Крещённые крестами. Записки на коленках — страница 1 из 7

Эдуард КочергинКрещённые крестами. Записки на коленках

Памяти матки Брони,

Брониславы Одынец

Чтобы читатель не мучился вопросами о названии и подзаголовке моего повествования, объясню поначалу второе название, то есть подзаголовок.

Во-первых, все события записывались по случаю, на коленках, в малые блокноты, в любых местах, где заставала жизнь и где возникало время редкой незанятости по основной рисовальной работе.

Во-вторых, это записки про времена, когда вся страна была поставлена системой на колени.

В-третьих, это фрагментарные воспоминания пацанка, которому досталось прожить под победоносные марши в бушующей Совдепии со всеми её страшноватыми фиглями-миглями, как и множеству других подопытных, немалое количество лет.

Но вместе с тем это — просто записки, не претендующие на философские, социальные или какие другие высокие выводы. Это — записки на коленках.

«Крещённые крестами» — старинное выражение сидельцев знаменитых русских тюрем-крестов, некогда бывшее паролем воров в законе, в соседи к которым в сталинские годы сажали политических. Выражение ёмкое и неоднозначное.

O матка Броня, возьми меня в шпионы

Первое осознанное воспоминание в моей жизни связано с потолком. Может быть, я часто болел или ещё что другое…

Родился я с испугу: отца Степана арестовали за кибернетику, и мать выкинула меня на два месяца раньше.

Мне нравилось лежать в кровати и путешествовать, глядя на тройной фигурный карниз, который украшал высокий потолок в моей комнате. Я мог часами рассматривать фантастические изгибы его странных стеблей и листьев, мысленно путешествовать по извилистым пустотам между ними, как по лабиринту, и в случае ненастья за окном укрываться под самыми крупными из них. А в светлые моменты, и особенно при солнце, я с удовольствием переплывал по глади потолка в его центр, на такую же пышную барочную розетку, и по старой люстре с тремя ангелочками, каждый из которых держал по три подсвечника с лампами, спускался, усталый, к себе на кровать.

Второе воспоминание связано с крещением и костёлом на Невском. В нём участвуют уже мои ощущения. То есть я не понимаю, что происходит, но поглощаю происходящее. Дяденька-ксендз что-то со мною делает, мальчики в белом размахивают и дымят блестящими металлическими игрушками, похожими на ёлочные. Много белого, очень много белого — одежд, цветов, света. Запах дыма незнакомый и далёкий, и мне кажется, что все несколько торопятся, и в этом есть что-то неестественно тревожное. Я, обыкновенно очень улыбчивый, даже подозрительно улыбчивый для своей матки Брони, — не улыбаюсь.

Да, ещё вспомнил о ступенях, ведущих в костёл. Это было моё первое испытание в жизни (арест отца я ведь не помню). Меня почему-то заставили преодолевать их самого — с огромнейшим трудом, всеми способами: ногами, на коленках, с помощью рук, перекатами… Видать, в ту пору я был совсем мал.

Это первый в моей жизни светский выход, мой первый в жизни театр, мой первый в жизни свет, первая музыка и первая, ещё неосознанная любовь. Если бы этого не было в памяти, наверное, судьба моя стала бы иной.

Шёл уже 1939 год, когда я наконец заговорил. Заговорил поздней осенью и только по-польски. Ведь матка Броня у меня была полька, а русский отец сидел в Большом доме. До этого я только улыбался, когда со мной пробовали заговаривать, да и вообще улыбался больше, чем было нужно. Сижу, обмазанный всем, чем можно, и улыбаюсь… А тут вдруг заговорил сразу и много. Матка Броня, конечно, обрадовалась и даже устроила польский обед: с чечевицей, морковкой и — гостями.

На следующее утро за нею пришли. Сначала вошла в коридор дворничиха Фаина, татарка, следом вежливый военный с папкой, а за ним ещё кто-то. Вежливый военный стал спрашивать её фамилию, имя, несколько раз спросил, полька ли она, а остальные стали рыться в вещах, столах, кроватях. Я попытался им сказать, что клопов у нас нет, но картаво и по-польски. Матка попросила Фаину позвать Янека с первого этажа, чтобы он меня забрал к себе. Когда Янек пришёл, Броня благословила меня Маткой Боской и поцеловала. Феля, старший брат, всё время сидел у окна на стуле и молча раскачивался. Он уже был странным к тому времени.

Фаина, татарка, пожалела меня, недоноска, и отдала полякам с первого этажа «на хранение». Вскоре она же привела и Фелю, очень расстроенного: его не взяли в Большой дом, сказав, что для шпионов мы ещё малы, но погодя отдадут нас в какой-то приёмник.

Да, я был очень мал. У крёстного Янека, поляка-краснодеревщика, я путешествовал под многочисленными столами, диванами, кушетками и очень даже неплохо изучил все подстолья и прочие «под», а однажды в одном из подстольных зазоров обнаружил что-то спрятанное ото всех и был наказан.

Надо сказать, столярное дело, которым занимался Янек, мне очень нравилось. Особенно я полюбил стружки. Они были замечательно красивы и вкусно пахли. Я даже пробовал их есть.

Помню ещё, что Феля, уже после того, как заболел от побоев в школе за отца-шпиона, подолгу стоял у большой географической карты Янека, водил по ней пальцем и беспрестанно искал, куда же увезли отца и матку Броню. С тех пор у меня на всю жизнь осталась какая-то неприязнь к школе. А Янек говорил, что увели отца и матку в Большой дом.

И что это за дом? И почему туда уводят шпионов?

Я представлял, что в глухом лесу с высочайшими деревьями, как в сказке «Мальчик-с-пальчик», стоит Большой дом, где живут братья и сестры — шпионы. А что такое шпионство — никто не знает, кроме них. Это большая тайна. Поэтому и лес густой, и дом Большой. А таких малявок, как я, туда не берут, а мне всё-таки хочется. Я же остался один, брат мой Феля умер в дурдоме от воспаления лёгких.

А меня сдали в казённый дом, и жизнь моя с тех пор стала казённою. Незнание русского заставило меня снова замолчать, так как пшеканье моё раздражало многих сверстников и было для меня опасно: они думали, что я их дразню, и я снова стал надолго немым. Нас перевозили из города в город, с запада на восток, подальше от войны, и в результате я оказался в Сибири, под городом Омском. Всё вокруг меня говорящее пацаньё громко кричало по-русски и даже — чтобы я чего-нибудь понял — ругалось, а иногда дралось:

— Что змеёй пшекаешь, говори по-русски!

Так я изучал русский язык и до четырёх с половиной лет вообще не говорил. Соглашался со всеми, но не говорил, «косил под Му-му», изображая немого. Говорить по-русски я стал неожиданно для себя уже в войну.

Нас кормили из кружек — тарелок не было. Были только металлические кружки и ложки. Суп, второе, если было, чай — всё из одной кружки. И это считалось нормальным. В столовку пускали, когда все кружки стояли на столе, а до этого орда голодных пацанов давилась у дверей. Открывались двери, и мы, как зверюшки, бросались к своим кружкам. Однажды за наш стол посадили прыщавого сопливого «залётку» (чужого, не нашего), и этот пацан, обогнав нас и неожиданно облизав на виду у всех свой грязный палец, поочерёдно стал макать его во все наши кружки. И вдруг я что-то громко произнёс по-русски — сам не понял, но что-то связанное с матерью. Грязный пацан застыл в изумлении, а остальные испугались: ведь я же не говорил, был глухонемым — и вдруг заговорил, да ещё так. С тех пор я стал говорить по-русски и постепенно забывал свой первый язык.

Но я отвлёкся от главного, от того, что нас, пацанов-дэпэшников[1], в ту пору мучило, какие вопросы решали мы между собой:

— Вожди могут быть людьми или должны быть только вождями, и обязательны ли им усы?

— Кто лучше: шпион или враг народа? Или одинаково всё это? Мы же — все вместе.

Знакомились с вопросов:

— Ты шпион?

— Нет, я враг народа.

— А что, если ты — и то, и другое, как, например, я?

И ещё:

— Почему товарищ Ленин — дедушка? Ведь у него не было внуков. Может быть, потому, что у него борода, или потому, что он умер?

— Товарищ Сталин — друг всех детей. Значит, и наш друг?

Наш старший пацан даже не выдержал и спросил воспиталку про Сталина. Она сначала страшно испугалась, а потом схватила его за шкварник и потащила к дежурной охране — мы слышали, как он там сильно плакал. И ещё было много, много вопросов.

Лично я считал, что шпионство — это не так уж плохо. Не мог же быть плохим мой русский отец Степан. Он был очень даже хорошим и красивым — посмотрите на фотографию. А милая моя матка ласково пела мне колыбельные песенки: «Спи, дитя моё родное, Бог твой сон храни…», или:

Z popielnika na Edwasia

Iskiereczka mruga,

Chodź! Opowiem ci bajeczką,

Bajka będzie długa[2].

О матка Броня, возьми меня в шпионы. Я бендем с тобан по-польску розмавячь.

Часть 1. Козявная палата

Я не мамкин сын,

Я не тятькин сын.

Я на ёлке рос,

Меня ветер снёс…

(Сиротский фольклор)

Баллада о деревянном самолёте

Не могу вспомнить, каким образом перед самой войной оказался я в детприёмнике. Сдал туда меня крёстный дяденька Янек. А может, у него меня отобрали. Ещё не помню, как началась война. Помню, что все мы, зародыши-колупы, как обзывали нас большаки, вдруг заиграли в войну. Меня, пшекающего, худо понимающего по-русски, и ещё двоих — одного рыжего татарчонка и второго большеглазого, черноволосого колупку — Черныша — все другие мальки сделали немцами. Потом на нас каждый день наступали, мы сдавались. Затем с поднятыми руками как врагов водили по комнатам, после чего, расстреляв по одиночке, заставляли долго лежать на полу. Не любил я эту игру.

Помню, как уменьшались порции завтраков, обедов, ужинов. А когда стало холодно и выпал снег, пацанки играть в войну перестали.

