеждой Воробьевой, приказываю ему изучать арии в опере Фомина. Ибо имею я намерение, чтобы означенная девка Евдокия Чекунова выступила в главной роли Анюты. И еще приказываю господину Терручи поприлежнее заняться с моим холопом Петром Беловым, ибо желательно мне послать его на дальнейшую выучку в Санкт-Петербург или еще куда в иное место. А девку Ульяну Смагину за леность и неспособность приказываю отослать на скотный двор, коли там есть надобность в людях, или куда в иное место.

Заканчивал повеление Урасов такими словами:

Без твоего повеления чтобы никто не смел уходить со двора. Об учении и поведении вверенных тебе людей приказываю отписывать мне в Москву всякую неделю.

Повеление это пусть знают все мои люди, и чтобы никто не осмелился его нарушить, ибо никакое нарушение воли моей даром не пройдет.

Сентябрь 1 дня 1794 года.

Получив из собственных бариновых рук наставление, Басов с усердием многажды его читал и перечитывал, а кое-что затвердил и на память. После отъезда барина поскреб пальцем рыжий затылок и принялся рьяно все выполнять.

Перво-наперво устрашил людей, ему вверенных. Особое внушение сделал басу Тимошке Демченко. Сказал, что ежели еще раз ему доложат, что Тимошка без его позволения и ведома отлучился, то ждут Тимошку на конюшне кнут да розги.

— А еще вот сие на закуску, — прибавил Григорий Потапович и покрутил перед Тимошкиным носом хлыстом.

— Батюшка, Григорий Потапыч, — забасил Тимошка, — так ведь я ходил пособлять отцу с матерью… Отец ведь у меня слабосильный, а мать хворая… Ведь самое жнитво…

Басов и слушать Тимошку не стал. Еще раз показал ему хлыст: мол, об этом не забывай!

Но, когда он с бариновым постановлением сунулся было к синьору итальянцу, тот и рта не дал ему открыть. С возмущением затопал ногами. Закричал, что пока он еще не раб, не подневольный, а человек свободный и лучше знает, как и с кем ему надобно заниматься. А все эти наставления «тьфу, тьфу, тьфу». Он кричал, мешая русскую речь с итальянскими ругательствами. Басову показал на дверь и велел убираться с глаз долой.

Григорий Потапович, расстроенный, поплелся к выходу. У двери, однако, задержался. С обидой поглядел на Антона Тарасовича:

— На меня-то ты за что осердился? Разве я по своей воле? Гляди, написано ведь… А я кто? Сам знаешь…

Поостыв, Антон Тарасович, однако же, сам отправился к Басову. Они помирились. А прочитав наставление, Антон Тарасович порадовался за Дуню и Петрушу. Хорошо, коли будут учить их дальше. Большие артисты из них получатся. Уж это он чувствует.

И Антон Тарасович размечтался: может, Федор Федорович пошлет Дуню и Петрушу не куда-нибудь, а в любезную его сердцу Италию. Может, и его заодно. А коли не пошлет, он сам с ними поедет. За годы безвыездной жизни в Пухове прикопил деньжонок. Хватит доехать и пожить в Италии. Для Петруши он найдет подходящего учителя. Мальчику нужен виолончелист-виртуоз. Как знать, может быть, божественный Луиджи Боккерини возьмется его учить? Ведь в детстве они были друзьями, бегали по улицам Лукки, где оба родились и выросли. Но как по-разному сложились их судьбы — его, безвестного скрипача, и великого виолончелиста Луиджи Боккерини, имя которого гремит на весь мир!

Когда же Григорий Потапович, исполняя баринову волю, направился к мадам — француженке, та, как кошка, зафыркала, замяукала, зашипела, только что царапаться не стала. Да что ж это такое? Кофей нынче подали жидкий, холодный. Репетишпую натопили кое-как. У нее насморк, хрипы в горле. И вообще она мерзнет, мерзнет, мерзнет… Она не может в таком морозе и холоде!

Григорий Потапович в душе усмехнулся. Еще зима-то ведь на подступах, не начались холода, а она уже жалуется, зябнет… А как грянут морозы, что скажет? Однако, жалеючи ее, старую, пообещал душегрейку на заячьем меху:

— Довольны будете, ваша милость. Ей-ей… У моей бабы есть новая, ненадеванная, принесу.

Француженка проводила Басова до дверей своего покойчика. Приседала, благодарила, прикладывая к покрасневшему от холода острому носику в кружевах платочек.

Григорий Потапович распорядился, чтобы пожарче топили помещение у мадам и для репетишной комнаты на дрова бы не скупились.

Ульяша вся изревелась, узнав о распоряжении барина. Не то, чтобы ей так уж хотелось учиться петь и хорошим манерам. Вся эта морока ей надоела до смерти. Но на скотный двор?! Но ходить за телятами? Копаться в навозе?! У родимого батюшки, у родимой матушки ее сроду того делать не принуждали. Причитала в голос. Глаза и щеки вспухли у нее от слез. Не иначе как это происки какой-нибудь завистницы. А может, проклятый итальяшка на нее наговорил барину. Давно он на нее зуб точит…

Фрося, Дуня и Верка стояли подле ревущей Ульяши. Жалели ее, А слов, чтобы утешить, не было: барская воля!

Василиса хмурила темные брови, смотрела в окно, думала о себе. Отец хоть и любимый баринов псарь, но что там отец, если барин прикажет?

За окном семенил дождь. Листья вздрагивали под быстрыми, мелкими каплями.

За ум пора браться, размышляла Василиса: к Антону Тарасовичу подольститься, старания удвоить. А то могут ведь и ее куда-нибудь спихнуть. Не придется ей тогда рядиться в туалеты, красоваться, похвалу себе выслушивать!

Но с Ульяшей все обошлось. И наилучшим образом. Матрена Сидоровна дело уладила. Смекнула, что может ей быть от этого изрядная выгода. Отправилась к Басову, к театральному управителю. Тот встретил ее неприветливо, еле кивнул. Но Матрена Сидоровна — настырная баба — что задумала, от того не отступится. А Гришкины приветы ей — плюнуть да растереть!

Начала:

— Потапыч, а Потапыч?

— Зачем явилась?

— Девку-то, Ульяну Смагину, чего тебе на скотный гнать?

— По повелению баринову… — Басов ткнул пальцем на железом окованный ларец, где держал из бумаг все самое нужное и важное.

— Можно и кого другого послать? — не отлипала Матрена Сидоровна.

— Говорят тебе, вздорная баба, девку эту нечего зря учить. Глупа, ленива. Проку от нее нет и не будет.

— Так Ульяшкин-то отец… Никанор Смагин.

— Который постоялый двор держит? — удивился Басов.

— А я о чем толкую? Для дочери ничего не пожалеет.

— Гм… — Басов заколебался. Не то, чтобы выгоды хотел, но Никанор Смагин ему кумом доводился.

А Матрена Сидоровна, лукаво просверлив Басова маленькими глазками, свой натиск усилила:

— В бариновой бумаге, дай бог ему доброго здоровья, сказано: можно ее куда и в другое место.

— Так-то оно так, — сдаваясь, промямлил Басов.

По первому снегу за Ульяшей приехал отец. Привез подарки всем, кому следует. Мужик был богатый, жил на оброке, держал постоялый двор не где-нибудь, а на столбовой дороге.

Ульяша уезжала из Пухова счастливой: теперь-то она и поест вволю, и поспит вволю, и нагуляется сколько душе угодно. А то все каша да каша с конопляным маслом. Либо уха из карасей. Уж наестся она подовых пирогов! И с груздями! И с капустой! И с требухой! Наестся досыта, до отвала. Никто ее попрекать не станет толщиной. И слава тебе, создатель, музыке, танцам, манерам обучать не будут. Не услышит она более голоса этой треклятой Матренки…

Прощаясь с подругами, прослезилась, обещала к ним приезжать, пирогов обещала привозить. («Бедные вы, разнесчастные, в голоде ведь живете!..») Божилась, что нипочем их не забудет.

Но лишь только выехали за ворота усадьбы, Ульяна с годовой покрылась бараньим зипуном и заснула. Пробудилась, когда подъезжали к дому. Навстречу выскочила мать. Заголосила, запричитала, обнимая ее и целуя: «Лебедушка ты моя белая… Кровиночка ты моя алая… Не чаяла, не гадала, что увижу тебя, мою доченьку…»

И сразу же забыла Ульяна те несколько месяцев, которые провела в Пухове. Забыла и про девочек, подруг своих, с которыми жила это время, с которыми коротала часы и дни — какие с оплеухами и затрещинами, а какие в пышном убранстве нимф и пастушек. Все позабыла в тот самый миг, как переступила порог родительского дома и увидела стол, щедро уставленный любимой снедью. Только в одном дала себе зарок и это накрепко запомнила: песен больше не пела, чтобы через голос свой прекрасный никому не попадаться на глаза.

…А зима наступила в этот год как-то внезапно, вдруг.

Глава втораяЦветные звуки

Вот только недавно была осень. Рябина, алея, тяжелыми гроздьями свисала с дерева. Клены стояли в богатом убранстве. Шуршали дубы, скупо, но одному, роняя на землю сухие гремучие листья. Березы были в золоте, осины — в багрянце…

И вдруг с севера налетел ветер. Вмиг сорвал, расшвырял всю затейливую и такую недолговечную красу осени. Затвердела в камень земля. Реки застыли. Умолк под пленкой льда говорливый ключ на дне оврага. И за одну ночь снег покрыл кровли домов, озимь на полях; обнаженные плечи мраморных богинь в саду и дорожки, по которым недавно разгуливали разодетые господа.

Театр, запертый на замок, стоял мрачный, хмурый, забытый. Надолго ли? А уж это — как баринова воля…

Скукота была зимой в Пухове. Дни тянулись медленно и нудно.

Василиса сперва было взялась за ум — принялась угождать Антону Тарасовичу, на занятиях была ретива. Но ненадолго хватило ее рвения. Решила: а чего понапрасну стараться? Не упекли же Ульяшу за телятами ходить? А кто в сем деле постарался? Нет, не итальянца надо улещивать, а надзирательницу, Матрену Сидоровну — вот кого! В ней, видать, вся сила. И снова перестала Василиса заниматься. Не перед кем ей было красоваться, охорашиваться. Весь день слонялась неприбранная, нечесаная. Изредка, через силу, погонит ее Матрена Сидоровна то к итальянцу, то к француженке. Не особенно неволила девку. Да перед кем ей-то, Матрене Сидоровне, выслуживаться? Барин-то в Москве…

Матрена Сидоровна все больше спала. Натопит печь у себя в светелке. Так натопит, что дышать нечем. Завалится на лежанку, сверху оденется тулупом и спит в свое удовольствие. Иной раз, понятно, поразмяться надо. Спустится по скрипучей лесенке вниз к своим девкам. Покричит на них, побушует, похлещет по щекам и кого следует и кого не следует, а там — снова наверх, в светелку, и опять на жаркую лежанку под тулуп. Охохохошеньки… плохо ль так жить? Спасибо барину Федору Федоровичу!

Зато Григорий Потапович Басов старался сверх меры. Требовал, чтобы все, кто на его попечение барином оставлены, время бы зря не теряли. Написал пространную записку: кому что делать в какие дни поутру, а в какие дни пополудни. Для мадам француженки составил отдельное расписание: когда той повторять с дансерками старые танцы, а когда с каждой в отдельности учить новые для комической оперы Фомина.

Написал, когда являться во флигель на уроки к девочкам дьячку Герасиму Памфилычу. И чтобы Герасим Памфилыч не только обучал их грамоте, но объяснил бы им также, что есть запятые, точки, двоеточия, восклицательные и вопросительные знаки. Ибо по этим знакам можно понять, как надобно читать с выражением и с чувством.

И для синьора итальянца Басов составил записку, как тот должен заниматься с музыкантами и певцами.

Принимая из рук Басова записку, Антон Тарасович было фыркнул: мол, без тебя все знаю! Однако записку проглядел, усмехнулся и положил на одноногий столик, который стоял у изголовья его кровати.

