Крест. Иван II Красный. Том 1 — страница 8 из 10

Упокой, Господи, души их с миром!



Часть перваяОТЕЦ

Глава первая

1


аня, Ванечка, Ванюша, Иванчик, Ива, Ивушка — как только не прозывали ласково малого княжича. Трудно было не умилиться, не залюбоваться им: румянцем его алым на круглых щеках, глазами — синими щёлками, улыбкой лукавой и застенчивой. Улыбался он всем без разбору: каждому человеческому лицу, собаке, петуху на заборе. С петухами княжич был особенно обходителен: «Буде здрав, Петя!» — говорил вежливо, боялся нраву их заносчивого. И то дивно, что какой-нибудь робкий смерд или кметь[27], шрамами страшный, иль лаятель уличный известный, даже головник-убивец, под мостами ночующий, прямо расцветали от его приветности, а те, которые и улыбаться давно разучились, только дёргались в ответ лицами, так что жалко их делалось. А главное, кротости княжич был необыкновенной: никогда не сердился, своего не добивался, ничего не просил и всегда оставался всем доволен. «Ангел ты мой небесный, — шептала мать, крестя его перед сном, целуя в пушистую тёплую шапку волос, — храни тебя Царица Небесная! »

Ежели случалось, кто из боярских детишек, друзей по играм, поступал не по правилу, не по уговору, княжич только спрашивал: «Федя, ты что, дуранюшка впритруску?» Обидеться на него было невозможно.

Единственно, кто мог Иваше пенять, это брат Андрей, на год его младший. Иваша ещё и говорить толком не научился, а уж матери советовал: давай, мол, братца-то в окошко выкинем, пусть его петухи склюют. Ревновал. Но это всех только пуще умиляло, и все родные наперебой старались угодить миловидцу. Сёстры между собой даже ссорились: чья очередь Ивасику сапожки надевать. И сапожки его стоптанные, по мере того как он вырастал, не выбрасывались, сохранялись в кладовой для памяти и любования.

Войдя в солидный возраст — три года ему исполнилось, решил Иван жениться. Будучи человеком основательным, не спыху решил, а привлёк к важному делу брата Семёна. Начал издалека: ты как, дескать, в девках-то хорошо разбираешься?

   — А то! — гордо ответил тринадцатилетний Сёмка. — Ещё как разбираюсь!

   — Тогда пойди к Шуше, скажи, что я её люблю. — Это они Шурочку Вельяминову, внучку старого Протасия, так называли.

   — Сам пойди! — отказывался Семён, еле удерживаясь от смеха.

   — Я за дерево спрячусь, глядеть стану, а ты иди к ней.

   — Пошто так?

   — А стыдно.

Семён было заколебался: надо, дескать, чувства проверить. Но Иван горячо убедил его, что уже проверил, и Семён исполнил братнюю волю.

Шуша Вельяминова согласилась немедленно, не раздумывая, похоже, она была легка в мыслях. Тогда Иван выскочил из-за дерева, размахивая деревянной сабелькой, скоком-боком помчался кругом двора с криком:

   — Я разбойник! А Шуша моя жена, разбойница!

Шурочка, выказывая вспыхнувшую преданность, бежала за ним следом, путаясь в подоле, и тоже кричала:

   — Я его жена — разбойница!

Упала, локоток разбила, визгу было много и плача. Тем сватовство закончилось. Однако Сёмка-змей тайну хранить не умел и батюшке про всё доложил.

Батюшка с маменькой, конечно, посмеялись, а потом батюшка сказал:

   — Что ж, пора его на коня сажать. А то всамделе женится вот этак, не умея на коня всести.

А маменька вышила любимцу к посажению кушачок шёлковый малиновый с белыми гусями.


Всё когда-то случается в первый раз. И вот впервые в жизни Ивану кудри его рыжеватые укоротили и впервые на коня водрузили. Будь Иван простым дитятей — что за событие? Но был он княжичем, потому обрезание кудрей — это событие, постриг, а на коня посажение — обряд столь важный, что глашатаи заранее раструбили о нём по Москве, и в назначенный час собралось в Кремле народу видимо-невидимо. Не только князья и бояре, часто во дворе бывающие, не только дружинники — служба кремлёвская, не только дворяне, попы и монахи Иваном любуются, но послы иноземные, разодетые невесть во что, а ещё пуще дивились мужики в лаптях да бабы с девками в красных сплошь платках — эти незнамо откуда приволоклись на такого молодца и соколика посмотреть.