Затем произошло что-то странное. Уже зимою к нам в детприёмник стремительно вошли огромные дядьки-гулливеры в ватниках и ушанках, спешно отобрали среди дэпэшников девятерых самых отощавших, четырёх-пятилетних мальков-колупашек. Выставили у стенки и, внимательно оглядев, велели воспиталам быстро одеть всех в самое тёплое. Те в спешке натянули на нас разномастные одежонки больших размеров и выдали на каждого по тяжёлому ватному одеялу. Затем, одетых, спустили по лестнице на улицу, где перед домом стоял здоровый урчащий автобус. Двое дяденек по очереди подняли нас в него. В автобусе находилось ещё несколько взрослых в ватниках и шапках-ушанках. На два первых сидения посадили семерых пацанков, а мы с косым Соплявой, как замыкающие, устроились среди дядья по центру заднего сидения. С правой руки от меня сидел старший гулливер. Он распоряжался всеми и все его слушались.

Зима в тот год была ранней, снежной и очень холодной. Весь город завалило снегом. Горы его на обочинах дорог в три раза превышали мой рост. Куда ехал автобус, никто из нас не знал. На вопрос пацанка по кличке Вонява, куда нас везут, главный ответил:

— На самолёт.

— На самолёт? Во как здорово! Значит, полетим по воздуху! — обрадовались мы.

— Да, полетите обязательно! Над Ладогой полетите.

По городу ехали медленно и долго, нигде не останавливаясь, даже после того, как завыли сирены и начался артобстрел. Стало смеркаться, когда мы выехали из города на огромное заснеженное пространство, пересечённое только нашей дорогой. Вдруг дядьки насторожились, послышался гул самолёта. Шофёр прибавил скорость, нас стало трясти и подбрасывать, особенно на заднем сиденьи. Дорога под снегом оказалась разбитой. Гул самолёта приближался.

— «Мессер», — произнёс шофёр. — Будет нас пасти.

— Срочно спускайте детей на пол под сиденья! — приказал мой сосед, и только засунули нас под кресла, автобус прошила очередь. Вряд ли мы слышали выстрелы, мотор так гудел и урчал, что про нападение «мессера» мы поняли только по дыркам в крыше.

Первый налёт обошёлся без жертв. Шофёр выжимал из мотора последние силишки, чтобы скорее проскочить это чёртово поле. «Мессер» вернулся и, на бреющем полёте, снова атаковал нас. Стоящий у кабины дяденька упал, а один пацанёнок страшно закричал… Я инстинктивно высунулся из-под сиденья, и вдруг «мессер» в третий раз зашёл сбоку автобуса и прошил очередью окна с левой стороны. Нас буквально засыпало огромным количеством стеклянных осколков. Один из них торцом врезался мне в бровь над переносицей. Сосед-начальник мгновенно поднял меня на колени и вытащил застрявший осколок. Я, хлебнув крови, потерял сознание.

Пришёл в себя, лёжа на лавке в какой-то деревянной избухе. В её окно виднелось большое белое поле, окаймлённое лесом. На мир я смотрел одним глазом, второй, вместе с большей частью головы, был забинтован.

В ту пору я ещё не всё понимал по-русски. Дяденька-начальник в меховой ушанке забрал меня со скамьи и посадил рядом с собой, ближе к топившейся плите, сказав что-то утешительное. Вокруг плиты сгрудились пацанки и серьёзными взрослыми гляделами зырили на живой огонь. Через сколько-то минут закипел на плите большой медный чайник, а чуток спустя нам выдали по металлической кружке и по куску колотого сахара с хлебом. Чай в чайник свирепый дядька-Карабас с усами и бородой засыпал прямо из пакета и, помешав огромным ножом кипяток, начал его помалу наливать в наши кружки. По окончании чаепития всем малькам-лилипутам велели одеться, застегнуть пуговицы и сходить по нужде на двор. После чего каждого из нас стали паковать, заворачивая в ватное казённое одеяло, превратив всех в грудничков, засунутых в кульки-конверты. Таких конвертов получилось семь. Почему не девять? Где остальные два пацанка? — Я не знал, как спросить. Может быть, их тяжело ранило или они погибли при обстреле автобуса.

В темноте здоровенные мужики понесли нас, как младенцев, на руках к самолёту, стоящему подле леса. Довольно большой самолёт, так мне в ту пору показалось, множество дядек загружало какими-то ящиками, передавая их друг другу с грузовых машин. Кульки с нами таким же образом, с рук на руки, подняли в самолёт.

В самолёте нас в ватных пакетах рассадили на деревянные скамьи со спинками, прикреплёнными к двум противоположным бортам, и накрепко привязали к ним верёвками. Между скамьями была построена конструкция для стрелка, похожая на стремянку. По центру четырёх деревянных брусьев, упиравшихся в потолок, находился настил из досок со ступенями. Над ним в потолке салона прорезали люк, в котором закрепили большой пулемёт. С двух сторон этой боевой конструкции стояли деревянные рамы-фермы, от пола до потолка и от правого борта до левого. К ним верёвками прикрепили добротные ящики. Всё пространство, кроме проходов, оказалось забито ими. Вероятно, этот самолёт из пассажирского спешно переделали в грузовой. Окна-иллюминаторы в виде заоваленных прямоугольников изнутри прикрывались кусками металла. Салон освещался двумя тусклыми мигающими лампочками. Командовал работами тот же пан-начальник, что и в автобусе, — мой сосед. Все остальные, включая лётчиков, исполняли его приказы.

Я был привязан как раз против ног солдата-стрелка, правда, со своего низа видел только его огромные чёрные валенки.

Всё, что происходило в самолёте, помню какими-то обрывками. То ли терял сознание от раны — меня всё-таки сильно садануло в автобусе стеклом, то ли меня, как и других колуп, напоили сладким чаем со спиртом, чтобы не тараканились.

Как наш самолёт взлетел, я не запомнил. Наверное, был под воздействием зелья. Проснулся от страшенной болтанки и сильного крена, хорошо, что нас прикрутили верёвками, иначе всех бы завозюкало по полу.

Сколько времени мы летели, не могу сказать. Через пулемётный люк проникал слабый свет — вероятно, уже светало. С самолётом что-то происходило. Дяденьки стояли, держась за брусья конструкций. Солдат-стрелок со своей стремянки, точно против меня, строчил из пулемёта. Я не сразу сообразил, что он отстреливается от врагов, преследовавших самолёт. Лётчики, пытаясь уйти от нападения, стали лавировать в воздухе, поворачиваясь то на левый, то на правый бок. В такие моменты мы в своих кульках повисали на верёвках в воздухе. Как долго продолжался неравный бой с «мессерами», не знаю. Я опять куда-то провалился. Через некое время снова одним своим глазом, как во сне, увидел, что лестница стрелка быстро окрашивается чем-то тёмно-красным. Кровь. Но откуда она льется по лестнице? — подумал я в своём забытьи. И вдруг, вслед за кровью, по сосновым ступеням на пол сползло тело солдата с разваленной разрывной пулей головой. В самолёте стало пахнуть гарью.

Это была первая смерть, которую я видел, и видел вблизи — крупным планом. Может быть, из-за ранения я плохо соображал. А может, уже привык за два с половиной месяца блокады к самому понятию смерти. Но мне почему-то не было страшно ни за себя, ни за других. Смерть солдата я принял как факт. Война отупляет. После расстрела автобуса и той крови что-то оборвалось во мне — я отупел. Единственное ощущение, которое я испытывал, — это холод. Ноги мои в одеяльном кульке превратились в какие-то замерзшие культяпки.

Наш деревянный самолёт явно подбили. Гореть он начал с хвоста. Дядьки огнетушительными баллонами пытались сбить огонь. Вдруг страшная боль вонзилась в мои уши — мы стремительно снижались. Я снова исчез из этого мира, потеряв сознание. Очнулся, когда с дикой силой рвануло меня в одеяльном пакете назад от кабины. Все человеки, гасившие пожар, кувыркнулись на пол, их явно побило. Самолёт врезался в снег берега озера и брюхом стал скользить по нему. Помню даже странный скрипуче-шипящий звук скольжения. Помню крики (слов я не понял) главного дядьки прямо с пола в сторону лётчиков, когда самолёт затормозился. После чего он встал на ноги, перекрестился, как мне показалось, и начал командовать. Одним подчинённым велел срочно освободить от листов металла окна-иллюминаторы, разбить их, вытолкнуть нас, мальков, сквозь них и отнести метров на пятьдесят от самолёта. Другим приказал спасать ящики, вытаскивая их через окна, двери, третьим — сбивать огонь снаружи и изнутри, пока не закончится эвакуация всего имущества. Лётчикам велел снять все приборы, вынести из самолёта инструмент, листы железа, сухой паёк, спирт и всё ценное, что поспеют. Люди, как муравьи перед грозой, суетились вокруг самолета, вытаскивая из его брюха ящики, инструмент, еду и прочее. Помню, как верёвки, которыми мы были привязаны к скамьям, рубили топорами, выталкивая пакеты с нами в дыры окон. Помню, как всех нас уложили в снег вместе, рядком.

Как только вынесли из горящего самолёта основную поклажу и растащили всё как можно далее от него, самолёт взорвался. Я снова надолго потерял сознание. Очнулся от резкого запаха спирта. В домовине, составленной из ящиков и брезента, взрослые растирали спиртом наши замёрзшие ноги, руки, лица. Для внутреннего обогрева велели выпить горячее лекарство — воду со спиртом.

Весь световой день все взрослые мужики сооружали в снегу лагерь, похожий на круглую крепость. По центру круга разложили костёр, к которому буквально на другой день присоединилась металлическая печка, склёпанная из кусков самолётного железа рукастыми дядьками. Они же из остатков металла изготовили лопаты и малые двери для землянок. Всё, что осталось от самолёта, пошло в дело. Вокруг костра и печки появилось пять землянок со стенами из ящиков и полом из елового лапника, покрытого брезентом. Помнится, что взрослые чело-веки в землянки вползали. Самая тёплая землянка принадлежала нам, колупахам. С каждым днём наш лагерь улучшался, становился уютнее и теплее. Сколько дней мы в нём прожили, не помню, но довольно долго. Воду попервости добывали из снега, а потом прорубили на Ладоге прорубь. Для доставки дров от нас до леса пробили дорогу в снегу. Наш старший дяденька отправил в ближайшие деревни лётчиков. Они были одеты теплее и имели карты. Им пришлось более десяти километров пробиваться сквозь глубокие сугробы.