— От сего расписания, — сказал он насмешливо, — успех в учении медленным будет. А надобно, как это в музыке говорится, не только, чтобы скоро было, а престо-престиссимо! Понятно сие, Грегуар Потапыч?

— Уж это как тебе будет лучше, Антон Тарасович! Престо, так валяй и престо! А я свое дело знаю. Требует барин, чтобы я ему каждую неделю уведомление слал. Я и пошлю: так-то и так-то у нас дела идут.

— Для Федора Федоровича сия записка сгодится, — сказал Антон Тарасович.

На том их разговор и окончился. Но Басов ушел разобиженный — разве он меньше синьора итальянца любит свое дело?

…У Дуни дни летели стремительной чередой. Оглянуться она не успела — и началась зима. Еще прошло время — и до святок недолго осталось.

Она без устали занималась с Антоном Тарасовичем. Вот уж кого не надо было принуждать!

Бывает так: течет под землей неведомый никому родничок. И вдруг отвалится тяжелый пласт, и забьет из-под него вода хрустальной чистоты. И заиграет, и зажурчит, и залепечет. И весело побежит по камушкам в далекую даль.

Так и Дуня. Будто из темноты к свету вырвался ее великий талант, о котором и не подозревала. Будто разбудили ее душу, дремлющую в потемках. День ото дня светлее мерещилось ей будущее, словно ничто не могло нарушить уготованную ей счастливую судьбу…

С вечера у Дуни в мыслях одно: скорей бы утро! Утром вскочит, плеснет на лицо воды, утрется, чего-нибудь перехватит, ну там какую корку, чтобы не быть голодной, и скорей, скорей во флигель, где живет Антон Тарасович. Теперь он с нею там занимался.

Матрена Сидоровна дала ей волю: одной без присмотра на уроки к итальянцу бегать.

И тропка в снегу от их флигеля к флигелю Антона Тарасовича была вроде бы только Дуниными ногами протоптана. От дверей до дверей.

Прибежит, легонько постучится, и сразу Петрушин голос:

— Дуня, ты?

И чего спрашивает, глупый? Ведь у окна стоял, караулил, когда она покажется. Глаз не сводил с тропки. А как увидел, что она, Дуня, бежит — сразу к двери.

«Петруша, да я же, я… Кто еще в такую рань прибежит?»

Но это только в мыслях, а в ответ — молчок. Ни слова.

И снова он из-за двери:

— Дунюшка, ты ли?

Теперь она ему — басом:

— Волк из лесу… — и зарычит, давясь от смеха.

Да нет, волки-то не рычат, волки воют с голоду. Сколько раз к ним в избу доносился волчий вой… Бывало, ночью они, ребятишки, услышат этот голодный протяжный вой, проснутся от страха. Закопошатся под отцовским тулупом. А мать им: «Спите, спите… Чего забоялись-то? Вот я сейчас их всех палкой, палкой». И маленькой Дуне тогда казалось, что бесстрашнее их матери нет людей в целом свете. А как же? Коли захочет, может палкой прогнать обратно в лес всю волчью стаю…

А сейчас ей Петруша из-за двери:

— Коли волк, не пущу. Пусть идет, откуда пришел… — Сам дверь настежь и тоже смеется. — Иди, иди… Поди, замерзла, из лесу бежамши?

— А то нет! Лес-то не близкий. Верст десять отмахала…

И оба хохочут над Дуниной шуткой. Не то, чтобы им было так уж смешно — не маленькие оба, а просто хорошо и весело друг с другом, вот и смеются.

Войдет Дуня в сени, тулупчик с плеч долой, валенки — в угол, а на ноги туфельки обует, как полагается быть на занятиях. Туфельки, правда, старые, изношенные, а все-таки на каблучках, И уж очень они Дуне по сердцу.

И румяная с мороза войдет она в горницу, постукивая точеными каблучками.

У клавесина уже сидит Антон Тарасович. Всегдашний на нем кафтан табачного цвета с медными пуговицами, а на ногах вместо черных башмаков теперь сапоги на меху.

Встает Антон Тарасович рано, еще затемно. Сперва сам занимается, играет этюды, концерты, упражнения. А как позаймется, начинает учеников учить. Прежде всего — Петрушу. С ним с первым, на свежую голову. За Петрушей — ее, Дунин, черед. А там и другие пойдут.

И весь день из флигеля слышны звуки — то виолончели, то скрипки, то пения, то флейты. А иной раз заставит всех вместе играть — устроит оркестровую репетицию.

— Доброе утро, моя синьорита! — такими словами всегда встречал он Дуню.

Дуня ему в ответ низкий-низкий поклон. Не поздоровается, как их мадам учила, не присядет с реверансом. Нет, уважительным, русским поклоном с ним поздоровается.

— Как спали-почивали, моя синьорита? Что во сне видали? Тут Дуня начнет рассказывать все по порядку: и спала-то она хорошо, лучше некуда. А во сне она видела… Ох, не поверит ей Антон Тарасович, что она во сне видела! Не только видела, но и слышала. Музыку слышала и музыку видела. И не простую, а всю разноцветную.

— Сперва заиграли в до мажоре, Антон Тарасович… И мне все белым-бело видится. А как перешли в ля мажор — кругом стало розоветь. Не сильно стало розовое, а такое, будто бы заря на снегу отражается.

Антон Тарасович не удивляется. Говорит, что и Петруше звуки цветными видятся.

Зато Дуня удивилась и обрадовалась:

— И тебе тоже?

— Только у меня до мажор не белого, а синего цвета. Лазурного, как небо летом.

— А фа мажор какое?

— Ясное, зеленое. А у тебя?

— И у меня, как березы весной!

— Вот-вот, как березы…

Перебивая друг друга, Петруша и Дуня принимаются рассказывать, какими им видятся музыкальные звуки. И вся комната вдруг словно наполнилась этими цветными звуками. Тут и мрачный цвет грозовых туч и багрянец закатов. Золотистый свет солнца и голубая гладь реки. Чуть слышно шелестят серые капли дождя на опавшей листве.

Потом Дуне вспомнилось, какой яркой зеленью иной раз сверкают Василисины злые глаза. Она подошла к клавесину и уверенно взяла сразу несколько звуков. Резкий, диссонирующий аккорд зазвенел в комнате. Чуть сощурив ресницы, Дуня, помедлив, промолвила:

— Еще и таким бывает зеленый цвет, знаешь?

— Да, — сказал Петруша, — бывает. Злой и некрасивый.

— Нет, бывает злой, да красивый. Это еще хуже…

Тут Антон Тарасович, постучав пальцами по крышке клавесина, обрывает их:

— Работать надо. Ну, Дуния, давай! Будем учить арию Анюты.

— Как хорошо-то, Антон Тарасович! Страсть, люблю эту арию. Вот еще и арию Люсиль из Гретри… Думается, пела бы весь день с утра до ночи!

Антон Тарасович поставил на пюпитр ноты. Потом велел Петруше:

— Будешь аккомпанировать на виолончели. Ну, миа амика, начали. Кон брио… как это по-русски сказать? С пламенем… Чтобы жарко было!

Дуня отошла к стене и, подождав, когда окончится музыкальное вступление клавесина с виолончелью, запела.

Так летели дни за днями. Счастливые Дунины дни. И осталось Этих счастливых дней ей уже совсем немного…

Глава третьяНа спектакль в Кусково

Из Москвы в Пухово прибыл казачок Афонька. Да не просто так прибыл, а привез письменное распоряжение барина. Барин приказывал Григорию Потаповичу Басову не медля ехать с людьми в Кусково на представление, которое будет в театре его сиятельства графа Шереметева. «А везти на представление надобно тех актеров и актерок, — писал барин, — коим представление это может изрядную пользу принести и стать примером, достойным подражания».

Далее барин обстоятельно отписывал, какие сани надо взять для поездки, каких лошадей запрягать, когда выехать, чтобы поспеть к представлению, а также, чтобы всех одеть поавантажнее, дабы не стыдно было ему, барину, перед людьми графа Шереметева.

«И чтобы исполнено все было точно и без промедления, за что получишь от меня благодарность. Ежели чего не сделаешь, пеняй на себя», — так заканчивалось бариново распоряжение, врученное Басову казачком Афонькой.

Тишь да гладь была в Пухове без барского надзора. Точно все на зимнюю спячку улеглись. Не спеша дела делались, не торопясь разговоры разговаривались…

А тут — этакое наваждение! Афонька в четверг к вечеру прискакал, а выезжать надо в субботу чуть свет. Шуточное ли дело — один день на сборы!

Все славно очумели: забегали, засуетились. Особенно досталось Григорию Потаповичу Басову. С него весь спрос. Если что не так, ему перед барином держать ответ.

Перво-наперво Басов приказал пожарче истопить баню, чтобы люди на совесть вымылись, попарились.

На этот раз дров не пожалели — нажарили баньку вовсю. И воды наносили вдоволь. И щелока было много. И березовых веников сколько угодно: знай хлещи себя, пока силенок хватит. Ну уж и попарились в свое удовольствие! Как под светлый праздник…

Матрене Сидоровне пришлось распроститься со своей лежанкой. Не простое это дело — нарядить девчонок поавантажнее. Платьев в гардеробной — раз, два и обчелся. К тому же в ветхость пришли платьишки. А ведь каждой надо подобрать подходящий туалетец — и чтобы по росту, и к лицу, и не слишком чтобы была ветхость заметна. Не приведи господи, если барину не потрафишь! Клянчить пришлось у хромой Лизаветы, она гардеробной ведает. Лизавета — собака на сене: скупая, жадная. Пришлось ей кое-что посулить, если барин за усердие станет одаривать.

И стряпуха на людской кухне с ног сбилась. У нее работы по горло: нужно людей перед дорогой накормить посытнее, с собой в дорогу дать кое-какой снеди. Неизвестно, накормят ли урасовских у их сиятельства графа. Правда, по всей губернии ходят разговоры о богатых пирах, какие задает граф своим гостям. Говорят, столы у него ломятся от яств, едят у него гости на серебре и золоте, в хрустальные бокалы вина рекой льются. Но и другими слухами земля полнится: в дальних-то вотчинах Шереметева люди мрут с голоду… Так неужто расщедрятся у графа, у их сиятельства, для крепостных людишек? Да притом другого барина?

И конюхам забот хватало: лошадей приготовить в дальнюю дорогу, сбрую пересмотреть, починить. Опять же и сани привести в надлежащий вид, и тот старый дедовский возок с кожаным верхом, и крытые сани, и маленькие, легкие, в позапрошлом году по дешевке купленные. Авось поместятся в них люди, каких в Кусково Григорий Потапович повезет.

А Григорий Потапович, отдаваючи распоряжения, до того измотался за день, что к вечеру даже голоса лишился. Еле-еле жена привела его в разум и чувство — напоила горячим сбитнем.

Ох господи, господи, царица небесная, и надо же свалиться нам на голову такой напасти! Ехать за тридевять земель на какое-то представление! Да на кой это нам!

Выехать надо было в субботу чуть свет, еще до первых петухов. Дуне показалось, что и глаз-то она не успела сомкнуть, а уж в дверь кто-то стал дубасить.

Это Басов прислал человека — велел поскорее вставать да собираться в дорогу.

Полусонных девчонок еле-еле растолкала Матрена Сидоровна. Кого крепким словцом подняла, кому влепила затрещину, а кого просто за плечи растрясла.

Фрося, как стала одеваться, зашлась жестоким кашлем.

— Останься, — шепнула ей Дуня.

Фрося замотала головой: нет, не останется, поедет. Уж как-нибудь.

Увидеть такое, что сроду не видала, очень ей хотелось. Да и Басова боялась — изругает, если не поедет. Но главное пугало: остаться надолго одной, глаз на глаз со своим злым недугом.

Так и не оправилась Фрося после той болезни. Все невмоготу ей было — то в озноб кидало, то обдавало жаром. По ночам мучил сухой и трудный кашель. Иной раз на платке, когда вытирала рот, оставалось пятно крови. Как восковая свечечка таяла у всех на глазах Фрося.