Конечно, был Иван малость испуган, но крепился, потому что различал в толпе улыбающуюся сквозь слёзы маменьку, а рядом с ней Андрея, который от зависти даже рот раскрыл — смотрит не отрываясь. Да, уж теперь он Ивану неровня! Куда ему до Ивана!.. А вот и Сёмка-змей досадует на Иваново счастье. А то уж он, мол, полувзрослый, а то он уж в поход ходил с княжеской дружиной!.. Теперь небось не похвалится... Да он и ходил-то всего единственный разик.

Семён снисходительно поглядывал на братишку с высокого седла, красовался на своём иссиня-вороном коне, глубоко всунув в серебряные стремена обутые в зелёные расшитые сапоги ноги, небрежно накинув на плечи отороченную бобрами парчовую шубу и поигрывая поводом изукрашенной каменьями уздечки. И конь был хорош, и всадник под стать ему. Какой же Иванушка маленький, толстенький! Кожушок долгополый расстегнут, без шапки. Никто не доглядывает за ним, непокрытую рыжую голову треплет ветер, засыпает редким снежком колючим. А Ивашка всё норовит кушак — подарок маменькин — выставить на поглядение. Застынет, гляди, как есть застудится. Что же няньки-мамки-то думают?..

Острейшее лезвие харалужного меча[28] блеснуло на замахе солнечно, струисто. Тысяцкий Протасий Вельяминов схватил Ваньку за мягкие пряди, отсёк их мечом, подал великой княгине. У маменьки слёзы бегут, на шубку тёмно-маковую, куницей подбитую, падают, маменька не замечает, берёт пряди Ивашкины, целует, на груди прячет.

Доброгнева заахала, сунулась было Ивашку обнять, но тысяцкий строго отстранил её вложенным в ножны мечом.

   — Кончено. Никаких отныне нянек, девок, кормилиц. Будет княжич на попечении дядьки, воина бывалого, мужа зело умудрённого. А меч этот, Ванюша, нарочно для тебя наши кузнецы отковали. Невелик, но о-о-остер! Теперь твой он навсегда, забирай!

   — Ивана Михайловича, что ль, поставили доглядывать? A-а? Его ли? — допытывалась Доброгнева.

   — Отстань, назола! — внятно сказал сердитый Протасий. — Копошишься тут!

Меч хоть и невелик, детский, но княжичу пока всё равно ещё не по силам. Иван ухватился обеими руками за его рукоять, поволок за собой, чертя тупым концом ножен борозду на слякотном затоптанном снегу.

Подвели комоницу — кобылу породистую в белой, расшитой узорами попоне, при седле, со стременами, с наборной уздечкой.

По знаку великого князя Ивана Даниловича конюший и тысяцкий подсадили Ивана на широкую спину кобылы, та покосилась агатовым глазом, но даже ногами не переступила — семь лет ей, самый возраст: отросли полностью хвост и грива, резва комоница, могуча, учена. Ни вскидывать, ни строптивиться не станет.

— И скок теперь твой! — сказал отец.

   — Вправду мой? — звонко переспросил Иван, и все заулыбались ещё веселее.

Татарский баскак не остался в стороне:

   — Примы, батыр, лук разрывчатый со стрелами перёными.

Не переставая ревели воинские трубы, трещали бубны.

Колыхнулась толпа, запрудившая площадь, всем хотелось получше рассмотреть посаженного, кони грудились и ржали, дружинники, сцепившись руками, с трудом сдерживали зевак, некоторые подныривали им под руки, проталкивались к княжичу, норовили погладить по ноге, коснуться стремени.

Протасий взял комоницу под уздцы. Толпа расступилась. Иван осторожно принял поводья на себя. Кобыла дёрнулась под ним. Батюшки, она живая? Бока крутые, тёплые. Ой, как высоко я сижу! И как мне страшно! Как зыбко! Качает она меня, качает!..

Лица сестёр, отца и матери, княжих мужей и отроков поплыли перед ним, отдаляясь всё более, а комоница, плавно перебирая ногами, двигалась быстрее и быстрее да всё выше, выше. Уж и люди остались внизу, и крыши теремов, и кресты церковные, а облака совсем рядом...

   — Ай-ай! — кричал Иван, вцепившись в поводья и сжав колени.

Но его как бы не слышали и не беспокоились, смеялись там, внизу, показывали на него пальцами. Вдруг рванул ветер, сорвал с головы маменьки белый шёлковый плат и понёс его промеж облаков мимо Ивана. Он хотел уцепить плат, наклонился, упустив поводья, и стремглав полетел в воздушную бездну...