В первые дни питались остатками сухого пайка, варили кашу из ржаной муки и заправляли яичным порошком. Очень вкусная еда. На третий день на лыжах вернулись лётчики и привезли из деревни на санках картошку, капусту, морковь, лук и ещё что-то хорошее. В честь них был устроен пир. Мы тоже участвовали — нас посадили на срубленные дядьками из соснового кругляка скамьи и выдали по кружке деревенского чая, а ещё по одной целой морковке каждому. Правда, не все пацанки знали, что с ними делать.

Только через несколько дней пришли за нами две огромные крытые машины на гусеницах. Нас снова упаковали в одеяла и вместе с перевязанными ящиками погрузили в вездеход. От лагеря отъехали — начало темнеть, а приехали на какую-то железнодорожную станцию другим днём к обеду. Мне запомнилось, что с ящиками дядьё обращалось очень бережно.

Уже потом, на станции, а может быть, и в поезде я услышал, что в них находились чертежи и расчёты нашего нового самолёта-истребителя, а главный дяденька — инженер-создатель этого самолёта. Звали дяденьку-инженера Сергей, а фамилия у него была не то Ерошевский, не то Ярошевский.

Но почему он забрал нас, казённых дэпэшников, а не просто нормальных детей, к себе в самолёт и вывез из блокадного Ленинграда? — Странно. Отчего этот добрый гулливер выделял меня из всех остальных лилипутов, даже сам перевязывал мне голову? Потому, что я улыбался ему одним глазом? Или потому, что на мне висел крестик?..

Поездом нас довезли до Куйбышева, там сдали в детприёмник НКВД. В нём местные воспиталы отняли крестик, последнее, что оставалось у меня от моей матки Брони.

Казённый дом

Картинки давних лет, которые когда-то казались нам обыденными, неинтересными, с годами буравят нашу память, высвечиваясь во всех неожиданных подробностях.

В лютые времена, когда из-за двух усатых вождей в европейской России смертоубийственно дрались миллионы взрослых людей, в нашем сибирском далеке всё было покойно. Наше житие в образцовом детприёмнике энкавэдэшного ведомства, спрятанном в посёлке Чернолучи на берегу Иртыша в далёкой Сибири, не представляло ничего особенного. Жили мы проживали в казённом доме, как говорили в народе, зато в тепле и под крышей крепкого четырёхэтажного кирпичного здания — правда, бывшей пересылочной тюрьмы, ставшей тесной для взрослого люда и отданной под детприёмник. В народе заведение стало обзываться «детскими крестами». На дверях палат виднелись ещё следы кормушек, а с некоторых окон не сняли тюремные решётки. Но нам они не мешали, даже наоборот, между рамой и решёткой мы умудрялись кое-что сныкать. Наш режим был строжайшим, почти тюремным: побудка, зарядка, мытьё рож, завтрак, учение или работа, обед, сон, промывка мозгов, ужин, сортирный час, снова сон — как и предписано последним пенсненосцем Советского Союза маршалом НКВД Лаврентием Павловичем Берией. Но зато спали мы на собственных кроватях с простынями и по красным праздникам и в день рождения Иосифа Виссарионовича Сталина — 21 декабря каждого года — на завтрак обязательно получали по куску хлеба, намазанного сливочным маслом.

У нас всё было складно, ладно. Дети осуждённых родителей назывались воспитанниками, а надсмотрщики и надсмотрщицы — воспитателями. К охраннику мы обращались «товарищ дежурный», а карцер красиво именовался изолятором. Надо всеми, как звезда на фуражке, торчала начальница, Жаба. Начальница из начальниц: «со спины не подойдёшь, а спереди упадёшь».

Официально насельники детприёмника делились на четыре уровня: самые старшие, просто старшие, средние и младшие. Возрастная разница между уровнями составляла два-три года. Неофициально, по внутреннему раскладу, главные старшаки именовали себя пацанами, следующие старшие назывались шкетами. Жили они вместе на четвёртом этаже и занимали несколько палат-камер. Мы же — средние, дошкольники от шести до восьми лет, обзывались козявками и обитали в двух палатах третьего этажа. Против нас, через лестницу, также в двух палатах, содержались мальки-зародыши — моложе шести лет, на нашем языке называемые колупами. Принадлежавшая им половина закрывалась на замок, и видели мы их только в столовке или во дворе, и то через зарешеченные окна. На дверях палат нацарапаны были наши прозвания: пацаны, шкеты, козявы, колупы.

Левую сторону второго этажа занимали столовка, по-нашему — хавалка, или хряпалка, и кухня. С правой стороны, как раз под нами, находился большой актовый зал имени Дзержинского с портретом Феликса Эдмундовича на центральной стене. Под ним стоял длинный стол президиума, застеленный красным полотнищем, а перед столом — ряды скамеек. Зал этот почти всегда пустовал. Только по праздникам нас сгоняли туда и выстраивали в честь торжеств и приехавшего начальства. За стеной с портретом козлобородого Феликса помещалась ещё одна порядочная комната — для собраний воспиталов и начальников детприёмника. Там никто из нас не был, но мы знали, что вохра по выходным дням и праздникам пьянствовала и веселилась за спиной своего легендарного вождя. На боковых стенах зала висели две громадные картины в рамах — «Сталин в Туруханском крае» и «Молодой вождь среди бакинских рабочих», по-пацаньи — «Сходка блатных», или «Откачка прав».

На пути в столовую между первым и вторым этажами, на фанерном пьедестале, размалёванном под тёмно-красный мрамор, стоял белый гипсовый бюст дедушки Ленина в окружении горшков с цветами, втихаря называемый у нас «Лыской в саду». Накануне Дня Победы его вдруг покрасили бронзухой, и преступное хулиганьё тут же переименовало его в «Бронзовик на отдыхе».

Первый этаж целиком принадлежал управе и её подразделениям. Справа, у главного входа в приёмник, находилась проходная со шмонной комнатой вохры, где производился конвейерный досмотр входящих после прогулок или работы пацанов. Но мы к этим обыскам приспособились и ловко прятали, передавая по цепочке, приносимые с улицы ценности.

За шмонной, в бывшей камере, помещался изолятор-санпропускник, куда привозили новеньких, — их выдерживали в карантине несколько дней, обрабатывали, а затем поднимали в палаты.

В следующих двух камерах находилась медчасть — одно из страшнейших заведений детприёмника, на нашем языке — мралка, или капутка. Попав туда, мало кто возвращался на этажи. Командовала этой конторой фельдшерица по имени Капа Кромешница. Помощница её, глухонемая санитарка, животная грязнуля, от запаха которой дохли мухи, не убиралась, а только размазывала нечистоты. Летом воспитанники на принудительных прополках в подсобном хозяйстве с голодухи жрали немытые овощи и помирали у Капы от кишечных болезней. Однажды после перебора умерших в приёмник приехала какая-то комиссия в погонах и устроила за это местным шишкам разнос. После отъезда погонников мы видели, как дэпэшная начальница, ругаясь бабским матом, своими жирными кулаками лупила Кромешницу по её первобытным глазам.

Заканчивался коридор двумя карцерами. Они как были зэковскими камерами в предвариловке, так и остались, ничего там не переменилось. В одном из карцеров на стене кем-то давным-давно была выцарапана странная надпись: «Кому — татор, а кому — лятор». Среди козявок, шкетов и даже пацанов ходили слухи, что в этих бывших камерах водятся привидения — духи замученных арестантов пересылочной тюрьмы, и что ночью они выходят оттуда и проникают к нам на лестницу и, минуя Лыску, тоже бывшего зэка, поднимаются на второй и третий этажи. Не дай бог попасть к ним в руки — утащат с этого света на тот. Много раз по ночам мы слышали с лестницы какие-то протяжные стоны со странными подвываниями. Возможно, это был просто сквозняк.

Про жабу и челядь

Вторая, левая половина нижнего этажа принадлежала Жабе и её помоганцам. Не удивляйтесь, начальницу нашего детприёмника НКВД СССР звали Жабой, и не только воспитанники — враги народа, но и её подчинённые — за глаза. Эта точная кликуха затмила имя и отчество, при попытке вспомнить, как её всё-таки величали, вспоминается только огромная усатая жирная тётка с коротенькими толстыми ручонками, со многими подбородками при отсутствии шеи и маленькими, выпуклыми лягушачьими глазками, обязательно ряженная в зелёно-болотные платья, шёлковые или шерстяные, в зависимости от времени года. Вспоминается ещё одна странная особенность её — подпрыгивать и топать на провинившегося сразу двумя грузными ногами, вытаращивая при этом свои круглые жабьи глазки до огромных размеров. Служа в ведомстве Лаврентия Павловича, она ещё по совместительству художничала — писала картины масляными красками. Энкавэдэшные достоинства совмещала в себе с талантом великой художницы-сталинописки.

Её огромный кабинет, размером с нашу палату, то есть трёхкамерный, выглядел настоящей мастерской художника. Два здоровенных мольберта, тумба с красками и кувшин с кистями были главными предметами в официальном обиталище Жабы. По центру зала между мольбертами стоял большой письменный стол с двумя креслами, а над начальственным «троном» висел чёрно-белый литографский портрет родного отца всех наших заведений, наркома НКВД СССР Лаврентия Павловича Берии. Прямо против него в старинной золочёной раме красовался сам вождь — Иосиф Виссарионович, в кителе, с трубкой в руке, с загадочной улыбкой поглядывая на земляка Лаврентия. На мольбертах громоздились два огромных полотна с главной темой всей жизни Жабы-художницы — Сталин и дети. В мастерской-кабинете пахло масляными красками, скипидаром и вкусным табаком. Она курила какие-то длинные папироски. Служба шепталась, что это любимое курево вождя, что начальница, как большая шишка и его портретистка, вполне их заслуживала. Её портреты и картины с генералиссимусом забирали важные военные «погонники», приезжавшие на машинах.