Закутанные, кто во что горазд, они четверо втиснулись в возок с кожаным верхом. Там уже сидели обе актерки-сестрицы — Мавра и Алена, а на самых удобных местах — Надежда Воробьева да Катерина Незнамова. Эти зафыркали — девчонок зачем? И без них духотища, теснотища…

Внутри, оно и правда, душно. Кисло пахло овчиной, и теснота была изрядная. В маленькие четырехугольные стекла, вставленные по обе стороны кожаного верха, еще не пробивался утренний рассвет. Кое-как расселись и покатили.

Для Дуни вся эта поездка была словно во сне. Будто с вечера она крепко заснула и в непробудном сне провела многие часы.

Долго ли они ехали, Дуня не поняла. Надо быть, немало прошло времени. Сперва чуть-чуть начало светлеть в четырехугольном стеклышке — занялась неяркая зимняя заря. Потом ненадолго глянуло и солнце. Но было оно холодное, мглистое. А вскоре его затянуло тучами.

Где-то останавливались по дороге. На постоялом дворе, что ли? Похарчевали, обогрелись, и опять — в возок, и снова — в путь-дорогу.

Вскоре начало темнеть: короток день в декабре! Уже сгустились вечерние сумерки. И если подышать на заиндевевшее стеклышко и хорошенько его потереть рукавицей, закат виднелся багрово-сизым.

— К пурге, — сказала Верка. — Хотите, побожусь? Здоровенная к ночи метель поднимется. Ух ты!

Надежда Воробьева цыкнула:

— Молчи, дурища! Не каркай…

Сестрицы — Алена и Мавра — в голос запричитали:

— Типун тебе на язык — ведь нам назад надо вертаться! Еще и вправду напророчишь… Свят, свят, свят, — обе истово принялись креститься.

Фрося, пригнувшись к Дуниному уху, шепнула:

— Не врет Вера. К ночи задует… — и закашлялась, прикрыв ладонью рот.

Дуня, скосив глаза на стеклышко в возке, тоже подумала: закат всегда полыхает заревом перед сильным ветром. Так старики-ведуны толкуют, а им лучше знать.

Тучу, которая была видна через стеклышко на крохотном кусочке неба, ровно бы кто ножом разрезал. И сквозь эту прорезь алела кровянистая полоса заката.

Дуня задремала. Укачало ее. Сквозь дрему ей чудилась музыка — томительная, нудная. Одна нота тянулась то громче, то тише. И казалось ей, что эта нота беспросветно сизая, как зимнее небо перед метелью.

Проснулась она оттого, что их возок остановился. Услыхала голоса, скрип снега под ногами. Знакомый голос кучера Ильи объяснял:

— Чьи? Да барина Урасова мы. Пуховские…

А другой голос, сердитый, раздраженный, спрашивал:

— Какого еще Урасова? Из какого там Пухова?

Дуня подивилась: да как же так — не знать барина Федора Федоровича Урасова! Да возможно ли сие?

Тут появился Григорий Потапович Басов, вылез из вторых саней. Стал растолковывать: и кто они, и зачем прибыли в Кусково.

— Ладно, — сказал здешний человек. — Пойду к Вороблевскому. Он должен знать.

И ушел. А Верка сказала:

— Вот бы поглядеть на здешние места… Интересно.

— А чего интересного? — спросила Дуня.

— Да про Кусково говорят, что тут такие диковины, каких нигде более не сыщешь…

— Ну-у? — удивилась Дуня и принялась дышать на стеклышко, покрытое толстым слоем инея. Хорошенько поскребла иней ногтем, попристальнее глянула, но увидела только фонарь, который висел на длинном шесте. Фонарь был похож на те, которые висели и возле их Пуховского театра. Фонарь как фонарь, ничего примечательного. Только сильно этот фонарь раскачивал ветер, и по стене дома от него ходили летучие тени. А кругом было уж очень темно, ни зги не видно. Какие там чудеса разглядывать!

Но был бы сейчас даже день, вряд ли удалось Дуне что-нибудь увидеть в Кусковском парке. Все было под снегом. И знаменитые кусковские пруды, по берегу которых летом расхаживали розовые фламинго, павлины с пестрыми хвостами и черные лебеди. И птичник с золоченым ястребом на верхушке. И оранжереи с лавровыми и померанцевыми деревьями. Итальянский домик, где собраны были драгоценные картины старых мастеров, голландский домик, весь в пестрых изразцах, грот морского бога Посейдона, украшенный перламутровыми раковинами, и все остальные чудеса, какими полным-полно было поместье Шереметева — все сейчас было закрыто, заколочено, убрано до лета. Только большой дом сиял огнями — там пировали графские гости и сам граф.

Возле театра неярко горели фонари. Ветер их раскачивал, и в лучах этого неяркого света вихрем носились тучи снега.

Видно, закат не обманул — началась метель…

Глава четвертаяВ театре

Наконец снова послышались голоса. Басов спросил:

— Ну? Узнал? Куда нам?

Тот, который ходил узнавать, ответил:

— Вороблевский приказал, чтобы на верхнюю галерейку…

Люди Урасова нехотя, один за другим, стали вылезать из саней. Восемь девушек и примерно столько же парней.

А метель уже разбушевалась в полную силу. Ветер гнал тучами снег, то вздымая его ввысь, то завихряя понизу крутыми воронками.

Дуня, шагнув из возка наружу, попала словно в снежный круговорот. Вмиг ей залепило все лицо колючими, цепкими снежинками. Утерлась и стала искать глазами среди приехавших Петрушу Белова. А он стоял тут же. Ее поджидал. Дорогой, видно, шибко замерз: ногами притопывал и колотил рука об руку. Как не замерзнуть в такую метель? Одежонка-то на нем жиденькая, на рыбьем меху.

Увидев Дуню, шепнул ей:

— Не озябла?

— Нет, ничего. Ты-то как?

О себе Петруша ничего не сказал, с беспокойством спросил про сестру: не шибко ли кашляла Фрося, пока ехали?

— Шибко кашляла, — прошептала Дуня. — Ой, шибко… Петруша понурился и отошел.

Поодаль, рядом с Басовым, стоял и Антон Тарасович. Этот был на себя не похож. Поверх заячьего тулупчика накрутил на плечи какую-то шаль. Тоже, видно, промерз до костей.

Повели их в театр, но только не через парадный ход, возле которого раскачивались на цепях большие восьмигранные фонари, а по боковой лестнице — темной, крутой и узкой. Девушкам было приказано идти на левую галерейку, а мужчин-актеров вместе с Басовым послали на правую сторону. Так уж было заведено в Кускове: актеры и актерки не могли находиться в одном помещении. Разрешалось им быть вместе лишь на репетициях или на сцене во время спектаклей.

Уходя на правую сторону с пуховскими актерами, Басов строго и внушительно сказал девушкам:

— Чтобы все было чинно-благородно, а то… — и погрозил им большим заскорузлым кулаком.

Девушки гуськом стали подниматься по крутым узким ступеням. Кто-то из здешних, в ливрее, на которой поблескивали золотые галуны, шел впереди и светил им. Он высоко над головой поднимал тяжелый канделябр с одной горевшей свечой.

Поднявшись с девушками на висячую галерейку, чуть ли не под самым потолком, лакей в ливрее сказал наставительно:

— Скамейку видите? Вот и садитесь. Соберутся господа, их сиятельство граф подаст ручкой знак, тут все и начнется. Понятно?

— Дуракам, может, сего и не уразуметь, а мы, слава тебе господи, дурами не родились! — бойко отчеканила в ответ Надежда Воробьева.

— Ишь ты дерзкая, — заметил здешний, кусковский, и поднес канделябр со свечой к самому лицу Надежды.

— Да уж какая есть! — снова с бойкостью отрезала ему Надежда.

Когда лакей с золотыми галунами ушел с галерейки, он и свечу унес. Девушки остались в темноте. После огонька, хоть и слабенького, все будто разом ослепли: ничего не видно. Да разве в такой тьме сыщешь скамью-то?

Однако, шушукаясь, посмеиваясь и толкаясь, скинули с себя шубейки и ощупью кое-как расселись рядком, тесно прижавшись друг к дружке.

Вышло так, что Дуню запихнули в самый угол галерейки. И как Дуня ни старалась придвинуться вплотную к резным перильцам, идущим по краю, никак этого ей не удавалось сделать. К тому же была она загорожена от всего какой-то тяжелой драпировкой, висевшей справа. Да и на скамье ей достался самый кончик. Того и гляди, соскользнешь и сковырнешься на пол. Пришлось встать на ноги.

Но когда ее глаза привыкли к темноте, когда она немного огляделась, то заметила внизу, чуть наискось от себя, полосу неяркого света. А приглядевшись, поняла, что сцена находится прямо перед ее глазами, что полоска света пробивается именно из-под опущенного занавеса, стало быть, ничто не помешает ей увидеть спектакль.

А что стоять придется? Подумаешь! Авось ноги-то не отвалятся.

Да, сцепа была прямо перед нею, прямо перед ее глазами. И оттуда, приглушенные занавесом, доносились голоса: то громкие, повелительные, то смиренные и робкие. Доносились оттуда и разные другие звуки — какой-то стук, какой-то звон, и шелест дождя, и раскаты грома…

Видно, там, за тяжелым спущенным занавесом, шли последние приготовления.

Вдруг Верка чуть ли не на весь зал громко зашептала:

— Господа, господа идут… Ой, девки, гляньте, явилися! Надежда Воробьева поскорее рот ей ладонью закрыла:

— Тише ты! Не срамись, дуреха… Какие господа? Лакеи это. Станут тебе господа канделябры тащить. Как же!

— Батюшки, — не унималась Верка, — да сколько же их? Лакеев-то? Почитай, десяток, не меньше… А наряжены-то, ай-яй-яй!

Она отчаянно закрутила головой и вся перегнулась через перильца галерейки. Остальные девчонки, тоже свесив головы, стали смотреть вниз, как бы чего не пропустить, не всякий день такое увидишь! Дуня изо всех сил вытянула шею. Хотя фестоны висевших драпировок ей мешали, но кое-чего ей разглядеть удалось. Из многих графских слуг, вошедших в зал, чтобы засветить люстры, она увидела одного, который нес большой позолоченный канделябр с зажженными свечами. Одет он был во все голубое. И камзол голубой, серебром расшитый. И короткие штаны, тоже голубые. А чулки белые, а на туфлях пряжки, а парик напудренный, с буклями и косицей. Надо же… Не всякому барину дано так разодеться!

Теперь, когда зрительный зал был освещен, Дуня увидела перед собой театральный занавес во всей его красе. Был этот занавес тяжелого голубого атласа с золотой бахромой, с золотыми кистями на золотых шнурах.

Голубое, белое и золотое было повсюду. Стены в зрительном зале были голубые. Балконы и галерейки обрамляли фестоны из белого блестящего атласа и с золотой бахромой. Драпировки на дверях были отделаны золотыми кистями и золотыми шнурами.

Но особенно пышно была украшена графская ложа — тоже вся в голубых, белых и золотых тонах. В центре этой ложи с потолка свешивалась хрустальная люстра, будто вся слепленная из прозрачных ледяных сосулек. На гранях этих хрустальных сосулек сверкали и искрились лучи зажженных свечей. В этой ложе стоял стул для царской фамилии, резной, золоченый, с сиденьем и спинкой из голубого бархата. И такой же стул для графа Николая Петровича Шереметева. Только графский стул был, пожалуй, поменьше.

Верка снова зашептала:

— Идут, идут, теперь уж точно! Они, господа. До чего же разряженные!

Но Дуня за своей драпировкой ни господ, ни алмазов не видела. А Верка снова:

— Ой, девоньки, граф… В свою ложу вошел. Ну-ну… Весь в серебре, в атласе, в парче…

И графа Дуняше не пришлось увидеть. Но в памяти промелькнуло — богатая карета, запряженная белыми конями, и человек в ней. Не думала она тогда, не гадала, что ей, Дуне Чекуновой, приведется побывать в театре этого самого графа.