   — Эй, малый, ты что? Пошто кричишь так? Иль сбредил чего? — Густой голос отца рокотал успокоительно у самого уха.

Иван открыл глаза:

   — Мне снилось, я лечу...

   — Это ты растёшь, голубчик... Сморился, задремал, — Рука отца ласково и крепко гладила его голову. — Устал верхами-то? А в кибитке укачивает, как в люльке.

   — Ничего я не устал, — оспорил Иван. — Уж и заснуть нельзя чуть-чуть.

Белые кучевые громады там и сям стояли в небе. Из них дуло свежим ветром, разгоняя сырую духоту луговины, по которой продвигался длинный великокняжеский обоз, такой длинный — ни начала, ни конца. Сочная трава, натисканная на дно кибитки и покрытая рядниной, пахла томно, дурманно, печально. Комоница Иванова, раздобревшая и постаревшая за пять лет, шагала неспешно рядом, дёргала на ходу траву из кибитки жёлтыми крепкими зубами. Полотняный верх был снят, и Иван, приподнявшись на локте, мог видеть впереди колышущиеся конские спины и головы и всадников, едущих шагом, а сзади — крепко увязанные большие возы невесть с каким добром, которые тоже качались, клонились и выпрямлялись, и все вместе, возы и всадники, спокойно, не торопясь плыли по зелёному травянистому ковру, оставляя за собой широкий примятый след, будто сказочный полоз извивался по лугу. Где-то неподалёку протекала река, невидная в кустарниках. Пахло водой, и лягушки весело перекликались; дря-дря-дря.

   — Они кричат: зря-зря-зря? — пошутил Иван, чтоб развеять скуку уже надоевшего путешествия. Отец не отозвался, задумался. Комоница шумно дышала Ивану в ухо, хрустела травой и фыркала. Отец и её не замечал. — Маменьку я во сне видел, — сообщил тогда Иван. Это отец услышал.

   — Соскучился, значит. Третий день отъехали, а уж соскучился. Как видел-то?

   — Не помню, — сказал Иван.

Отец внимательно посмотрел ему в лицо:

   — Может, тебя, пока не поздно, обратно с дядькой отправить? Вот матушка-то обрадуется!

   — Нет, надо терпеть, — решил Иван. — Я буду терпеть.

   — Большой ты у меня совсем стал. — Отец пободал Ивана лоб в лоб. — Пора тебе и белый свет поглядеть, чего кругом деется и как происходит.

Ивану хотелось и дальше бодаться и бороться с отцом на мягком сене, раскачивая повозку, но отец был какой-то невесёлый, наверное, тоже об маменьке скучал, об Андрюшке, что его не взяли. Маменька сказала, ни за что не отдаст в Орду ехать последнего сыночка. И семья разделилась и разлучилась. Сёмка гарцевал где-то впереди, он был рад не знай как, всем говорил, что никаких татар не боится, едет развеяться и чтобы при батюшке быть на всякий случай. Такой хвальбун! Будто батюшка без него не управится! У него, чай, ещё один сын есть при себе, Иван.

   — Хотел вам с Семёном уезды да сельцы показать, какие вам по завещанию моему отойдут, — говорил отец. — Тебе Звенигород, да Рузу, да Суходол, а Семёну — Можайск, да Коломну, да Канев, да Гжели, да Горки... не упомню уж всего... а Андрею Лопасню, да Серпухов, да ещё много... Каждому брату по четыре цепи золотые, да ещё пояса золотые с каменьями, жемчугами и сердоликами, да чаши. А матушке коробочку мою золотую и монисто новое, что сам ей сковал.

Иван слушал с удовольствием, да вдруг встревожился, что-то в его детской голове просмеркнуло:

   — А зачем завещание? Это ты зачем говоришь?

   — Да та-ак, — протянул отец. — Я давно уж его написал, когда ещё в Орду за великим княжением ездил. Потом ещё одно написал.

   — А мы в Сарай едем?

   — Сейчас не в Сарай. Татары в Крым откочевали, в летнюю ставку зовут, вроде на отдых. А дань-то тоже не забудь прихватить, Иван Данилович! Вишь, сколько возов? С прошлого года им не плочено.

   — Ты ведь никогда не умрёшь? — помолчав, спросил Иван.

   — Конечно, никогда, — согласился отец. — Аль ты боишься? Нет, николи с нами этого не случится... Ни ты, ни я не помрём. Протасий! Скажи, чтоб привал трубили. Коней кормить пора.

Притрухал верхом Протасий.

   — Уже голова к реке заворачивает, князь. Все устамши. С самой зари-мерцаны идём.