При всём таланте и значимости эту тётеньку в ДП не любили и стар и млад, и сестра и брат, как говаривала наша посудомойка Машка Коровья Нога. Даже вохра не баяла про неё ничего хорошего. Смотрела она на всех со своих начальственных гор как на букашек, копошащихся внизу, которых в любой момент можно раздавить или отправить в никуда. Женские люди в таких заведениях не отличались ни чадолюбием, ни добротой, а чиноположенные — особенно.

Правой рукой начальственной Жабы служил воспитатель пацанов, награждённый кликухой Крутирыло. Бывший старший надзиратель, сосланный к нам из колонтая[3] для укрепления рядов, а может быть, после какой провинности. Происхождением своим он гордился и при воспоминаниях о прошлой работе почёсывал волосатые руки. Видать, в ИТК специализировался по рукоприкладству. «О, шо мы сделаем с им… О, шобы неповадно было…» — говаривал он, ведя за шкварник в карцер провинившегося пацанка.

Ближайшими заспинниками надзирателя были три охранника — Пень с Огнём, Чурбан с Глазами и просто Дубан — старший попердяй, сексот и болтун, выполнявший в ДП роль возилы-экспедитора. Первые двое работали ещё ключниками и гасилами — вырубали перед сном свет в палатах, отдавая приказ — спать, и закрывали на замки двери отсеков, выходящих на шахту лестницы. По утверждению никого не боявшейся посудомойки, все эти типы были трусливыми животными, которые прятались от фронта в детприёмнике НКВД.

Воспиталкой мальков-колупашей служила здоровенная бабила, которую охранники именовали Бедрушей. Эта воспитательная тётенька совсем не стеснялась в выражениях. Попавшему под ноги огольцу могла приказать: «А ну, ты, подбросок, скакни в сторону, не то раздавлю». Всё та же полоскательница Машка Коровья Нога обзывала её мандярой залётной. А её попойки с вохрой комментировала ещё круче: «Какая она, прости Господи, воспиталка, раскладушка бедрастая, вот она кто. Хотелку свою пристраивает».

Среди значимых для нас особ были ещё две тётки. Одна из них — кастелянша, или завскладом, выдававшая нам шмотки, полотенца, мыло, спальное бельё, обзывалась самой охраной Ржавчиной за порчу оспой своего и так страшноватого лица. Носила она военную форму, только без погон. К её полинялой гимнастёрке прикручен был орден Боевого Красного Знамени, в окантовке красного сукна. По рассказам, она в Гражданскую войну героически партизанила в сибирской тайге и там заржавела, то есть перенесла оспу. С нами партизанка почти не разговаривала, только при смене белья, высунувшись из своей подвальной каптёрки с окурышем «Бокса»[4] в зубах и осмотрев очередь пацанвы неподвижными глазами, хрипела горлом: «Ну что, вражины, выстроились — чистенького захотели?» В начальстве её недолюбливали — орденоносная Ржавчина была для них слишком идейной, ископаемой революционеркой. Вторая — дэпэшная кормильщица, повариха, незнамо отчего покрасневшая на всю жизнь, такая же жирная, как Жаба, с типичной обзовухой — Свиная Тушёнка. Единственное слово, которое она произносила в нашу голодную сторону, когда речь шла о добавке, — «не положено», и разворачивалась к нам сытой спиной.

Отдельно об очкарике

Пожалуй, единственным человеком во всей начальственной подворотне был старый дяденька Ефимыч — счетовод. Людишкам, обращавшимся к нему с вопросом: «Вы бухгалтер?» — всегда отвечал: «Нет, я счетовод». Этот лысый очкарик в нашей среде считался странным взрослым: во-первых, он обходился с нами как с равными людьми, во-вторых, при встрече улыбался и вежливо спрашивал: «Ну, молодой человек, как ваша поперечная жизнь?» Конечно, никто из нас не мог ему ничего ответить, да и как понять, что это за «поперечная жизнь» у нас — козяв. Многие даже сторонились его. У Ефимыча на достопримечательном носатом лице торчали очки толстого стекла. Для протирания их он носил специальную мягкую тряпочку, пришитую верёвочкой к нагрудному кармашку засаленного пиджака. Каждый раз, снимая припотевшие очки, закрывал свои припухлые покрасневшие глаза и обязательно, отвернувшись от всех, тщательно протирал их пришитой тряпочкой. Пацаны про его протирку очков втюхивали нам, козявам, что Фимыч боится, что щипачи стибрят драгоценную тряпочку и он ослепнет. Этот бухгалтер-счетовод производил впечатление персонажа из какой-то старой нечитаной сказки.

Тёточка Машка и дядька Фемис

Из близких и доступных нам взрослых было ещё двое. Ремонтный, как его официально обзывали, человек, дядька Фемис — Фемистокл — грек по национальности, и тётенька, или тёточка на языке колуп, Машка, Машка Коровья Нога по дэпэшной кликухе.

Дядька Фемис умел делать абсолютно всё: строить, пилить, строгать, столярничать, слесарить, паять, красить, шпаклевать, точить, сапожничать. Все глаголы мужского деланья относились к нему. Начальница Жаба эксплуатировала его нещадно. Он рубил ей баню, перекладывал печку в доме, изготавливал подрамники, натягивал холсты, обрамлял их, делал новые двери, мебель. Короче, вкалывал как раб. Днём и ночью дядьку можно было видеть в закуте сарая-склада, где находились верстак и маленькая иззёбка[5] с крошечной печкой; там он и жил. Вероятно, НКВД выслал Фемиса из родных мест в Сибирь без права выезда и отдал в крепость нашему детприёмнику. Жаба на большие работы разрешала ему брать в помоганцы старших пацанов. Это считалось счастьем, мастер расплачивался с ними местным табаком-самосадом, естественно втихаря. А мы, дурачки, спрашивали его:

— Дядя Фемис, ты грек древний или просто грек? Бедруша говорит, что ты появился из древних греков.

— На то она и Бедруша. Появился я из крымских греков.

— А ты шпион или враг народа?

— Я ни то, ни другое.

— А почему ты здесь?

— Потому что я — крымский грек.

— А тебя назад пустят?

— Не знаю. Спросите Бедрушу, она всё знает.

Тётенька Машка прозывалась Коровьей Ногой из-за врождённой инвалидности. У неё на левой ноге вместо полной ступни была только пятка — «копытце». Поэтому ковыляла она по-особенному, в специальной обувке. Славилась тётка Машка тем, что уж больно была ругачая и винцом баловалась. Но более доброго существа во всей нашей огороженной географии не имелось. Колупам она подбрасывала съестного, вкусного — чищеную морковку или молодой турнепс. Подлечивала их боевые раны на локтях и коленках подорожником. Нам, козявам, тоже помогала жить, прикладывала к очередной шишке медяшку или смазывала подсолнечным маслом обожжённую у печки руку, обязательно выговаривая ковыряшке: «Пошто сам в печь лезешь, рукой огонь погасить хочешь?.. Теребила, дёргала, царапала, рвала, драла». Защищала перед вохрой, покрывала их такими российскими словами, что они пасовали перед нею, закрывая свои хайла. Начальницу не уважала, а подвыпив малость, говорила о ней: «Какая она художница — худо жнёт и дождь идёт. Жаба, одним словом». С её лёгкой руки и стала наша энкавэдешница Жабой. За эти худые слова последняя угрожала зашить Машке рот и выбросить полоскательницу на улицу вместе с её козой. Из дэпэшных людей Машка признавала только работного человека Фемиса. Он ей в конце войны стачал пару высоких ботинок из лоскутов где-то добытой кожи. Левый ботинок специально для её копытца. Когда сделал и подошло, Машка по этому поводу устроила на радостях в сарае пьянский праздник с самогоном. В конце праздника в новых зашнурованных ботинках стала плясать и петь непотребные частушки, одну из которых я запомнил на всю жизнь:

Из-за лесу тёмного

Везли …уя огромного.

На двенадцати слонах,

Весь закован в кандалах.

Более монументального образа не сочинить. Это прямо-таки сталинский Гомер.

Машка, Нюшка и карандаши

У Машки Коровьей Ноги была помоганка — молодуха Нюшка, или, по-местному, «Нюрка-молодуха, ласковое брюхо». Толстая, но ещё недопечённая девка, с маленькими бегающими глазками на розовом мякише лица. Тётка Машка, почему-то обращаясь ко мне, малявке, и хитрым глазом глядя на томную походку «ласкового брюха», говаривала: «Смотри, Нюшка-то как пышет, струмент ищет, а как говорят наши большевички, „кто ищет, тот всегда найдёт“». Не всё мне было понятно в ту пору, хотя до многого я тогда уже доходил.

Среди обязанностей этих женских служителей были разные подвиги: уборка и мытьё камер (извините, палат), коридоров, лестниц, сортиров, параш, изолятора-карцера, мытьё посуды… Тётка Машка из-за худобы ног и, по её выражению, «тяжкой жизни в ширинках большевиков» стояла на мытье посуды, а молодуха с нашей помощью справляла всё остальное, показывая не без гордости свои голые ляжки. Охранники зырили на неё плотоядно и обохотили бы уже давно, если бы не Коровья Нога. Мытьё лестницы называлось «Нюшкино кино». Из всех углов старшаки наши скатывались на площадку вниз, ухватывая своё, пока не выгоняли их оттуда дежурные или прискакавшая Машка.

Иногда нас водили строем с воспитательными целями на какое-нибудь предприятие. Этот выход в мир был единственным для всех развлечением, но ждали мы его с нетерпением ещё и потому, что «голодного вора дорога кормит» — глядишь, можно чего-нибудь поднадыбать.

Первое моё воровство я даже не осознал, не заметил. Водили нас, мальков, в какую-то контору; что там было, что делали — не помню. Помню только картинку: против окна, спиной ко мне, длинный какой-то человек, наклонясь, почти лежа на столе, что-то писал или чертил на огромном листе белой бумаги. Справа от него лежала коробка красиво отточенных цветных карандашей. Я их видел впервые после своего короткого детства. И не помню, каким образом они очутились за пазухой моего казённого бушлата. Это было моё, принадлежало мне и только мне. Я нёс драгоценную ношу под мышкой и думал только о том, как бы сохранить это единственное моё.