Опять Веркин шепот, на этот раз чуть ли не восторженный:

— Барин!.. Федор Федорович! Ей-ей… А нарядился, почище графа. И с той богачкой рядом сел. Ух ты!

Барина Федора Федоровича тоже не видала Дуня. Глаз не отрывая, смотрела на сцену: когда же, когда поднимется богатый занавес? Когда начнется?

Глава пятаяКоролева Голкондская

Когда заиграла музыка, Дуня не только услышала, но и увидела оркестр. Все было перед нею, внизу, возле самой сцены. Правда, чтобы увидеть, надо было изловчиться и на цыпочки встать и свеситься над перильцами.

А слушая музыку, она не переставала удивляться: какой огромный здесь оркестр! Куда больше, нежели у них в Пухове. И скрипок много. И виолончелей не то две, не то три. И флейты, и трубы, и литавры, и огромный-преогромный барабан. И еще были такие инструменты, каких у них в Пухове она не видела. Дуня старалась среди звучания оркестра уловить голоса этих невиданных инструментов, чтобы потом расспросить Антона Тарасовича.

Она радовалась, что и Петруша слышит эти прекрасные звуки. И как в лад поют виолончели, и какие нежные переливы у здешних флейт, и как грозно звучат медные трубы.

Потом слуги в голубых ливреях чинной вереницей вынесли канделябры с зажженными свечами, и Зал погрузился в темноту. Тогда медленно и торжественно поднялся голубой занавес. Опера «Королева Голкондская» началась.

С этой минуты Дуня уже ничего не видела, ничего не слышала и ничего знать не хотела, кроме того, что было на сцене. Она вся была там, была рядом с прекрасной королевой Голкондской. Она любила и страдала вместе с ней. Она радовалась и горевала вместе с ней. И пела она тоже вместе с ней, беззвучно повторяя голосом мелодию, которая неслась к ней со сцены.

Дуня еще раньше знала, что главную роль в этой опере — королеву Голкондскую — будет играть лучшая актриса театра Параша Жемчугова. Знала Дуня, что Параша, как и она, Дуня Чекунова, тоже крепостная девушка — крепостная девушка графа Шереметева; что прежде фамилия Параши была вовсе не Жемчугова, а Ковалева. Это граф придумал ей называться Жемчуговой, потому что Параша была как бы прекраснейшей жемчужиной среди актеров его театра.

Все это Дуня знала. Но сейчас она ни о чем таком не думала. Более того, ей просто не верилось, что перед ней на сцене простая крепостная девушка. Полно, разве крепостная может быть такой королевой? Такой величественной и властной? Так повелевать теми, кто ее окружает на сцепе, и теми, кто слушает и смотрит на нее из зрительного зала?

Вот она проходит между колоннами своего дворца. Пурпурная мантия на ее плечах. Корона венчает ее голову. Вся она искрится, сияет, сверкает драгоценностями. Придворные — кавалеры и дамы — танцуют вокруг нее, отвешивают ей поклоны, расточают ей любезные слова в ариях и речитативах.

А какая у нее походка, а какое лицо, какой у нее нежный, сильный и красивый голос!

Вдруг вместо царских чертогов на сцене — парк. В парке — уединенная беседка. Вся увитая розами и плющом. А в беседке королева Голкондская. Нет, теперь это уже не королева. Просто девушка Параша сидит там одна. Сидит и тоскует. Тоскует и поет о своем милом, с ним разлучила ее злая судьба.

И снова на сцене перемена. Теперь — зеленая поляна, журчит ручей. А вместо властной королевы — пастушка Алина в голубых атласных башмачках, с убором из голубых лент. Она встречает своего пропавшего возлюбленного. Его зовут Сентфар. Они счастливы. В оркестре поют флейты, трепещут струны арфы и издали доносится песня пастухов и пастушек.

Потрясенная всем, что она видит и слышит, Дуня не чувствовала, как слезы бегут по ее щекам…

Голубой блестящий занавес уже опущен. Чуть колышутся его тяжелые атласные складки.

Все.

Спектакль окончен.

Где-то там, за этим занавесом, осталась и прекрасная королева Голкондская, и сад с пунцовыми розанами, и зеленые лужайки, и пляшущие пастушки в голубых башмачках, и ручей, скользящий по влажным камням… Музыканты уже укладывают в футляры свои инструменты.

Постепенно пустеет зрительный зал. Расходятся нарядные дамы и кавалеры. Опустела графская ложа. Лакеи с низкими поклонами открыли двери перед своим господином, распахнули голубые портьеры.

В зрительном зале слуги начинают гасить огни — ив люстрах, которые свисают с потолка, и в массивных торшерах возле степ, и в бронзовых канделябрах.

Поднимаются со своих мест и пуховские девушки. Задумчивые и зачарованные.

Грустное и какое-то смущенное лицо у Василисы. Кажется, никогда не была она краше. Но сейчас она не думает о себе. Не охорашивается, не жеманничает. Молча накинула на волосы платок, еще раз глянула на опущенный занавес и тихо пошла к дверке, которая выходила на лестницу. И Верка не смеется, не отпускает своих шуток. Малиновыми пятнами пылает румянец на осунувшемся Фросином лице. Она шепотом промолвила:

— Девоньки, да что ж это такое? Не пойму, что со мной?..

И девушки-актрисы — Надежда Воробьева, Катерина Незнамова и обе сестры, Алена с Маврой, — молчаливые и потрясенные, покидали маленькую тесную галерейку под потолком. И у них нет слов, чтобы объяснить, какие чувства и мысли пробудило в них увиденное и услышанное.

А Дуня все стоит, все смотрит на занавес и все не может опомниться. Неужто не во сне? Неужто наяву она такое видела?

Вдруг спохватившись, огляделась. А девушки-то где? Ушли? Все до одной? И ее не кликнули?

Накинув на себя шубейку, Дуня осторожно, ощупью стала спускаться вниз. На лесенке — ужас как темно! После освещенного зала ничего не видно. Да-а-а такой крутизне, да в этакой темноте и голову сломить недолго…

Лесенку она кое-как одолела. Пощупала ногой — ступенек больше нет. Но по-прежнему со всех сторон ее окружала тьма.

Куда ей идти? Где выход из театра?

Ох, господи, неужто она заблудилась? Хоть бы огонек какой чутошный…

Сама не зная, куда несут ее ноги, она пошла наугад. Попала в какой-то коридор, шла на ощупь долго. И вдруг, приглядевшись, заметила вдалеке слабый рассеянный свет. Обрадовалась, кинулась туда. А добежав, остановилась у приоткрытой двери. Именно отсюда, из-за этой двери, и выскользнул неяркий луч света, наискось протянувшись по полу.

Дуня несмело тронула дверь, дверь открылась пошире. И Дуня вошла в небольшую комнату.

Комната была на манер тех, какие имелись за кулисами пуховского театра. В таких одевались актеры перед выходом на сцену. Только в Пухове актерские комнаты были победнее, попроще. И стены там были дощатые, и мебель кое-какая, самая неказистая, а зеркало совсем маленькое.

А тут-то вон какие обои на стенах! Птицы на них летают, купидоны на них смеются, и пестрые розаны повсюду на них расцвели. Стол здесь покрыт богатой скатертью. Зеркало здесь большое да в красной раме. А по бокам зеркала — два канделябра. Одна свеча горит, остальные же отгорели, только оплывшие огарки от них торчат.

И тут увидела перед собой Дуня еще одну дверь. Эта дверь была тоже слегка приоткрыта. И за этой второй дверью были люди. Они говорили. Слышались их негромкие голоса.

«Вот хорошо-то, — подумала Дуня. — Авось не заругают, коли спрошу у них, куда мне податься?..»

Она сделала несколько шагов ко второй, полуоткрытой двери и застыла в изумлении. В той комнате, ярко освещенная многими свечами, перед большим, во всю стену зеркалом, откинувшись на спинку кресла, сидела Параша Жемчугова. Да. Она. Королева Голкондская.

Была она все в том же пышном наряде, как и на сцене. Только без пурпурной мантии. Скинутая с плеч, тяжелая парчовая мантия лежала на полу возле ее ног. И корона тоже была брошена на стол, стоявший рядом. А сама она, королева Голкондская, — только нет, теперь это была уже не та гордая королева, которая недавно с царственным величием повелевала своими подданными.

Худенькая и бледная, Параша сидела и плакала. Слезы бежали по ее щекам, скатываясь на атлас, парчу и золотые кружева королевского наряда. Плечи вздрагивали, а дорогие кольца на пальцах холодно и нестерпимо сияли…

Она говорила. Сперва понятными Дуне русскими словами:

— Не могу я больше… Не могу так жить… — и, оборотив лицо к кому-то, стоявшему сбоку, продолжала уже на другом языке. На французском, что ли? А в голосе и словах все та же горестная тоска.

Тот, к кому были обращены ее слова, пока еще не видный Дуне, отвечал тоже по-французски. Хотя говорил он громко и повелительно, но и в его голосе Дуня уловила горечь и тоску.

В испуге Дуня попятилась назад и чуть не вскрикнула. Вдруг в зеркале, в том, перед которым сидела Параша, она увидела скрытую от нее часть комнаты и человека, с которым разговаривала Параша.

Человек этот стоял опершись рукой о спинку кресла. Дуня сразу узнала его. Дважды она видела его. Один раз тогда, в карете. И еще раз, когда он приезжал на представление «Дианино древо». У них в театре сидел он рядом с барином Федором Федоровичем в первом ряду, на почетном месте. Был улыбчив, кивал головой, то и дело подносил к глазам стеклышки на длинной золотой ручке. А сейчас? Неужто прогневала его бедная Параша? Не угодила ему? Почему у него такое раздраженное, суровое лицо?

А она-то, она почему так горюет? Почему так плачет? Она? Параша? Стало быть, нелегка ее жизнь…

Дуня и сама готова была зареветь. Уж очень жалела она несчастную подневольную королеву с ее большим человеческим горем…

Вдруг Дуня увидела в зеркале лицо и глаза человека, который находился возле Параши. И на зеркальной поверхности встретились их взгляды: ее, Дунин, испуганный и робкий, и глаза Шереметева, полные тяжелой барской надменности и недовольства.

— Кто там? — резко спросил он и сделал шаг к двери, за которой стояла Дуня.

Отпрянув назад, не помня себя от страха, Дуня ринулась вон из комнаты. И бегом, бегом, бегом в темноту коридора…

Она не знала, куда бежит — вперед ли, назад? Только бы подальше от этих глаз, и чтобы не видеть их никогда, и чтобы не слышать этого голоса…

Бедная Параша!..

Глава шестаяМетель

Без оглядки бежала Дуня. Казалось ей, что конца-краю не будет этому темному коридору. Как бы только не споткнуться, не упасть. Увидела впереди человека. Откуда он взялся — не поняла. Шел этот человек ей навстречу, освещая себе дорогу зажженной свечой.

С разбегу Дуня налетела на него. Остановилась, тяжело дыша.

— Ох, дяденька, — взмолилась. — Пособи! Запуталась… Не знаю, куда мне?

Человек поднес к самому Дуниному лицу свечку. Спросил:

— Кто такая?

Ответить Дуня не успела. Сзади ее схватили за плечи.

— Ой! — вскрикнула Дуня, пытаясь вырваться. — Не надо…

Услыхала знакомый картавый шепот:

— Ты в своем разуме? Башка твоя еловая… Видно, совсем рехнулась. Дурища набитая… Без тебя ведь уедем.

Только такой расторопной и бедовой девчонке, какой была Верка, удалось отыскать Дуню среди ходов-переходов, коридоров, закоулков, актерских комнат и разных других помещений за кулисами театра.

Схватив за руку, Верка поволокла Дуню за собой, не переставая на ходу браниться.

Но как же счастлива была Дуня этой руготне! Вот бы, кажется, от радости зацеловала Верку, подружка милая, не кинула в беде!