   — Хорошо ли место-то?

   — A-а, где ни стал, там и стан! — крикнул Протасий, отъезжая.

   — А что останется от портов моих да поясов серебряных, то раздадите по всем попьям и на Москве, — вдруг прибавил отец. И сердечко у Ивана сжалось. Ему хотелось заплакать, но он переборол себя, только молча крепче ухватил отцову руку.

2


Мимо окна, обращённого к горе, с тихим шорохом проскакал камень и где-то внизу плюхнул в запруду. Несмотря на жаркий день, в келии было прохладно и темно. Высокие буковые деревья карабкались на вершину, тянулись к солнцу светло-серыми гладкими стволами в тонкой коре. Кроны их качались от неслышимого здесь, внизу, ветра, и солнечные пятна ползали и плясали на полу, на белёных стенах, то зажигая на мгновение золотом бронзовое распятие, то выхватывая и кровавя сизо-голубой баус — камень в окладе иконы Богородицы.

Феогност сидел в простом деревянном кресле, сделанном из того же бука, и чувствовал отдых в теле, равновесие в мыслях, спокойствие в душе. Он вспомнил два года, проведённые в такой же келии на Афоне, и усмехнулся: далеко же ты убрёл, Феогност! В оковах монашества жизнь его была тем не менее бурной, лишённой внешнего постоянства, столь переменчивой обстоятельствами, что иному мирскому человеку через край бы хватило. Но укрепа внутренняя нерушима была, неколебима. С нею он оставался, как в броне, при любых превратностях судьбы, в нищей рясе и в торжественном облачении митрополита, при высших знаках почитания и в грубом унижении, которого немало довелось пережить и не меньше ещё предстояло.


Всё время афонского послушания он трудился со счастливым тщанием, потому что любил знания. Чем богаче становились его знания о мире, тем больше восхищался он и благоговел перед сложностью премудрости Вседержителя, Творца неба и земли. Более всего охочлив был Феогност на языки. Кроме русского познал за два года церковнославянский, на коем службы правят и в Сербской митрополий, и в Болгарской. Помогали в учений болгарские насельники из монастыря Зографа, и сербы из Хилендарьского монастыря, и русские иноки из монастыря Святого Пантелеймона, уже свыше полутора веков отданного им и потому ещё называемого Старым Руссиком. Прислужник Фёдор, назначенный патриархом, оказался действительно сведущим и понятливым и, когда Феогност наконец заговорил по-русски, много чего обсказал ему про обычаи, привычки и особенности своего народа. Нельзя было не отметить, что не хвалился и не гордился, плохого не скрывал. Было в его рассказах, что умиление вызывало, а иное удивляло немало. Приходил обычно Фёдор лесной дорогой с полной пазухой орехов, большой был до них любитель, ими одними никак и питался, садился на открытой террасе и, разбивая орехи камнем, рассказывал, как почитают у них на Руси святителя Николая Миликийского[29], в каждой избе его образ непременно имеется, какой великий праздник у них Покров Пресвятой Богородицы, как народ набожен и сострадателен, жесток и простодушен, честен и легко клятвопреступен, не жалует ратей, но воюет почти непрестанно, задушен татарскими данями, но всё равно богат и славен и в надежде на освобождение и мирное устроение жизни возносит свои молитвы. Патриарший добровольный выход[30] русичи платят исправно, но мечту имеют — уж не обижайся, грек! — чтобы митрополит у них был из своих, а не греческий, как покойный святитель Пётр был, но его святейшество сейчас не дозволяет, и восемь русских епископий пока вдовствуют.

Слушал его Феогност и по выработанной долгими усилиями привычке к сдержанности и отсечению воли старался не гадать, по какой надобности нагружается он сейчас таковыми сведениями и в чём они ему пригодятся. Только вспоминалось почему-то, что Юстиниан Великий, мрачный деспот и сокрушитель язычества, по происхождению был славянин и заложитель собора Святой Софии[31].

С большим волнением воспринял Феогност посвящение в митрополиты Русской Православной Церкви, дивясь дальности умыслов о нём патриарха, мудрости его руковождения кроткого, глубине советов, которым не раз ещё предстояло следовать, когда уж и сам патриарх в жизнь вечную отойдёт. Немалый жизненный опыт подсказывал Феогносту, что им получено благословение на трудное служение. Не о чести он думал, не о власти полученной — о том, как ответ держать придётся перед Тем, Кто спросит в назначенный Им срок. А ещё: как вести паству, ему порученную, между деспотством и смирением христианским, удерживая силу первого, не давая отчаяться второму. Вот о Юстиниане-то и думалось. Да разве только император тому пример, что гордыня борет в человеке образ Всемилосерднейшего, ужасается сама себе, падает ниц, затопляема горячим раскаянием, но взмывает ино опять в пущем жаре и ослеплении.