В палате мне удалось незаметно засунуть коробку между простынёй и матрацем. Ужиная, всё боялся, что кто-нибудь стибрит моё сокровище. Ночью, когда всё пацаньё засопело, я лезвием бритвы подпорол шов тюфяка и засунул карандаши внутрь. Осталось только добыть нитки и «воровским швом» зашить дыру так, чтобы в любой момент, дёрнув за узелок, можно было быстро вскрыть матрац.

Всё шло хорошо. На другой день к вечеру у меня уже была нитка, и утром, во время завтрака, в опустевшей палате я хотел проделать эту операцию. Но на сей раз жизнь мне не улыбнулась.

Наутро, после побудки, явилась охрана с воспиталками, всю пацанву в исподнем выстроили в большом проходе между кроватями и устроили очередной шмон под руководством опытного в этих делах старого дежурного по кличке Гиена Огненная. Он-то и вытряс из моего тюфяка карандаши.

Я загремел в карцер — конечно, после предварительной обработки. Мне тогда, сами понимаете, не много было надо. После второго тумака я перекрестился и потерял сознание. Перекрестие моё остановило дежурных великанов от дальнейшего смертоубийства, что-то в них зашевелилось. Меня оттащили в изолятор и бросили на драный мешок, набитый сеном.

Очнулся я на руках у тётки Машки. Она осторожно мягкой влажной тряпкой обтирала мне лицо и крутым матом несла всех местных «генералов» и «генералиц»:

— У, нелюдь проклятая… сучья падаль… рабьи души… вместо немчуры с мальками воюют! Нечисть дьявольская мальков не трогает, Бога боится, а вы кто? Из какой скорлупы вылупились, какая тварь вас высиживала?! Дезертирщики, рожи легавые! Хайла-то на дитячьих пайках отъели и беситесь от безделья… Плакатишку начертили бы: «Малявок бить — не немца рубить» — да и сидели бы под ним, в тряпочку бздели, псы государственные… А эти воспиталки, — фу, прости Господи, никто их, шалав, не дячит, — так вот они и лютуют над вами, поскрёбышами. Винцо бы лучше красное пили, а не кровь людскую, фараоновы шаркухи…

— Обидно ты ругаешься, Коровья Нога. Не боишься, что с ругани своей упадёшь да более не поднимешься? — проворчал старик-охранник.

— Молчи ужо! Ты, старый вертухай, отсосал у всех начальничков всё, что сосётся, да и шёл бы ты, нечестивец, на пенсион грехи отмаливать да каяться — геенну огненную-то давно заработал… Боюсь? Окаянные! Да забоись вас — вы сразу освежуете. Сами-то в боязни родились, испугом живёте, рабами умрёте, куроеды треклятые… А падать-то мне — куда? Я ж низко сижу да снизу гляжу, а коли стукнуть на меня вздумаете, так я вас с собой на этап ковылять потяну, а как это сделать, сами научили. Сами ссучились и из всех сук сделали…

— Да хватит тебе, замолчи, Машка, тяжело больно и так, а малёк-то твой отойдёт, крепче головой станет. Иди к нам, выпьем! — взмолился Гиена Огненная.

Я спросил тётку Машку, принёсшую мне жратву:

— Почему на двери изолятора нарисован синий крест, а не красный?

— А леший его знает… Может, он-то и намалевал. Видать, красный цвет ему не цвет — не советского он исповедания. Да и не лечить вас сюда сажают, а синеть от разных терпений. При красном-то кресте — лечить бы пришлось.

А карандаши снились мне постоянно, пока уже на воле, в Питере, через много лет не купила мне их матка Броня после своей отсидки за «шпионство» на заработанные мытьём полов гроши.

Про других, малозначимых для нас людишек говорить — только время тратить. Были ещё всякие-разные, но каким-либо своим интересом в памяти не застряли.

О бане

Совсем на краю посёлка, через улицу, на берегу Иртыша располагалась вторая половина детприёмника — женская, то есть девчачья, где в трёхэтажном кирпичном доме держали мелких врагинь — дочек врагов и шпионов. На их территории, в отдельно стоящем строении с большой трубой, помещалась баня, куда нас строем, под командой Жабьих саловонов, раз в неделю водили мыться. В натуре мы ни разу не видели врагинь. Их в наши приходы не выпускали во двор. Но когда мы, отпаренные, с грязными шмотками под мышками, возвращались назад мимо их дома, то из его тёмных окон со всех трёх этажей за нами наблюдали многочисленные любопытные глаза наших несовершеннолетних подельниц.

О себе и об игрушках

Каждый из наголо стриженных воспитанников детприёмника имел личные особенности, но в общежитии их не показывал. Нам, козявам, позволялось иметь столько, сколько положено, то есть сколько разрешит старший пацан или более сильный однопалатник. Друг друга звали мы только кликухами, которые присваивали каждому, порой забывая подлинные имена своих соседей.

Я старался не вмешиваться ни в какие споры или междоусобицы. По возможности даже исчезать с глаз долой на время каких-либо смут. Постепенно это стало хорошо получаться — я пропадал, как тень, незаметно, ко всему ещё был жуть как тощ — по стенке стелился. Так и заработал кликухи — Тень и Невидимка. В ту пору если я имел какие-то способности, то по части исчезания. Я ловко растворялся, когда было надо или просто когда хотел. Охрана дивилась: был только что здесь — и вдруг нет, из рук ушёл.

Однажды нас, дэпэшников, в одном из городов по пути в Сибирь вели в больницу на осмотр к врачам. По дороге мы проходили мимо дома с крыльцом. Большая фигуристая дверь была почему-то приоткрыта. Меня вдруг потянуло в неё, и я не стал сопротивляться. Незаметно отделившись от отряда, я попал в тёмный обширный предбанник. Слева, справа и прямо передо мною возникли ещё двери.

Я выбрал правую. Медленно открыл её и вошёл в освещённую тремя окнами большую комнату с красивой изразцовой печью. Зала оказалась почти пустой. Кроме небольшого дивана и двух старинных кресел на чистом паркетном полу я увидел солидный деревянный сундук — ящик, обитый металлическими полосками, с открытой крышкой, а вокруг него валялось, лежало, стояло множество детских потрясающих игрушек. Прямо какая-то невидаль для меня. Я и предположить не мог, что на свете может быть так много игрушек.

Мать моя, потеряв работу с арестом отца, кормилась подёнщиной. Покупать игрушки для меня было не на что. Я рос без них и поэтому всё вокруг себя превращал в игровое пространство. Короче, играл во всё и со всем абсолютно: с тенями на стене или потолке, с лучиками солнца, с любыми насекомыми ползучками и летучками — мухами, жуками, мурашами. С рисунками обоев, находя в сочетаниях линий морды разных страшил и зверей, про которых мне рассказывала матка Броня. Из подтёков на потолках и пятен от протечек на стенах создавал то страшенных злодеев, то крокодилов, каркадилов, как я их в то время обзывал, или ещё хуже, свирепых загадочных гиппопотамов, которых я и сейчас боюсь. А если мне в руки попадало что-либо существенное, с чем можно поработать, я забывался, мне было хорошо — я творил, пытаясь создать что-то своё. Предмет, попавший ко мне, оказывался развинчен, сломан, порван, и матка, придя домой с работной маеты, находила меня в кровати, всего обмазанного, среди остатков чего попало, но всегда улыбающегося. Одно время она даже опасалась, не со сдвигом ли я каким в голове.

Ещё одна картинка из того довоенного времени, связанная с игрушками, осталась в памяти моих глаз. Тётки по отцу, узнав о моём сиротстве после ареста матери, приехали в Ленинград со своего старообрядческого Севера с задачей крестить мальчишку в древнюю веру поморского обряда, чтобы их ангелы его в неволе охраняли. Уговорив моего крёстного Янека отдать им племянника на день по родственным делам, тайно ото всех повезли меня на красном двухвагонном трамвае далеко-далеко через весь город в Знаменскую церковь села Рыбацкого. Они не знали, что я уже был крещён маткой Броней в католичество. На какой-то остановке через окно трамвая я увидел в огромной стеклянной витрине магазина множество всяких ярких игрушек. Самолёты, танки, машины, слоны, лошадки, мишки, домики, мячики и ещё неизвестные мне, но очень интересные какие-то штуки заполняли сверху донизу всю витрину. Я прилип к стеклу, жадно разглядывая это кино, но трамвай тронулся, и всё только что появившееся передо мной поплыло мимо глаз, превращаясь в нереальный сон. Мои суровые русские тётки с трудом отлепили меня от стекла трамвая, но видение осталось в памяти на всю жизнь.

Войдя в тёмную церковь, тётки долго шептались с древним, укутанным в бороду дедкой на своём поморском наречии. Затем дедка, облачившись и расправив огромную бороду, превратился в батюшку, подвёл меня к большой металлической купели, наполненной водой, заставил подняться на табуретку, почувствовал сопротивление, ущипнул больно за попку и, схватив за кудри, резко макнул мою голову в воду. Я закричал от неожиданности и насилия.

— Громко возопил — ангела-хранителя зовёт. Терпи, отрок, в жизнь выходишь. Боль и есть жизнь, привыкать к ней надобно, — сквозь темноту обратился ко мне с напутствием старый поморский батюшка.

Затем с какими-то распевами обвёл нас вокруг купели несколько раз, сделал ещё что-то, велел поцеловать восьмиконечный крест и наконец отпустил.

Возвращались затемно. Витрину с игрушками на обратном пути я не выглядел, а попав в детприёмник, забыл это диво до моего случайного проникновения в чужой начальственный дом с кучами оставшихся с довоенных времён игрушек. Среди их бесконечного разнообразия глаз мой застрял на поезде с чёрным паровозом на красных колёсах, с зелёными вагонами и тремя платформами. На двух из них стояли пушки, а на третьей находился танк. Поначалу я обалдел от изумления, оробел от неожиданности и доступности увиденного до такой степени, что сразу и не заметил среди всей невидали пацанка в фуфырчатой рубашонке и коротеньких штанишках, восседающего на крашеной деревянной лошадке среди домиков, корабликов, поездов, машин, мишек, кошек и прочего добра. Пацанок был моим ровесником, но домашним, ухоженным. Увидев меня, дистрофика, он застыл на время и вытаращился в мою сторону светлыми капризными зенками. Почувствовав мой голодный интерес к его богатству, он спрыгнул с лошадки и стал хватать розовыми ручонками игрушки с полу, показывать их всеми сторонами и оттаскивать, складывая в сундук, то есть стал дразнить меня своей собственностью. Его жадность мне страшно не понравилась, и я неосознанно совершил грех перед моими ангелами-хранителями. Когда пацанёнок, забрав с пола красную пожарную машинку, устраивал её в свой сундук, перегнувшись через край, я, подняв его толстые ягодички вверх, помог ему кувырнуться целиком внутрь хранилища игрушек. Крышка сундука сама захлопнулась, накладка замка наделась на дужку, и малёк оказался запечатанным. Он громко завизжал в закрытом ящике, а я мгновенно исчез, не забрав ни одной игрушки из его сказки. В ту пору я ещё не воровал, а только приглядывался.