Отыскала, вывела…

Метель уже и вовсе разошлась. Непроглядной мутью заволокло небо. Ничего не было видно, ничего не было слышно. Лишь свист ветра да белые снеговые вихри. Снежинки больше не кружились вокруг фонарей, не плясали, не порхали… Сшибаясь, толкаясь, налетая друг на друга, они словно сцепились в жестокой схватке. Чей-то голос крикнул оттуда, из метели:

— Нашла? Привела?

Нет, не чей-то, а это Петруша спрашивал у Верки про нее, про Дуню.

И Верка ответила ему туда, в снег, в метель:

— Тут она. Привела! — и втолкнула Дуню в знакомый возок. И снова из метели, перекрикивая вой ветра, на этот раз послышался басовитый голос кучера Ильи:

— Когда так — поехали…

Трогаться в путь в такую пургу, в такую вьюгу? А что станешь делать, коли здесь, в Кускове, все забито гостями — и дальними и ближними? Для них, для пуховских, мест не осталось. И самим некуда голову приклонить, и лошадей негде поставить. Посоветовались, решили ехать до первого постоялого двора.

В возке было все так же темно и душно. Все так же отдавало овчиной.

Сперва девушки хором накинулись на Дуню. Обозвали ее и недотепой, и разиней, и балдой, и еще какими-то словами. А отведя душу, принялись между собой переговариваться: и охать, и ахать, и удивляться никогда доселе не виданному великолепию зрительного зала, театральных декораций, костюмов и всему, на что нынче глядели их глаза.

— А Параша-то Жемчугова, хоть крепостная, а счастливица!

— Говорят, сама государыня ей алмазный перстень пожаловала.

— Царица? Быть того не может…

— Уж это точно, точно… Верные люди говорили…

— Ну и счастье привалило девке!

— Что там перстень… Говорят, что граф для нее, для своей Параши, еще один театр строит.

— Где? Здесь? В Кускове?

— Нет, в Останкине. Есть у него еще одно поместье под Москвой. Этот Кусковский театр хорош и прекрасен, а новый-то, говорят, во сто раз прекраснее будет…

— Ах-ах-ах… — заахали обе сестрицы, Алена и Мавра, — да возможно ли, чтобы еще прекраснее? Поверить трудно… Счастливица Параша!

— Как пела она… — тихо вдруг промолвила Василиса. Голос у нее был не то грустный, не то удивленный — словно понять она не могла: что же с ней самой-то творится? И, сказав это, снова умолкла. И всю дорогу словечка не проронила.

А метель бушевала. И стонал, и визжал, и завывал ветер за оконцем.

У Дуни в голове тоже вроде бы метель мела. И она тоже ничего понять не могла. Трудно ей было разобраться в том, что видела, что слышала, чему стала невольной свидетельницей…

Счастлива ли Параша? Разве от счастья такими слезами плачут? Вон и пальцы дорогими кольцами унизаны, и театр-дворец для нее строится в каком-то Останкине, а все равно плачет, все равно тоскует, что жизнь ей не в жизнь. Почему же так?

Словно из тумана, из далекого детства выплыло к Дуне лицо матери, молодое, красивое. И как она, ее мать, тогда, весною, смотрела в небо. Смотрела на летящих птиц. И как с тоской говорила: «Счастливые, вольные, летят, куда хотят…»

А Параша-то, разве она вольная? Крепостная королевна, вот кто она! А пурпурная мантия? А драгоценные кольца? Все это — так, пустяки, лишь одна видимость. Не полетит она, куда захочет. Крепко-накрепко закована, хоть и золотыми цепями.

В душную темноту возка из пурги и метели к Дуне врывалось то пение скрипок, то слышались ей низкие, глубокие звуки виолончели, то голоса флейт и гобоев. Все перекрывал торжественный и горестный напев трубы…

Но слышнее всего ей был сейчас голос Параши — прекрасной и несчастной крепостной королевны.

Глава седьмаяПозолоченная арфа

И снова полетели будни.

Прошли святки. Начался январь — снежный, вьюжный, с лютыми морозами.

Под крещенье девчонки затеяли гадать. Верка расстаралась, добыла пчелиного воеку — желтого и чистого. Как подошло время, налили девчонки в деревянную бадейку воды, в глиняной плошке натопили воску и давай по очереди лить его на воду. Замысловатыми узорами растекались восковые струйки по воде. Девчонки смотрели на эти узоры и толковали их всяк по-своему. Кому дальняя дорога выходила, кому с милым под венец идти, кому и деньги получать. И разное другое… Сбудется или нет — один бог знает, а выходило!

А для Дуни легла на воду звезда. Большая, причудливая. Во все стороны она раскинула желтые восковые лучи.

Верка с лукавством подмигнула Дуне:

— Эге, надо быть, почести тебе будут великие, Дунюшка. Уж это точно… Такие звезды зря не выпадают.

Дуня смотрела на свою звезду задумчиво, чуть прищуря ресницы. А звезда, распластанная по воде, слегка покачивалась в деревянной бадейке.

«А зачем мне почести, — думала Дуня, — хотя бы и великие? Вот бы выучиться петь, как Параша Жемчугова. Так петь, чтобы людям радостно и сладко было слушать мое пение. Вот что мне надобно! И еще, чтобы Петруша мне всегда подыгрывал, когда я стану петь… И еще, чтобы Антон Тарасович на меня никогда бы не гневался, а только чтобы хвалил. И еще, чтобы учил он меня всю жизнь до самой смерти».

За эту зиму, всем на удивление, Дуня выросла и возмужала. Да так оно и быть должно: к пятнадцати годкам время подходило. И неожиданно вдруг расцвела. Румянец разлился на ее тугих щеках, да такой нежной яркости, будто солнце только и делало, что обласкивало ее своими лучами. Да и каша, сдобренная конопляным маслом, видно, шла ей впрок. Улыбнется ли, громким ли смехом зальется — на щеках вспыхнут ямочки: на левой щеке — поглубже, на правой — помельче. А зубы так и светятся между алых губ.

И музыкальная наука у Дуни шла ходко. Антон Тарасович с ней усердно занимался: то арии разучивал, то заставлял упражнения петь, которые называл вокализами. То для развития голоса и слуха с ней проходил сольфеджио.

Иногда она с Петрушей романсы пела. Она, Дуня, стояла возле клавесина, а Петруша с нею рядом играл на виолончели. Дуэтом называлось это. Так согласно у них получалось — как бы Дунин голос с Петрушиной виолончелью в одно сливались.

А бывало, приказывал Антон Тарасович петь ей дуэты с тенором Сафрошей Лопатиным или с басом Тимошей Демченко. Тоже хорошо и ладно выходило.

Однажды Антон Тарасович сказал, что, пожалуй, в скором времени он начнет учить Дуню играть на арфе.

На арфе?

Дуня ушам своим не поверяла. Глаза раскрыла. Ткнула пальцем в дальний угол горницы: на той, на золотой? Вот там которая стоит? Да правда ли? Да может ли быть такое? Батюшка, Антон Тарасович, не обманом ли меня тешишь, глупую?

Дуня прижала руки к груди и глаз не могла отвести от прекрасного инструмента.

Потом взглядом спросила у Антона Тарасовича: «Можно ль?» — и подошла поближе к арфе.

И опять молча глядела на затейливо разукрашенную золотую раму и на струны — одни тонкие, жильные, другие толстые и блестящие.

Наглядевшись вдоволь, снова без слов спросила: «Можно ль?» — и несмело дернула средним пальцем одну, самую толстую струну.

И арфа заговорила. Ответила ей. Отозвалась. А голос-то у нее был спокойный, басовитый. Будто у Тимошки Демченко, когда он выводит самую низкую ноту.

Тогда Дуня уже посмелее пощипала тоненькие, жильные струнки. А эти ей в ответ зазвенели ясными, легкими голосами.

Уже совсем расхрабрившись, Дуня скользнула пальцами сразу по всем струнам: от басовых к дискантам, потом от тонких дискантовых обратно к басовым. И снова туда. И опять обратно.

И вдруг свершилось чудо!

Будто вдруг кто расколдовал золотую молчаливую арфу. Будто вешние ручьи вдруг зажурчали, будто где-то гром пророкотал, будто солнечные лучи вдруг запели, и будто хлынули серебряные дожди с неба, и будто разом все птицы ей отозвались — и малиновки затренькали, и овсянки, и горихвостки, и крохотные голубые лазоревки, и трелью залились соловьи…

Веря и не веря, что это может когда-нибудь сбыться, Дуня шепотом спросила:

— Неужто научусь играть на этой, на золотой?

— Научишься, — ответил ей Антон Тарасович. — Уж это я тебе говорю…

— Научишься… — вслед за учителем шепотом повторил Петруша. Он не сводил глаз со счастливого Дуниного лица.

Глава восьмаяМираж недолго длился

Ближе к масленой неделе из Москвы стали долетать разные дурные вести. Пришлет барин в Пухово по какой-либо надобности кучера Илью или казачка Афоньку, те и давай рассказывать. А то вернутся порожняком мужики, которые возили в Москву для барского стола что требуется, и эти не молчат, тоже ведут рассказы на людской кухне.

А рассказывали, что вроде бы пристрастился последнее время барин Федор Федорович к картам. Кроме карт, ничего не держит в уме. Что ни день — идет у него картежная игра. Иной раз за картами просиживает ночи напролет. То велит везти себя к графу Лариону Ивановичу, который на Сивцевом Вражке живет. То в дом к Нелидовым. То и вовсе на Тверскую в Английский клуб. Всюду там шла крупная игра. А для барина каждая игра проигрышем оборачивалась. Долгов наделал — ой-ой-ой… Одному богу ведомо сколько! А игры все какие-то новомодные: одна — ломбер называется, другая совсем по-чудному — шнип-шнап-шнур. Язык свернешь, выговаривая.

Но поверить слухам, которые приходили из Москвы, все же пришлось!

Явился вдруг в Пухово приказчик из соседнего поместья. Объявил: барин, мол, Урасов Федор Федорович, продал его барину, Мефодию Карповичу, березовую рощу. Ту, что за оврагами и к их землям примыкает. Вот и бумаги — купчая и все, что полагается.

Потом оказалось, что продана барином и дальняя деревенька Комаровка. Видно, совсем увяз в долгах, коли свое родовое Пухово взялся по частям продавать.

Пожалели все и о веселой белоствольной роще, куда любили ходить по грибы и по ягоды. А еще больше тужили о проданной деревеньке. Многие из дворовых жили прежде в Комаровке, у многих там осталась родня. Стало быть, переходят сейчас родные к новому владетелю. А что новый барин задумает с людьми делать, разве ведомо?

Бывало, что кучер Илья привезет из Москвы и распоряжения Григорию Потаповичу Басову.

Ему приказывал барин все по части театра: «Пересмотри театральные костюмы к опере „Дианино древо“. Почисти, приведи в должный вид и уложи в лубяные короба. Может, и люди, и костюмы вскорости понадобятся».

То напишет барин Антону Тарасовичу. Только уже не приказывает, а просит: «Прошу вас, дорогой маэстро, поусерднее заняться с людьми оперой Фомина „Мельник, колдун, обманщик и сват“. С весны начнем ставить».

Однажды вдруг потребовались в Москву певица Катерина Незнамова и тенор Сафрошка Лопатин. Отправил их Басов.

Уезжали оба развеселые. Не чуяли над собой беды. Не думали, что навеки покидают эти места. Сулились, вот вернутся обратно и порасскажут: как в Москве у Спаса бьют, у Николы звонят, у старого Егорья часы говорят!..

Однако обратно не вернулись — ни Катерина, ни Сафрон. Потом люди рассказали, что проиграл их обоих барин в карты. Не то Шаховскому, не то Апраксину. И тот и другой держали в Москве театры, в которых играли крепостные актеры.

Вот какие дела-то пошли!

А великим постом пришла новая весть — барин женится!

На ком? Да на одной богачке! Хоть не очень молода она, хоть лицом не больно вышла, зато денег полны закрома. Хоть лопатами сгребай. И поместья есть. И дома в Москве имеются. И землица в Саратовской губернии. И деревни где-то под Владимиром.

Да точно ли женится барин? Может, только слухи?

Точнее быть не может: женится! Весной свадьбу сыграют.

Стали это известие обсуждать: к радости оно или к беде? Одни толкуют — хорошо. Барин разбогатеет — и нам от того хуже не будет. Другие сетуют — плохо! Переселится барин в поместье жены, и в захудение придет бариново Пухово. А уж если задумает поставить какого-нибудь нового управителя… Да если из немцев… Порядки иные пойдут, пропадет все пропадом.

И девчонки — Василиса, Верка, Фрося и Дуня — в своем флигельке тоже каждый вечер шептались. Сойдутся и обсуждают без устали неожиданную женитьбу барина. Вроде бы им что? Их дело — сторона! Какое же сторона, когда от бариновых дел судьба их зависит. Вон продана деревенька Комаровка, а в Комаровке вся Веркина родня — отец, мать, братья, сестры, тетки с дядьями. Чья теперь будет сама Верка? Урасовская или к новому владельцу перейдет? А про нового владельца ужасти какие слухи ходят! Жестокосердный. Тиран. Из своих людишек соки выжимает. Люди у него в нищете и голоде прозябают. Верка и вовсе закручинилась. Поговорки, присказки, перепляс свой даже забыла. Шептала:

— Слыхали, девоньки, намедни на насесте куры раскричались? Не к добру это, девоньки! Плохая примета. Уж это точно.

Григорий Потапович Басов да синьор Антон Тарасович — те на свой лад рассудили. Как говорится, со своей колокольни смотрели на предстоящую женитьбу Урасова. Свадьба, надо думать, будет богатейшая — пиры пойдут за пирами. А где гости пируют, как же обойтись без музыки и театра? Решили ко дню свадьбы как бы подарок приготовить, новую пьесу поставить. Сначала даже размолвка у них получилась: Григорию Потаповичу желательно было что-либо из русских опер ставить, а синьору Терручи хотелось итальянцами или французами блеснуть. Однако в конце концов поладили: будет у них всего понемногу: дуэт из итальянской оперы «Ринальдо», арии и балетные номера возьмут у французского композитора Гретри, а русские песни и хор, которым встретят барина, из оперы Фомина «Анюта».

Почему-то оба — и Басов и синьор Антон Тарасович — решили, что после венчания Федор Федорович с женой всенепременно пожалует в Пухово. Иного не предполагали. Как же, чтобы после свадьбы да не посетить родового поместья?

И надо сказать, что мысль о такой пышной встрече новобрачных всем пришлась по сердцу. Надоела зимняя спячка и безделье, в которых пребывали последнее время и музыканты, и певцы, и танцовщицы. Ведь Федор Федорович, по примеру Шереметева, не дозволял людей, приставленных к театру, занимать на иных работах. И вот все радовались, что снова приложат силы к любимому делу, снова начнутся репетиции. Басов с Антоном Тарасовичем так ретиво взялись за работу, что усердием своим остальных заразили и за собой увлекли.

Сперва было пожалел Антон Тарасович, что нет в их труппе Катерины Незнамовой, ее красивого низкого голоса. Но тут неожиданно Василиса себя показала.

После поездки в Кусково что-то в ней круто изменилось. Перестала она без конца прихорашиваться, перестала до надоедливости хвалиться своей красотой. Вдруг за ум взялась и с таким прилежанием стала заниматься пением, что Антон Тарасович не мог нахвалиться ею.

— Будет, будет из тебя толк, Василиса, — неустанно твердил Антон Тарасович теперь. — Это я говорю! Мне можешь поверить, миа амика…

Вот до чего хвалить стал: теперь не только Дуню, но и Василису величал по-итальянски «моя милая»!

Дуня же, как и прежде, занималась, не щадя сил. Скажи ей, чтобы с первыми петухами встала да на урок шла — побежит, довольная и счастливая. Прикажи ей петь всю ночь до утра, будет петь и усталости не почувствует…

К предстоящему празднеству Антон Тарасович разучивал с ней прелестную арию из оперы Гретри «Ричард Львиное Сердце». Эту арию Дуня пела даже на французском языке. С трудом, однако затвердила все слова. Аккомпанировал ей Петруша на виолончели.

Но хоть пела она по-французски, в мыслях произносила русские слова и всякий раз заливалась трепетным румянцем, когда в конце каждого куплета повторяла:

Коль скажет мне «люблю»,

Дрожу я от того.

И сердце затрепещет вдруг,

Не знаю отчего.

Пела, а сама глаз не смела поднять, взглянуть на Петрушу.

Зимой репетишная комната пустовала — стояла нетопленная, неприбранная. Музыкальные инструменты — арфу, клавесин, ноты, пюпитры Антон Тарасович велел перенести к себе во флигель. Там и обучал музыкантов и певцов.

В репетишной же космами повисла по углам паутина. Пыль легла на пол, на картины, на зеркала, висевшие в простенках. Потускнели от грязи хрустальные подвески на люстре, застыли на них капли воска от обгоревших свечей.

А Басов вдруг решил все занятия теперь вести в репетишной. Даже у барина позволения не спросил, своим умом стал действовать. Послал девчонок туда прибраться. Ну, девчонки и постарались. Как говорится — не за страх, а на совесть!

Пол так навощили да натерли, что стал паркет блестеть, словно первый ледок на пруду, еще не запорошенный снегом. Работали вчетвером. Весело, дружно. Работая, песни пели.

Вроде бы от Пухова до Белехова дали неоглядные, а песни и там и тут похожие. Когда Вера, Василиса или Фросенька запевали, вместе с ними вровень пела и Дуня. И эти трое тоже подхватывали, лишь только Дуняша свои деревенские начинала.

Когда мартовское солнце, веселясь и играя, пробилось сквозь вымытые ими оконные стекла, лучи его осветили люстру на потолке, и в их свете засверкали хрустальные подвески и узкие зеркала на стене, улыбнулись им гипсовые купидончики, сидевшие на гипсовых пеньках. Тут Верка на радостях пустилась в пляс. Ухарски подбоченилась и пошла чуть ли не вприсядку. И Дуня вокруг нее завертелась. И Василиса не отстала, поплыла, помахивая мокрой тряпкой вместо платочка, шитого шелками.

Только Фросенька стояла в сторонке. Ей как-то вдруг сильно занедужилось: и в боку закололо, хоть криком кричи, и в озноб бросило, зуб на зуб не попадал. Видно, прохватило ее, когда она, разгоряченная, вместе с Дуней выскочила босиком и непокрытая прямо на снег вытрясать распашной занавес.

Перед тем как уйти им из репетишной, Дуня придирчиво оглядела комнату: хорошо ли они прибрались? Не осталось ли где пыли али паутинки малой? Либо еще какой-нибудь неисправности? Ведь уже с завтрашнего дня здесь у них пойдут занятия и с Антоном Тарасовичем, и с мадам — француженкой.

И снова, в который раз, вспомнилось Дуне то летнее утро, когда впервые она попала сюда, в эту комнату. Матрена Сидоровна не вела ее, а волокла, таща за руку. Пинком вытолкнула прямо вон туда, на середку. И стояла она, Дуня, всем на посмешище — простоволосая, кое-как одетая. Дура дурой. Этакой недотепой. Девчонки над нею потешались, а она не осмеливалась глаз поднять — ничего не видела, ничего не слышала, ничего уразуметь не могла. Горло сдавил ей стыд… И еще вспомнилось, как после дома, после ихней белеховской курной избы, как же ей здесь казалось распрекрасно! И пол этот, сложенный из гладких дощечек. И светильники на стене, обвешанные прозрачными бусинами на золотых цепочках, и эта картина, на которой стоит человек в странной, непонятной одежде, с венком на голове. Теперь-то она знает, что на картине нарисован бог Аполлон, а в руках у него лира… Не бог, которому она в церкви молится, а совсем другой — греческий бог. Бог музыки! Тогда она еще не знала, что и к ней придет ее самая большая радость — музыка. Те прекрасные звуки, которые она научилась понимать и без которых жизнь теперь для нее уже не жизнь. Спала ее душа в неразвитости, а музыка разбудила и заполнила всю, без остатка.

Яркие лучи мартовского солнца поднялись теперь выше, к той картине, которая висела напротив окна. И озарилось светом лицо Аполлона и сладкозвучная лира в его руках. Дуне словно бы послышалось, как нежно зазвенели струны под пальцами Аполлона, и вся она затрепетала в ответ на музыку, которую никто, кроме нее, не мог слышать…

На следующий же день по приказанию Басова в репетишную перенесли клавесин. И прекрасную золотую арфу. Все музыкальные инструменты, ноты и пюпитры.

Спустилась из своих покоев мадам Дюпон. Была она в той заячьей душегрейке, которую ей подарил Басов. Щеки нарумянила, припудрила седые букли, свисавшие вдоль щек.

Оглядев репетишную комнату, обрадовалась, залепетала:

— Тепло, очень тепло… И очень красиво!.. — Велела поскорее вести к ней на урок девочек и взрослых актрис.

Однако мираж сей недолго длился — в конце марта барин потребовал Григория Потаповича к себе в Москву…

Глава девятаяПоследняя песня

День этот начался худо, а кончился еще того хуже.

После тон уборки в репетишной комнате Фрося как слегла, так более и не встала. А накануне вечером и вовсе впала в забытье. Лежала, закрыв глаза, только иногда слабо стонала. II сейчас с дерюжки, на которой она металась, раздавался ее стон.

Дуня подошла. Наклонилась над ней:

— Водицы тебе, Фросенька? Хочешь, холодной подам?

Фрося не ответила. Лишь на Дунин голос чуть приоткрыла помутневшие глаза.

Смахнув слезы, Дуня отошла. Знала, что Фросе не оправиться от тяжкой этой болезни.

В горнице они были втроем: больная Фрося, Василиса да она, Дуня. Верку Матрена Сидоровна послала узнать: не вернулся ли наконец из Москвы Григорий Потапович? Люди видели его в одном из кабаков, на дороге в Пухово. Из Москвы, стало быть, уже выехал. Видели его хмельного, лохматого, на себя непохожего. Чего-то он во хмелю неладное бормотал, шибко бранился. Словно бы даже барина своего, Федора Федоровича, поносил…

Когда об этом рассказали жене его, та заголосила, запричитала, волосы на себе принялась рвать: отродясь такого не случалось с ее Григорием Потаповичем. Отродясь он никогда в рот хмельного не брал. Беда стряслась у него. Неладное на их головы свалилось…

А что стряслось? Какая беда? Никто угадать не мог, хотя об этом судили-рядили немало.

Этот мартовский день был похож на зимний. Как в зимнюю пору, с севера нахлынули тучи, налетел ветер, повалил снег. На длинной сосульке, которая прямо перед окном свисала с крыши, на самом острие замерзла ледяная капля вчерашней талой воды. Не успела скатиться вниз, на лету прихватило ее морозом.

Хоть утро, а темно и сумрачно было в горнице.

Дуня подошла к Василисе, окликнула ее. Василиса стояла у оконца хмурясь, смотрела, как ветер со злой свирепостью тормошит голые верхушки берез.

И Дуня поглядела в окно. Далеко-далеко за оврагом, за безлистыми ветками деревьев, за мутной завесой падающего снега виднелась деревня. А трех рябин возле двора Марфы разглядеть было нельзя.

— Васюта, — шепотом проговорила Дуня. — Может, сбегать на деревню к Марфе? Может, какой целебный корешок даст?

Невмоготу ей было смотреть на Фросю, слышать ее хриплое дыхание.

— Не знаю, — ответила Василиса. И, глянув на лежавшую в беспамятстве Фросю, сказала: — Уж чего тут корешок… — И отвела глаза.

В дверь комнаты легонько постучались.

— Петр пришел, — сказала Василиса. — Выйди к нему…

Дуня поспешно прошла в сенцы. Там, сдернув шапку с головы, стоял Петруша. Пришел о сестре наведаться. Глазами спросил у Дуни: как, не лучше?