Детприёмовские игры

От нормальных детских наши дэпэшные игры и развлечения сильно отличались. Мы ничего не имели, и любая фигня, которую случалось найти во дворе или на улице при походах в баню или ещё куда, становилась большой ценностью. Подбирали всё: пуговицы, случайные куски проволоки, кривые старые гвозди, шайбы, гайки, болты, трубки, катушки, выброшенные лезвия безопасных бритв, куски картона и бумаги. Собирали всё, что можно, на всякий случай. Собранное прятали в тайниках на дворе и в палатах. Затем из этих случайных штук соображали свою «мечту» и этакими самоделками играли. Например, любимую маялку[6] старшаки изготовляли из козьего меха и свинца, добытого из выброшенных аккумуляторов. Играли в неё только пацаны, и то тайно — между поленницами дров во дворе, выставляя нас, козяв, на атасе. Играли на жратву — завтраки или ужины.

Почти у каждого из нас была рогатка. Резинки для них выдергивали из трусов или шаровар. Охотились на ворон, которых вокруг водилось множество. Стрелку, уничтожившему больше всех ворон, присваивалось звание вороньего князя или маршала. Пульки для стрельбы делали из металлической проволоки.

В 1944 году к нам стала доходить американская помощь. Не могу сказать, что из неё доставалось непосредственно нам, воспитанникам, наверное, макароны. О них до этого года мы не имели понятия. Картонные коробки, в которые паковали американские продукты, мы тибрили со двора, разбирали их и использовали во многих наших поделках. Например, из этого плотного картона делали замечательные шашки. Заготовки картона, нарезанные по размеру, аккуратно склеивались, ошкуривались и окрашивались чёрной краской. Рисунок набивался по трафарету. Когда всё высыхало, покрывали спиртовым лаком. Благодаря лаку картонные шашки становились твёрдыми и при приземлении на столешницу стучали как настоящие. Производство это осуществлялось под руководством и при участии «древнего грека» — дядьки Фемиса. Он варил нам клей, давал наждачную бумагу и лак. Со временем качество шашек достигло такого совершенства, что вохра отобрала у нас два комплекта для себя.

Позже, ко Дню Победы старшая пацанва умудрилась изготовить три «боевых» самопала-пугача и под шум официального салюта в честь Победы над фашистской Германией устроила наш «фейерверк». Один из пацанов при этом был ранен — ему обожгло спичечной серой пальцы.

Самой запретной игрой в детприёмнике были карты. Играли в очко или в буру, других игр не помню. Естественно, занимались этим старшаки. Мы, как всегда, стояли на атасе. Карты также производились в стенах приёмника. Работа эта считалась квалифицированной, и не всякий мог её делать. Необходимы были определённые способности. Будучи ещё обыкновенным козявкой, я стал пробовать себя в рисовании карт. Силой и крепостью я не отличался. Дразнилка про меня «скелет семь лет, голова на палке» соответствовала действительности. И необходимость чем-то защищаться от побоев и унизиловок заставила меня заняться изготовлением цветух, то есть игральных карт; этим делом можно было спастись. Со временем, освоив производство, я победил других желателей на эту уважаемую работу и шустрил их почти целыми днями. За пять-шесть дней изготовлял полную челдонку (колоду) и передавал цветушникам. Карты мои всем нравились, и пацан-хозяин стал надо мною держать мазу, то есть никто меня не смел трогать.

В детприёмнике я поначалу интуитивно, затем головой понял простую истину — в шобле ценили хорошую ремеслуху.

Летом сорок пятого года меня за таланты перевели из козявок в шкеты, а это уже путь в пацанву.

Про тараканов

Из всех подвигов, поручаемых пацанами нам, козявам, самым интересным была ловля тараканов. Дело в том, что время от времени старшаки вдували их в щель между дверью и полом в кабинет ненавистной начальницы Жабы. Эта партизанская операция считалась страшно опасной, и все посвященные специально готовились к её исполнению. Нашей козявной обязанностью было поставлять живых таракашек пацанве, и мы старались от души. В ту военную пору ловля прусаков была для нас идейной, мы пленяли не тараканов, а фашистов, поэтому энтузиазм наш не ослабевал. Усатых в дэпэшном доме было полно, особенно вокруг кухни и столовой. Мы, прячась от охраны, загоняли их в самодельные ловушки-кульки из кусков газет, ловили руками, заманивали крошками в спичечные коробки, бутылки и тому подобное. Заполнив несколько бумажных кульков или коробков, передавали пацанам. Они набивали тараканами специально скрученные из обрывков бумаги трубочки с уплощённым, завернутым концом, а другой конец затыкали пробкой из веток или бумаги — и снаряд готов. Скапливали их несколько штук и ждали удобного момента для атаки.

Обычно партизанская вылазка происходила по воскресеньям или в красные праздники, когда Жабы в ДП не было и когда вохра наша стояла на бровях. Пацаны по очереди подкрадывались к дверям начальственного кабинета, просовывали в щель между полом и дверью завёрнутый конец бумажной трубки, выдёргивали затычку с другого конца и, лёжа на полу, с силой дули в трубку. Свёрнутый конец её раскручивался, и таракашки влетали в кабинет. Летом во время прогулок вдували тараканов со двора в открытое окно с помощью трубчатого растения, называемого в Сибири зонтиком. Из этих натуральных трубок мы изготовляли также насосы и поливали друг друга водой, отвлекая внимание церберов от боевых действий.

Жаба не могла понять, откуда в её кабинете-мастерской берутся проклятые тараканы, да ещё в таком сумасшедшем количестве. Среди малых козяв и колупашек кто-то пустил легенду, что начальники едят прусаков со специальным соусом. Один из мальчиков даже спросил Гиену Огненную — охранника внешней проходной: правда ли, что тот ест тараканов с соусом? За что заработал здоровенную шишку.

Козявная палата

Козявное житие наше проходило, как уже упоминалось, в двух палатах третьего этажа. В одной, малой, сделанной из двух камер бывшей тюрьмы, содержались младшие козявы — меньшевики, в большой палате из трёх камер обитали мы — большевики. Мы, как положено, подавляли меньшевиков по закону старшинства.

Следы кирпичных перегородок между бывшими камерами делили большую палату на три части. Три зарешёченных окна находились против трёх дверных проёмов; в двух из них, с заколоченными намертво дверьми, стояли небольшие столы для занятий и игр, а в третьем проёме была действующая дверь.

Если младшие подчинялись нам, то мы, в свою очередь, беспрекословно слушались шкетов и пацанов, то есть шестерили на них по местным законам. И никаких туликов-муликов, иначе «точка» по твоей стриженой башке или ночной «велосипедик» — поджог пальцев ноги во сне.

В своей палате мы редко ругались и почти не дрались. Назначенный пацанвой козявным авторитетом, самый сильный среди нас типок по фамилии Ротов, сокращённо — Рот, а по полному прозванию Носопыр Косоротый, не отличался звероподобством и своих не обижал. Среди других многих козяв заметным был Петруха Медный Всадник, обозванный так начальницей Жабой за оседлание Машкиной свирепой козы во дворе детприёмника, вечно голодный обжора, про которого та же Машка говаривала, что он ртом глядит, животом думает. Затем рыжий парнишка, любитель стоять на атасах, по прозвищу Клоп, за которым во дворе на прогулках гонялись все кому не лень с криками «Дави его!». За ним Бебешка[7], единственный среди нас игрок в маялку, бесконечно проигрывавший пацанам свои завтраки. И конечно, Шишкуля Аэродром, широкий бесшейный малец с плоской башкой-аэродромом, на которую каждый проходящий приземлял свой щелчок. От сильных пацаньих щелчков он приседал, чтобы уменьшить удар, и хлопал своими выпученными глазишками.

Особо хочу вспомнить нашего палаточного Дурика Мокрушу — совсем беззащитного поскрёбыша. Он жил у нас на самом краю палаты, у двери, так как писался каждый день. Несмотря на его большие странности, мы почему-то жалели Дурика. Каждый день за час до сна, а иногда по утрам он в центральном проходе между кроватями маршировал, скандируя дурашливую присказку: «Кыр-пыр, восемь дыр, кыр-пыр, восемь дыр». Однажды главный надзиратель Крутирыло, услышав присказку «кыр-пыр», схватил нашего Дурика за шкварник, повернул к себе и стал рассматривать его, как приговорённого к закланию кролика, своими холодными стеклянными глазами удава. И встряхнув Мокрушу спросил:

— Ты знаешь, что такое кыр-пыр? А?..

— Нет…

— А кто тебя научил этому? А?..

— Не зна-а-аю… — захныкал ответчик.

— Кыр-пыр — это сокращённо «красный пролетарий», а твоя присказка — клевета на пролетариат и советскую власть. А ну идём со мной, гадёныш!.. — И, подняв за шиворот бушлатика, оттащил испуганного Дурашку в карцер. Там держал его на голодном пайке, допрашивая каждый день, пока тот не смолк.

Через несколько дней Мокрушка появился в палате, худой и тихий. Между кроватями он более не маршировал. Только любого входящего в палату спрашивал слабым голосом: «Где был, что ел?» Однажды он обратился с этим вопросом к важному начальнику в погонах, приехавшему к нам с инспекцией:

— Где был, что ел?