Дуня ничего не ответила. Петруша понял ее молчание. Тихо сказал:

— Эх, Дуня, Дуня… — пошел к дверям, выходившим наружу. У порога приостановился: — Только нас на свете и оставалось двое — она да я. Всех сыра земля взяла. Теперь за ней черед…

Махнул рукой и вышел. А в сенцы ворвался ветер — буйный, со свистом. Кинул Дуне в лицо пригоршню колючего снега и громко захлопнул за Петрушей дверь.

Наверху заскрипели ступени. Тяжело сходила вниз Матрена Сидоровна. Крикнула, перегнувшись через перила:

— Верка, ты? Воротился Потапыч?

Дуня ответила:

— Петруша приходил. О сестре наведывался.

— Верки-то нет?

— Еще не воротилась.

— Вот я ее, бесстыжую, отдеру, как вернется. Сколько времени, как ушла… Увидит у меня… — сердито забормотала Матрена Сидоровна. Потом — уже другим голосом: — А Фрося как? Не получшело?

— Нет, — ответила Дуня и пошла обратно в горницу. Вошла и услыхала слабый Фросин голос:

— Дунюшка, а Дунюшка, кто приходил?

Дуня кинулась к Фросе. А та смотрит на нее ясными глазами и улыбается.

— Голубушка моя! Фросенька! Полегчало тебе?

— Спой песню, Дунюшка.

— Спою, спою… — Дуня принялась и обнимать и целовать подругу. — Как выздоровеешь, буду тебе петь… Какие попросишь… И свои деревенские. Из Гретри спою. Ах, Фросенька… Я много песен знаю. Не сосчитать сколько! Выздоравливай скорей, моя голубонька…

— Ты сейчас спой, Дунюшка… Прямо сейчас… — А голос уже еле слышный, и глаза потускнели.

— Пой, коли просит… — прошипела Матрена Сидоровна. — Не разумеешь, что ли… — Она следом за Дуней вошла в горницу.

— Про ноченьку… — невнятно попросила Фрося, еще что-то сказала, но понять было трудно.

Дуня обернулась к Матрене Сидоровне, как бы спрашивая у той позволения. Посмотрела на нее и изумилась: вместо злой, сварливой драчуньи увидела она на скамейке старую-престарую бабу: подперев рукой голову, сидела Матрена Сидоровна.

Глотая слезы — лишь бы не разреветься, — Дуня прислонилась спиной к стене. И вот словно из далекого далека принеслись и слога и звуки песни:

Эх ты, ноченька,

Ночка темная,

Ночка темная,

Ночь осенняя…

Не знала Дуня, что поет сейчас она свою последнюю песню. Но и этой последней песни она не допела до конца. Тихий шепот Василисы оборвал ее:

— Не дышит…

Глава десятаяИ рассыпалось все прахом

Григории Потапович Басов вернулся в Пухово в тот день, когда хоронили Фросю. На маленьком деревенском погосте долбили мерзлую землю. Все плакали, опуская Фросю в могилу. Все, кроме Петруши. Он словно окаменел, не проронил слезинки. Ветер трепал его светлые волосы, похожие на Фросины. И теперь, когда осунулось его лицо, когда румянец сбежал со щек и синева обвела глаза, он стал очень похож на сестру. А прежде этого как-то не замечали, как и не знали его нежной любви к сестре.

Когда шли обратно с кладбища, Дуня догнала Петрушу, прошептала ему:

— Шапку надень, милый. Простынешь…

Он, как стоял на погосте непокрытым, так и теперь шел, держа шапку в руке. И Дуню он словно бы и не услышал.

Антон Тарасович подошел к нему. Обнял за плечи, сам взял из рук его старый заячий треух, надел на голову.

В это самое время по дороге, которая вела из Москвы, и показался знакомый возок.

— Катит! — взвизгнула Верка, первая заметив возок. — Он! Григорий Потапыч… Лопни мои глаза — он!

Верка обернулась к Матрене Сидоровне, как бы испрашивая ее распоряжения: бежать ей или нет? Теперь-то, когда Григории Потапович воротился, она мигом все разузнает.

Матрена Сидоровна и не заметила Веркиного взгляда. Шла отяжелевшая, мрачная, еле переступала ногами в намокших от сырого снега валенках. Думала какую-то свою невеселую думу. Глаз не подняла, не посмотрела на возок, который медленно тянулся, переваливаясь на ухабах раскисшей дороги.

К вечеру все стало известно. В Пухове на одном конце не успевали слово промолвить, как неведомо какими путями оно перелетало на другой конец. И все поняли и не осудили Потапыча за то, что, везя из Москвы бариново повеление, он останавливался во всех придорожных кабаках и вином заливал свою обиду и боль…

А в бариновом повелении было сказано так: мол, будущая моя супруга не желает, чтобы имелся у меня в Пухове театр, желания ее для меня священны, а посему театру в Пухове более не быть.

Вот и весь сказ.

Белее снега белого стало Дунино лицо, когда она узнала об этом.

Федор Федорович по своему усмотрению распорядился людьми, которые эти годы были у него при театре и в оркестре. Каждого назначил, куда считал нужным, чтобы хозяйству не в урон, а прибыльнее стало.

Григорию Потаповичу Басову велел немедля ехать старостой в одну из своих деревенек, где последнее время сильно его доходы уменьшились. Пусть подтянет там людишек, чтобы исправнее на барина работали.

Певицу Надежду Воробьеву и двух сестриц — Мавру и Алену — продал за большие деньги графу Каменскому, который в Орле преогромнейший театр отстроил и нуждался в хороших дансерках и певице.

Чего так страшилась Верка, то и вышло: ее приказал отправить к новому владельцу в проданную деревню Комаровку. Василису назначил в дом прислужницей. Красивая горничная — в доме не помеха.

Музыкантами тоже распорядился: кому велел стать официантом, кому — помощником повара, кого — на псарню за собаками смотреть поставил, кому — в конюшне при лошадях находиться.

— А меня? Меня куда? — со страхом спросила Дуня, услыхав обо всех распоряжениях барина.

И тогда лишь она узнала, что жила в Пухове просто так, бесправно. Не откупленная барином Федором Федоровичем у белеховской барыни, а просто отданная на время, пока нужна ему будет. А раз надобность в ней теперь миновала—ехать ей обратно в Белехово.

Но, узнав это, Дуня поверить не могла, что все в ее жизни так внезапно рассыпалось прахом. Не могла она представить себе, что не увидит больше ни театра, ни легкого пламени свечей в репетишной комнате, ни той нарисованной яблони с золотыми яблоками, вокруг которой они с Веркой кружились на сцене, когда давали в Пухове представление «Дианино древо».

И музыки она более не услышит.

И никогда не придется ей петь ни арий из опер Гретри, ни песен из веселой комедии Фомина.

И навсегда ей придется проститься с учителем своим, с синьором Антоном Тарасовичем.

О боже, боже, почему же так жестоко, так несправедливо повернулась ее судьба?..

Горькие слезы текли по ее щекам, когда она узнала, что и Петрушу Белова барин продал кому-то из помещиков-театралов. Значит, и его больше никогда не увидеть. Никогда…

О маэстро Антоне Тарасовиче и бедной француженке в постановлении, которое привез Басов, было сказано так: отныне нужды в них более нет, а посему жалованье им выплачиваться уже не будет. Но если хотят, могут пока жить в Пухове, а ежели каждый найдет себе подходящую должность в ином месте, то он, Федор Федорович, против сего ничего иметь не будет.

Так закончилась эта барская затея. Одна из многих в те далекие от нас годы.

Пуховский театр перестал существовать.

Глава одиннадцатаяОбратно в Белехово

Была ли сейчас весна или глубокая осень? По календарю — весна, а погода осенняя. Моросил дождь, небо было в беспросветных тучах.

Дуня сидела на телеге, с головой покрытая мокрой рогожей. Капли дождя надоедливо и упрямо стучали по рогоже. Вероятно, стук этот был еле слышным, но Дуне казалось, будто кто-то нарочно и больно колотит молотком по ее темени.

Много слез было пролито, когда уезжала она из Пухова. Матрена Сидоровна и та всплакнула.

Сходила Дуня с Веркой и Василисой на Фросину могилу. Постояли там. Помолились.

С Петрушей Дуня простилась накануне вечером. И он не плакал, и она слезы не уронила: терпела, закусив губы. Оп шептал ей:

— Дуня, Дунюшка, Дуничка… Всю жизнь положу, чтобы быть нам вместе. Веришь ли?

Она ему терпеливо, как ребенку:

— Верю, верю тебе, Петруша.

А сама знала — расстаются навечно.

— Сам стану на ноги, тебя из неволи вызволю… Увидишь, Дунечка, — снова повторял он Дуне.

Антон Тарасович, когда она пришла с ним прощаться, гневно шагал по горнице. Из угла в угол, из угла в угол… Он тоже вскорости собирался уехать из Пухова. В сердцах сдернул с головы парик. Увидела Дуня, что он старый и седой. А глаза под черными бровями горели у него яростно. Он бормотал что-то на своем родном языке. И непонятные итальянские слова были словно бы понятны Дуне. Знала она, что бранил Антон Тарасович порядки, которые всех их сделали крепостными, рабами, подневольными и бесправными людьми, что никто из них не властен распорядиться ни своей судьбой, ни своей жизнью…

А дождь лил, не переставая. То громче, то слабее, то медленнее, то быстрее стучали дождевые капли по рогоже, которой была покрыта Дунина голова.

Бедная крепостная королевна… Где твои мечты и твои надежды? Где те звезды, которые лишь померещились тебе за окном? Где та золотая арфа, которую ты почти держала в руках? Где Звуки музыки, успевшие заполнить твои чувства?

Они подъезжали к Белехову. Дуня узнавала знакомые места.

Вон среди безлистых деревьев стоит господский дом. На взгорье — церковь с голубыми маковками. А там, в лощине у реки, ее деревня. Вся в дожде. Серая. Неприветливая.

Дуня скинула с головы рогожу. Чуть приподнялась на телеге.

Их избы пока не разглядеть, лишь на длинном шесте смутно угадывают ее глаза знакомую скворечню. Дунино сердце дрогнуло: у плетня, возле самого крыльца, стоит шест со скворечней. И сколько помнит себя Дуня, всегда стоял у крыльца этот шест и всегда висела на нем скворечня.

Чем ниже под гору, тем непролазнее весенняя грязь. Лошадь еле бредет по дороге, еле вытаскивает ноги из месива. Чавкает раскисшая глина под копытами.

А деревня все ближе, ближе. Сквозь сетку дождевых капель можно теперь разглядеть их избу с потемневшей соломенной крышей.

Вспомнилась Дуне одна весна. Была она еще совсем махонькой, а брат Демка еще меньше. Холодной и длинной была та весна. Тепло все не приходило, зима не хотела от них уходить. И скворцы не прилетали к ним обратно из дальних стран. А они с Демушкой все дождаться не могли — когда же прилетят? На день по двадцать раз выбегали на крыльцо: когда же?

Однажды солнце глянуло яркое, горячее, пахнуло с юга теплым ветром, брат глянул в оконце и закричал:

— Прилетели! Прилетели!

Оба, как были, босые, неодетые, непокрытые, выскочили на крыльцо смотреть скворцов. И правда ведь — прилетели! И прямо с дороги за работу взялись. Влетают в скворечню, вылетают из скворечни. Влетают, вылетают… И всякий раз в клювах мусор выносят — за уборку взялись.

Братик Демушка, подняв вверх светлые бровки, будто взрослый, с важностью сказал:

— Вот и дождались с тобой лета!

Потом скворцы, видно, приустали. Скворушка села на приступку перед скворечней, вроде бы перед дверью в свою избу. Скворец же пристроился по соседству на длинной березовой ветке. И запел. Да так звонко, весело запел. Видно, радовался, что с чужбины домой вернулся.

А она-то, она почему не радуется, что скоро будет дома?

— Надо быть, тут. Приехали, — сказал возница и остановил лошадь. Он был здешний, белеховский. Знал, куда везти.

Лошадь стояла возле их избы. Дуня была дома. В Белехове.

Она спрыгнула с телеги. Теперь уже радовалась тому, что увидит и мать, и братиков, и слепую бабку, и тревожилась — ведь сколько времени ничего о них не знала! Она толкнула дверь и пошла в сени. Толкнула другую дверь — и вот она дома.

Кислый запах, лоснящиеся от сажи стены, убогая теснота, в углу овца с ягнятами, неприглядная бедность поразили ее, ударили в самое сердце. Будто никогда прежде ничего этого она не видела и не знала, будто не прожила в этой избе почти всю свою жизнь.

— Дуняшка? — больше удивленный, нежели обрадованный, неожиданным басом воскликнул Демид, первый увидев сестру.

Глава двенадцатаяВ барских покоях

Через несколько дней в избу Чекуновых пришел староста. Сказал: барыня, узнав о Дуняшкином возвращении, приказала ей явиться.

— Желают они поглядеть, чему обучилась ты у пуховского барина, — прибавил староста, поглаживая ладонью седоватую бороду. — Так что собирайся…

Дуня встрепенулась. Впервые здесь, в Белехове, заулыбалась. Будто вся оттаяла. И глаза-то у нее заблестели, и на щеках заиграли ямочки. Торопясь, поднялась с лавки, воскликнула:

— Сейчас, сейчас, Никита Васильевич. Я мигом!

Достала свой прежний сарафан с золотенькими пуговками. Потрясла его, пуговки затренькали, и снова показался ей этот сарафан и красивым и нарядным. Мать расчесала деревянным гребнем ей волосы и, расправив старую лазоревую ленту, снова вплела. Приговаривала, любуясь тяжелой Дуниной косой:

— Пониже кланяйся ей, доченька… барыне нашей Варваре Лексеевие. Коли допустит к ручке, целуй. Она у нас гневлива бывает. Ну, давай бог тебе счастья.

Не ведала бедная мать, что видит она Дуню последний раз.

Ног не чуя под собой, летела Дуня в барский дом. Лицо было веселое, счастливое. Встретила на дороге Глашку, старую свою подружку. Та спросила:

— Куда несешься, Дуняша? Куда торопишься?

Дуня ей лишь рукой помахала. Кинула в ответ:

— После, после, Глашенька… — и бегом дальше.

Все, кому повстречалась Дуня этим днем, потом вспоминали: какая румяная, какая развеселая бежала она по дороге, перекинув косу с лазоревой лентой на грудь. А все ее видели в этот день последний раз.

Все, кроме брата Демки. С ним у Дуни была еще одна встреча. Только Демка о том единым словом не обмолвился.

Бежала Дуня, в голове же у нее была лишь одна думка — что она станет петь барыне Варваре Алексеевне, когда та пожелает узнать, чему обучилась Дуня, живя в Пухове чуть ли не полный год? И очень мечталось Дуне так спеть, чтобы барыня ей сказала: «Ладно, Евдокия, вижу, что в Пухове тебе делать нечего. Даю тебе вольную. И поедешь ты учиться в Москву, а желаешь — в Санкт-Петербург». А Дуня ей: «Матушка барыня, Варвара Лексеевпа, имеется в стране Италии город такой, Неаполем прозывается. Так сказывал мой маэстро синьор Антон Тарасович, что больно хорошо там пению учат…» А барыня к ней с улыбкой: «Ладно, поедешь тогда в страну Италию да в город, который Неаполем прозывается. А как выучишься — и нас не забывай…»

И, полная этих сладостных мечтаний, неслась Дуня навстречу своей судьбе по дороге, которая вела в барскую усадьбу.

А весна вдруг взяла свое. На дороге грязь пообветрило и глина не липла к лаптям. Далекий лес оделся в зеленую дымку. На солнцепеке по бугоркам ощетинилась первая травка, кой-где зажелтели цветы мать-и-мачехи.

«Что же мне спеть? — думала Дуня. — Из Гретри, что ли? Может, арию Люсиль? Или Анютину песню из оперы Фомина? А может, лучше тот романс, какой мне Петруша на виолончели подыгрывал?»

Барский дом с белыми колоннами уже близок, виден весь за голыми ветвями лип и дубов.

«Арию Лоретты спою, — решила наконец Дуня, входя на господский двор. — Очень меня хвалил синьор Антон Тарасович, когда Эту арию пела…»

Барынина горничная Степанида грубо одернула Дуню, когда та пыталась из сеней пройти дальше в барские покои.

— Куда прешься? Порядков не знаешь?

Дуня, сразу оробев, пролепетала:

— Так ведь барыня приказали.

— Тут и стой, — велела Степанида и строго поджала тонкие бескровные губы. — Доложу… Ишь чего надумала — грязными лаптями да пол марать.

И стояла бы Дуня возле двери до прихода Степаниды и терпеливо бы топталась у порога, пока не кликнут ее к барыне. Но вдруг услыхала она музыку. А услыхав, забыла все на свете. Звуки доносились из-за неплотно прикрытой двери, которая, надо думать, вела в барские покои.

Безудержная радость заполнила Дуню — и здесь музыка! И здесь услыхала она песенку, которую не раз пела и Надежда Воробьева, и красивая Василиса, да и она сама…

И ноги сами повлекли ее на звуки музыки. Вся она, всем существом потянулась туда, где слышалась мелодия знакомой песни.

Она осторожно отворила высокую белую дверь и очутилась в просторном светлом зальце. Здесь стоял клавесин, точь-в-точь такой же, как в покинутом ею Пухове. А за клавесином, к ней спиною, сидела барышня. Дуня узнала ее: барышня Евдокия Степановна. Неприбранная, в папильотках, которые топорщились во все стороны, в розовом замусоленном халате, барышня вполголоса напевала знакомую Дуне песенку, аккомпанируя себе на клавесине.

Но пальцы ее то и дело ошибались, попадали не на те клавиши. Да и голосом она фальшивила, слушать непереносимо.

Полная самого искреннего доброжелательства, Дуня поспешила к клавесину. Ласково сказала:

— Ай, барышня… Тут надобно не фа, а ми. А тут вовсе соль бемоль! Соль бемоль, барышня. Да вы меня пустите, я покажу… А то ведь фальшь выходит.

И деликатно отстранив от клавиатуры руки барышни, Дуня одним пальцем проиграла мелодию, которая той не давалась. Потом, весело поглядев на барышню, еще и голосом повторила эти несколько нот.

Сперва барышня Дунечка словно бы онемела от изумления. Но изумление у нее сменилось возмущением и гневом: да что ж это такое? Какая-то девка в лаптях ворвалась без спроса, отпихнула ее от клавесина и вздумала учить?

— Ты в своем уме? — взвизгнула барышня, вскочив со стула. — Ты что…

Дверь, которая вела из зальцы в другие покои, распахнулась. Вошла барыня Варвара Алексеевна, с нею старшая горничная.

Степанида, метнув на Дуню сердитый взгляд, как бы беззвучно прошипела: не могла там дождаться? Сюда приперлась?

А барыня, поглядев на Дуню, спросила:

— Кто такая? Зачем сюда явилась?

Степанида объяснила, что девка эта из Пухова, барином Федором Федоровичем обратно присланная. Дунечка подбежала к матери:

— Маменька, она меня от клавесина отпихнула, учить вздумала… Ах, маменька!

Дуня начала было оправдываться:

— Да ведь… надо соль бемоль, а вы, барышня…

— Холопка! Указывать вздумала? Барышня получше тебя знает, что надобно, что не надобно, — вскипела гневом Варвара Алексеевна. — Ишь ты… Распустил вас там у себя Федор Федорович. Дерзость-то какая!

— Это точно, — поджав губы, поддакнула Степанида. — Дерзка не в меру.

— Ну-ну… А я-то хотела ее горничной к Дунечке.

— Что вы, маменька! Я ее на порог не пущу… Этакая грубиянка!

Снова вмешалась Степанида:

— Говорила я вам, голубушка барыня, лучше моей племянницы Лукерьи не сыщете… Тиха, услужлива, свое место знает.

— А эту куда? В девичью? Кружева-то, поди, не умеет плести.

Помолчав, что-то прикинув и обдумав, Степанида сказала:

— И в девичьей ей не место — дерзка не в меру. Опять же может барышне на глаза попасться.

— Барыня голубушка, постом у кривого Ерошки жена померла. Куча ребятишек без матери осталась. Чем не жена ему?

— И то дело… — проговорила барыня.

— Молода, здорова, и за хозяйством уследит, и ребятишек приголубит.

Внимательно оглядев Дуню, Варвара Алексеевна кивнула:

— Можно и замуж. Годится вполне.

Дуня только ахнула и закрыла лицо ладонями.

— А теперь проваливай отсюда, — сказала Степаяида и толкнула Дуню к двери. — Надо же — барышню до слез довела! Матери скажи: просватала тебя барыня за кривого Ерошку.

Глава тринадцатаяНо найти ее не удалось

Где Дуня пропадала до позднего вечера, никто не знал. С барской усадьбы домой не вернулась. Где-то, видно, пряталась.

Когда же совсем стемнело, осторожно поскреблась в окошко.

Так получилось, что все домашние спали, лишь один Демка сидел возле оконца и доплетал себе лапти. Он и вышел. Удивился. Шепотом спросил:

— Дунь, ты?

И она ему тоже шепотом:

— Я, Демушка…

— Чего ж ты? Дверь не заперта, иди. А мы думали-гадали…

— Демушка, браток… — Губы у Дуни запеклись, глаза словно бы чернотой обвело. — Демушка, ухожу отсюда насовсем.

— Что ты? Дуня!

— Смотри, никому не сказывай, что меня видел. Чтобы в ответе не были.

— Дуня…

— Мать и бабку как-нибудь успокой, коли шибко станут кручиниться.

У Демки, как у маленького, задрожал голос:

— Дуня, не надо. Не уходи.

— Надо, Демушка, куда иду, сама не ведаю.

Дуня заплакала. Слезы текли по щекам, только в темноте не было видно. У Демки еще сильнее дрогнул голос:

— Зачем ты? Дунь…

— Так надо, Демушка. А ты меня вроде бы и не видел. Слышь?

— Дуня…

— Вынеси мне, коли есть, хлебца.

— Дуня, подожди. Давай матери скажем.

— Нет, нет, Демушка. Мать не впутывай!

— Ох, Дуня…

Так и простились. Вынес Демид из дому три лепешки из муки с лебедой, которые мать к утру сберегла, Дуня взяла их, поклонилась брату и вроде бы растворилась в ночной тьме. Будто бы и не стояла только что тут, возле крыльца…

Куда она ушла? Что с ней стало? Никто в Белехове об этом не узнал.

Однако хватились, что пропала у Чекуновых девка. В деревне об этом судили-рядили и так и эдак, всяк по-своему.

А барыня сверх меры разгневалась. Приказала, чтобы нашли. Даже человека отправила в Пухово: не туда ли скрылась беглая девка? Но там о Дуне ничего не знали, никто о ней не слыхал. На расход пошла Варвара Алексеевна: через газету «Московские ведомости» пыталась ее найти. Дала объявление: мол, разыскивает она беглую дворовую девку в синем сарафане с кумачовой каймой на подоле. А лет этой девке — пятнадцатый пошел, а лицом она пригожа, обучена петь и разному танцеванию, а зовут сию девку Евдокия Чекунова.

Но и это не помогло. Дуню найти не удалось.

А театр в Пухове постепенно ветшал и разваливался.

Между кулисами и обрывками декораций повисла паутина; просачиваясь сквозь дырявую крышу, на сцену тяжело падали капли дождя или талого снега.

У входа по-прежнему стояли позолоченные деревянные фигуры, держа перед собой фонари. Но позолота с них давно слезла, а стекла на фонарях были разбиты вдребезги.

По ночам из парка доносилось протяжное гугуканье филина. Но иной раз казалось, что вовсе это не филин, а старый театр горько жалуется на свою судьбу.

И странно было, что когда-то здесь, радужно играя на хрустальных подвесках, горели свечи, что отсюда звучала музыка, на сцене кружились пастушки в коротких голубых юбочках и прекрасная богиня Диана, прижимая к груди серебряный лук и колчан со стрелами, пела дивные арии…