Все Жабовы шестёрки, кучей сопровождавшие погонников, в испуге завопили, что воспитанник сдвинутый и его надо лечить. Начальник постоял перед застывшим Мокрушей, подумал, глядя на него, затем, повернувшись к Жабе, приказал:

— Лечить немедленно.

На следующий день Дурашка исчез из нашей козявной жизни навсегда. Сердобольная тёточка Машка заявила саловонам-надзирателям, что они грех взяли на грудь перед своими Марксами и Энгельсами. Дурика нельзя обижать, он у Бога на охранении.

Ночное козевание у нас начиналось после ухода последнего цербера-гасилы — Чурбана с Глазами, вырубавшего в палате свет перед сном. Чурбан, сокращённо Чурба, гасил включалу, то есть выключал свет в палатах, своим пропитым голосом приказывал спать и вешал со стороны лестницы здоровенный амбарный замок на дверь козявного отсека. После того как затихало бряцанье его ключей, в палате объявлялась амнистия, и мы начинали жить своей жизнью. Самые запретные и заповедные дела козяв совершались ночью. Если за окном светила луна, то из тайников доставался рабочий материал и инструменты. Все умеющие шевелить руками мастрячили что-нибудь стоящее, необходимое, в том числе и боевые рогатки с пульками к ним. Одновременно один из нас рассказывал разные сказки-страшилки или события из жизни. Популярными были воспоминания о еде на воле — кто что ел до казённого дома. Лично я во время амнистий работал над картами-цветухами или выгибал из медной проволоки профили вождей. Засыпали мы часа через два после отбоя.

Победная картина

Главные рабочие обязанности воспитанников связаны были с двором и кухней. Двор мы подметали, чистили дорожки, осенью собирали в кучи листья и сжигали их, зимой разгребали снег и снова очищали дорожки для прогулок. Под руководством Фемиса складывали на зиму поленницу дров; кололи дрова зэки. В конце зимы в подвалах перебирали овощи, в основном картошку. Летом старших из нас брали полоть морковь, свеклу, репу на полях подсобных хозяйств НКВД. Работали там по соседству со взрослыми зэками, но их к нам не пускали.

Самой трудной повинностью считалось позирование для сталинских картин художницы Жабы. Детей она писала с нас — сыновей и дочерей врагов народа и шпионов.

Особенно запомнилась весна 1945 года. Для картины «Дети поздравляют товарища Сталина с Победой» Жаба из нас, козяв, выбрала нескольких ребят, в том числе и меня. По её замыслу, поздравление происходило в яблоневом саду. Нас по одному, а иногда и по двое водили в сад, росший за домом, где она жила с какой-то старой тёткой Морщиной и двумя петухами. Кур мы ни разу не видели.

Сразу после завтрака, прямо из столовки, детприёмовский экспедитор Балабон забирал меня с собой и доставлял к месту мучений. По дороге он безостановочно толкал нравоучительные речи, отвлекая внимание от поисков попутных ценностей для наших поделок. В саду под его глазом я менял казёнку на белую рубашку и коротенькие штанишки, а вместо бахил надевал новенькие сандалеты и, получив в руки букет полевых цветов, ряженым становился под цветущую яблоню ждать выхода Жабы. Тем временем Балабон выносил из дома складной мольберт, холст на подрамнике и ящик с красками на ножках. Все предметы не спеша расставлял против меня и только после этого шёл за художницей. Через две минуты из двери дома с длинной папиросой в зубах выплывала Жаба. Не поздоровавшись, подходила прямо ко мне, жирными лапами поворачивала мою голову в нужное ей положение, поднимала мои руки с букетом выше плеч и, приказав не шевелиться, начинала работу. Самое тяжёлое в этой барщине было не дёргаться под атаками злющих весенних комаров, которые норовили сожрать меня без остатка. Если я пытался отбиться от пожирателей, Жаба с шипом подскакивала ко мне и, больно ущипнув, ставила мои шарниры на место. В детприёмник я возвращался весь опухший от комариных укусов и с тяжёлой головой от лекций Балабона. Через день меня снова вели в жабий сад кормить свирепых летучек.

С готовой картиной я уже летом познакомился в кабинете-мастерской, куда вызвала меня начальница по доносу, что я тоже художничаю — из медной проволоки делаю профили Иосифа Виссарионовича Сталина и Владимира Ильича Ленина, причём на глазах у всех присутствующих.

Войдя в кабинет, я узнал себя, изображённого на холсте, очень похожего, но только упитанного, розовощёкого, с умильным личиком, протягивающего вождю букетик цветов. На фоне цветущих яблонь среди радостной свиты детворы в белом маршальском кителе с орденом Победы стоял вождь и учитель. Я, самый маленький, с поднятой головкой взирал преданными зенками на белого генералиссимусного бога — победителя фашистов. От увиденного парадного полотна я поначалу онемел, а потом даже воскликнул: «Во здорово!» Затем мне почудилось, что снова меня одолевает комарьё, и я стал чесаться, стоя перед картиной. Жаба прервала моё отрешение, цыкнув:

— Ну ты, шелудивый, покажи свой фокус с профилем Сталина.

Я молча достал из кармана шаровар скрутку медной проволоки, расправил её, вытянул руками до идеальной гладкости и стал сгибать, постепенно выстраивая рисунок, начиная с шеи и подбородка, снизу вверх, по кругу. Жаба очень внимательно следила за моими руками, и когда я, закончив затылок, вышел на шею с другой стороны, подрезав её остатками проволоки, как на наградных медалях, она сняла со своей физии дальнозоркие окуляры и потребовала положить профиль вождя на стол. Я выполнил приказ, положил перед ней проволочного Сталина. Она, впившись в него своими выпученными жабьими глазками, шамкнула:

— Ловко! Но больше не смей никоим образом этим заниматься, не то загремишь в спецуху, а то и дальше. Делать вождей из проволоки не положено. Запомни это на всю жизнь.

Мне показалось, что последние слова она произнесла с некоторым испугом, естественно, не за меня, а за себя. Выходя от Жабы, я ещё раз посмотрел на её картину — по ней совершал экскурсию здоровенный таракан. После допроса, уже в палате, я понял, что зря показывал ей своё умение, надо было прикинуться дурачком, мол, да, пробовал, но не вышло, не получилось. Действительно, вскоре она начала ко мне придираться. Пень с Огнём по её приказу два раза в неделю шмонал меня, отбирая всё, что находил в моих карманах или тумбочке. А ещё раньше, 9 мая, она меня, больного, упекла в карцер за кашель во время торжественного построения во дворе детприёмника по случаю Победы над фашистской Германией. И мне ничего не оставалось делать, как готовиться к побегу из этого ОМСКа[8] на родину, что в результате я и осуществил, только несколько позже.

Что мы хавали, шамали, хряпали

Еда была главной темой нашей жизни. Основные мечты дэпэшников вращались вокруг пищи, особенно зимой и весной. В это время, по словам нашей хромоножки, мы могли сожрать всё, что не прибито. Летом подкармливались на прополках с опасностью схватить кишечную палочку и попасть в руки Кромешной Капы.

Кормили нас в большой общей столовке, по-нашему — хавалке, на втором этаже. За каждым прямоугольным столом сидело по шесть человек. На нём по периметру стояли шесть металлических зелёных кружек, седьмая по центру, из неё торчал нарезанный вертикальными кусочками ржаной хлеб — шесть кусков. Шесть суповых ложек лежали между кружками, и всё — тарелок никаких не было, — первое, второе и третье ели из кружек. Меню не отличалось разнообразием. Шамали мы три вида супов — гороховый, капустный, крупяной; крупяной суп с огурцами назывался рассольником. На второе чаще всего давали каши — пшёнку, ячневую, реже — картошку, картошку с капустой под названием — овощи. Второе тщательно выскребали из кружек, очищая их для подслащённого бледно-розового киселя или пустого компота — главной нашей наслаждёнки. Завтрак и ужин тоже кашный. Утром перловка, вечером пшено или наоборот. Редко давали горох — вкусную хряпалку. С 1944 года по выходным дням иногда кормили молочным супом с незнакомыми до этого года макаронами.

В праздники — 1 Мая, 7 Ноября, 5 декабря, в День Сталинской Конституции, и 21 декабря, в день рождения вождя, выдавали нам по куску хлеба, намазанному сливочным маслом, и вместо киселя наливали в кружки кипячёное молоко, а на ужин в суповую ложку клали по куску натурального колотого сахара. Это была песня. Всё бы ничего, но пайки были настолько крошечные, что из-за стола мы вставали полуголодными.

Человечку, жаждущему съесть чего-нибудь вкусненькое и мечтавшему об этом вслух, козявы язвительно говорили: «Тебе, малый, может, подать какаву со сливкой да булочку с марципанами?» Что такое какава — никто не знал, булочку с марципанами мы и представить себе не могли. Откуда возникла такая фантазия, да ещё в то голодное время — неизвестно. Вероятно, кто-то из взрослых высказал вслух свою мечту, а она у нас превратилась в дразнилку.

С марципанами я познакомился спустя пятьдесят лет и то в Париже. Ничего особенного.

Про мороженое и бога зимы Ептона

В 1944 году в воздухе запахло Победой. Появились смутные, но всё-таки надежды на лучшие времена. Даже у нас в детприёмнике! Осенью на одной из ночных амнистий решено было отметить Новый 1945 год мороженым. Да-да, мороженым, сделанным в складчину всеми козявами нашей палаты. По-настоящему, что такое мороженое, никто из нас не знал. Старшие козявы смутно помнили, что оно было молочным, холодным, сладким и сытным, а если сытным, значит, хлебным. С начала зимы мы решили собирать продукты, составляющие нашу мечту. С трёх праздников — Ноябрьских, Дня Сталинской Конституции и дня его рождения — мы накопили запас сахара. Хлеб заготовить было проще, несколько дней пять кусков хлеба за завтраком, обедом и ужином делили на шесть порций, а один откладывали в тайник. С молоком сложнее. Его выдавали в обед 21 декабря. К этому дню мы стибрили у вохры пару бутылок из-под водки, вымыли их и под столом залили бутылки молоком, главной основой новогодней цацы. Так как мороженое называлось сливочным, необходимо было скопить некоторое количество сливочного масла. Его давали только в праздники, как и сахар, но чтобы воспитанники не воровали друг у друга, масло намазывали на кусок хлеба. Мы сдвигали его передними зубами на край, к корочке, хлеб съедали, а корочку уносили в палату.

Добытое таким образом молоко и масло прятали между двумя рамами в дальнем от входа окне. Одна из рам специально открывалась вместе с приклеенными на зиму полосками бумаги. Никто и подумать не мог, что за нею тайник Деда Ептона. Кто такой Дедушка Мороз, в ту пору мы, козявные дэпэшники, не знали, но зато про Деда Ептона — сибирского бога Мороза, который одно лечит, другое калечит, наша училка жизни тётка Машка рассказывала очень много историй. В её историях бог Ептон питался только замороженными продуктами.

В ночь с 30 на 31 декабря, в последнюю палатную амнистию 1944 года, все козявы занимались приготовлением мороженого. Порубленный на квадратики хлеб вымачивался в молоке в двух мисках, взятых напрокат у тётки Машки. Затем вымоченный хлеб со всех сторон обсыпали толчёным сахаром и аккуратно укладывали на досочки от днищ наших тумбочных ящиков. Эти подносики с заготовками ставили между рам в ептонский холодильник на заморозку. Минут через двадцать замороженные кусочки снова мочили в молоке и снова обсыпали сахаром, и так трижды, четырежды. Перед последним замораживанием одну сторону куска намазывали сливочным маслом — и продукт был готов. Работали посменно, так как замерзали — на улице свирепствовал тридцатиградусный Ептон. Готовое мороженое ссыпали в мешок, сделанный из майки. До новогодней ночи мешок с мороженым прятали там же — между окон, прикрыв от глаз бумагой. Боялись, что вохра обнаружит, но пронесло! Им было не до нас — они сами готовились отмечать Новый год.

31-го, как по заказу, бог Зимы подарил нам ясную лунную ночь. В палате было светло, как днем. В центральном проходе из пяти тумбочек мы соорудили «племенной» стол. Из заветного окна достали драгоценный мешок и отсчитали каждому пайку ржаной цацы. После объявиловки палаточным боярином Косоротом новогодней амнистии началось поедание самопального мороженого нашей козявной оравой — в честь 1945 года и в честь сибирского бога Мороза, Деда Ептона. Ни до, ни после, никогда в жизни никто из нас больше не ел такого вкусного ржаного мороженого — при свете огромной луны в белом морозном ореоле за окном.

1 января мы поздравили тёточку Машку с Новым годом и вручили ей несколько порций нашего мороженого. Разглядев подарок, главная матерщинница детприёмовского пространства впервые на нашей памяти вдруг произнесла:

— О Господи, Мать Божия! Мыкалки вы мои родные… — И заплакала.

Праздничная чёлка

В начале 1945 года детприёмник стал готовиться к празднику Победы. В феврале из женской тюрьмы или колонии привезли под охраной нескольких тёток. В зале Феликса Эдмундовича нас по очереди, начиная с колуп и кончая пацанами, выстраивали перед ними. Зэчки выбрали из нас разновеликих огольцов и сняли с них мерки. После отъезда обмерял на этажах пошли разговоры, что к весне нам сошьют новую форму.

Последний раз детприёмовскую банду стригли в феврале. В апреле по палатам разнёсся слух — в ближайшую стрижку нам в честь Победы оставят чёлки. Поначалу никто из нас не верил в это фуфло. Думали, что, как всегда, берут на понт. 20 апреля объявили — следующим днём, то есть 21-го, под Феликсом Эдмундовичем состоится стрижка воспитанников. Двадцать одно в блатном мире цифра хорошая — значит, оставят чёлки.

Утром 21-го под охраной вооружённых солдат привезли четырёх зэков-парикмахеров. В зал нас поставляли поэтажно, начиная, как всегда, с мальков. Первые вышедшие от Дзержинского колупы оказались с чёлками. Значит, и мы будем с чёлками, значит, мы победили, скоро наступит мирное время и все вернёмся домой!

Уже в зале узнали, что по требованию Жабы чёлки должны быть единообразными, нас будут стричь по шаблону. Каждый, когда подходила его очередь, обеими руками держал на своей голове шаблон, вырезанный из плотной бумаги, и стригаль ручной машинкой снимал вокруг него волосы. Наводил марафет другой зэк, с ножницами. Конвейер состоял из двух зэков с машинками и двух с ножницами, из шаблонов и наших голов. Зэки-парикмахеры работали весь день до позднего вечера, не покладая рук. В ночь с 21-го на 22 апреля, впервые за все годы пребывания за пазухой Лаврентия Павловича, мы спали с чёлками.

На другой день весь дом от мала до велика помыли в бане и переодели в чистое бельё. Утром 23-го во двор в сопровождении охраны въехала крытая машина. Из неё солдатики начали таскать в зал Дзержинского перевязанные бечевой тюки. Мы поняли — днём что-то произойдёт.

За завтраком Крутирыло торжественно объявил о замене старой одежонки на новую форму. Нас поделили пополам: колупы и козявы — сегодня, прямо после завтрака, шкеты и пацаны — завтра. Весь детприёмник пришёл в возбуждение — хотелось скорее посмотреть на подарок наркома Берии. Но до обеда, задержанного на полтора часа, загнанных в зал Феликса колупашек не выпускали. Форму на них увидели только в обед. Форма, как у нас говорили, показалась, то есть понравилась. Серая рубашка с отложным воротником, чёрные штаны, ещё не брюки, но уже не шаровары, на двойной резинке, с двумя карманами, бушлат из чёрной «чёртовой кожи» на подкладке, с внутренним карманом, как у фраеров.

Нас обрядили только ко сну. По сравнению с бывшей разнопалой одежонкой теперешняя смотрелась действительно формой. В ней мы с нашими одинаковыми чёлками выглядели отштампованными изделиями могущественной государственной машины. Мешали только пуговицы на бушлатах. Они у всех оказались разными.

Подарок Берии

На другой день тёточка Машка объявила по секрету, что завтра с воспитанников будут снимать образы и что в зале под портретом Дзержинского Фемис сооружает всякие подставы и в светильники вворачивает сильные лампы. Утром 24 апреля главный воспитатель-надзиратель на всю хавалку приказал через пятнадцать минут попалатно явиться в актовый зал в полной форме. В зале под портретом козлобородого мы увидели сколоченную работным человеком двухступенчатую площадку с креслом-троном нашей начальницы. Ниже, вокруг него, стояли стулья. Слева, справа и за троном из скамеек выставлено было четырёхступенчатое сооружение. По центру против начальственного места возвышался солидный ящик на трёх ножках, покрытый чёрной тряпкой. Не все знали, что это фотоаппарат.

Крутирыло расставил дэпэшников по скамейкам. На самой верхней скамье стояли пацаны, а на первой посадили колуп. Во время фотографирования все должны были, подняв головы, смотреть на верх ящика, верхние ряды — стоять по стойке «смирно», а сидящие колупы — выставить руки на колени. Крутирыло больше часа репетировал с нами, добиваясь любимого единообразия, заменяя одного другим из-за разности роста или из-за не подходящих друг к другу харь. Он фитилил перед нами, как его Жаба перед своими холстами, создавая из нас нужную ему картину огромного размера с персонажами в натуральную величину. К приходу Жабы со свитой мы еле держались на ногах.

За кавалькадой семенил какой-то маленький, смешной рыже-лысый человечек, похожий одновременно на Владимира Ильича Ленина и на клоуна из книжки про цирк. При его появлении все выстроенные детприёмыши невольно засмеялись. Начальница, очевидно, подумала, что смеются над ней, и, остановившись, зло зашипела в сторону Крутирыла:

— Ш-што это за безобразие тако-о-ое, а?

Надзиратель побагровел и заорал на нас:

— Молчать! Прекратить! Смирно! — И почему-то стал лупить себя по лампасам.

Мы затихли, но оторваться от рыже-лысого уже не могли. Когда человечек подбежал к ящику на ножках, мы поняли, что это фотограф. Вспрыгнув на укороченную табуретку, он засунул голову в чёрную тряпку, посуетился под ней какое-то время, затем схватил ящик, взвалил на плечо и перетащил подальше, поставив прямо в дверной проём. Тем временем Жаба с челядью устроилась на огромном помосте под портретом создателя ЧК. Лысый фотограф снова взгромоздился на табурет, залез под тряпку, снял круглый колпачок с широкой латунной трубки со стеклом и скартавил:

— Когошо, пгиготовьтесь…

Мы опять не выдержали — засмеялись. Крутирыло вновь рассвирепел, бросил свой стул подле Жабы и, подбежав к аппарату, закричал:

— Чего гогочете, недоростки?! Вам комитет подарок сделал. А ну, смотрите на мой кулак!

И выставив его над ящиком, рявкнул:

— На сигнал «пли!» всем замереть, поняли? Фотограф, приготовьтесь! Раз, два, пли!

Мы застыли. Лысый нажал на затвор.

— Ещё повторим дважды. Раз, два, пли!

На финальное «когошо!» мы не смеялись.

Два других дня смешной фотограф снимал каждого из нас по отдельности. Помогали ему кудрявые пацанёнки пятнадцати-шестнадцати лет. Судя по цвету волос — сынки. Личные фотки рыжая семья изготовила отменные.

Коллективную фотографию вывесили в актовом зале перед праздником. Выглядела она богато, и все бегали смотреть. Находили себя с трудом — уж больно одинаково были прилизаны. Самыми узнаваемыми на большой фотографии оказались начальники, особенно возвышавшаяся Жаба. В сравнении с нею дэпэшники смотрелись лилипутами одного помёта.

9 мая во дворе на торжественном построении в честь Дня Победы нам в качестве подарка от Лаврентия Павловича выдали по одной личной фотографии в треугольном армейском конверте. Эти фотки стали первой собственностью каждого из нас. Мне удалось свою сохранить и пронести через годы мытарств.

Когда в августе месяце я бежал из детприёмника в родной Питер, в лацкане моего бушлата была зашита фотка, а в карманах шаровар находились два мотка медной проволоки. Один для профиля Сталина, другой для профиля Ленина. Мои проволочные вожди помогли мне выжить, но это уже другая история.

Часть 2. Проволочные вожди