Как ни странно, он, монашествующий с отрочества, сейчас, осенённый митрою, мучим был главным вопросом: готов ли я к духовному окормлению вверяемого мне народа, коего не знаю хорошо, чьей жизни глубинной не чувствую, но жажду с Божией помощью все силы мои положить вместе с этим народом на алтарь добра, справедливости, милосердия?

По рассказам паломников и купцов знал он, что неведомая Русь, куда определён он архипастырем, лежит в краях северных, суровых. Высоко назначение, но расставаться навсегда с блаженной Византией было и жаль и страшно. И он не торопился с отъездом из Константинополя, стараясь как можно больше выведать и о трудностях предстоящего пути, и о том, что ждёт его в столице будущей митрополии.

Сама столица-то и смущала больше всего. Не Киев и не Владимир, что служили изначально местопребыванием русских церковных владык, и даже не Тверь, где правит великий князь Руси Александр Михайлович, а какой-то городишко с ничего не говорящим названием Москва. Предшественник Феогноста, недавно почивший в Бозе глава Русской Церкви Пётр, почему-то начал управлять митрополией именно из Москвы и преемнику своему наказал оставаться в ней.

И с преемником его тоже нескладно получилось. Пётр перед кончиной сам подготовил себе смену — прочил на кафедру архимандрита московского монастыря Фёдора. Патриарх, однако, отверг московского претендента, сказал Феогносту:

   — Поезжай без колебаний и сомнений, поелику Фёдора прислал нам не великий князь Александр, а удельный московский князёк Иван, почему мы должны соглашаться с ним?

Правильно судил вселенский патриарх, да только, пока решалось дело, на Руси великие изменения произошли: кесарь Золотой Орды Узбек разгневался на Александра Тверского, лишил его власти, а великим князем сделал Ивана Московского. Стала, значит, Москва отныне стольным городом Руси, и как там теперь встретят греческого ставленника? Не прогонят небось, однако же и малая неприязнь будет для духовного владыки оскорбительна. Патриарху это тоже было ясно, но менять решения своего он не стал. Слово его непререкаемо. На то он и вселенский. И послушник Фёдор, оказавшийся московским архимандритом и учивший Феогноста, когда тот стал митрополитом вместо него, не скорбел нимало, видимости никакой не показывал и расположения к Феогносту не утратил, как истинный христианин полагая, что, если ему не даётся, значит, это ему не надо. А что назначено, то в своё время сбудется. Эта незлобивость, негордынность вызвала у Феогноста доверие к Фёдору, и отбыли они на Русь вместе во взаимном дружелюбии и согласии, везли в Москву подарки патриаршии — несколько икон древнего византийского письма да крест напрестольный с каменьями и эмалями. А от себя Феогност догадался добавить «Лествицу райскую» — святоотеческое сочинение преподобного Иоанна Лествичника, недавно переведённое в Сербии на славянский язык с греческого. Исполненная на пергаменте, в тяжёлом кожаном переплёте с золотыми застёжками, не могла эта книга не тронуть сердца нового великого князя. С этим рассуждением и архимандрит Фёдор согласился.


Нового владыку великий князь Иван Данилович с чадами и домочадцами, со всем духовенством московским встречал на Поклонной горе. Взглянув с горы на Москву, Феогност втайне опечалился: знал, что невеличествен да незнатен город, но чтобы столь прискорбен... Кучка деревенек, разделённых полями-вспольями, лугами-рощицами... Обнесли рвом, отынили деревянными стенами и думают — город! Да ещё и нахваливают.

   — Вот стоят Воробьёвы горы, а там подале Три горы, — пояснял архимандрит Фёдор, оживлённый и посмелевший, как вернулся на родину. — Дивное благолепие, чисто Иерусалим!.. А там вон за бугром речка Москва заворачивает.

Феогност обвёл взглядом прихотливый, извилистый перевёрт реки, молвил вежливо, в шутку:

   — Чисто Иордан!

Великий князь почтительно улыбнулся, зашевелились, шурша парчой праздничных одежд, священники и диаконы, только монахи хранили на лицах приличествующую их званию скорбь.

Складной получилась первая встреча, будто век знались.

После крестного хода и молебна Феогност отслужил в Успенском соборе литургию, приятно удивился:

   — Есть, значит, и каменные храмы у вас?

   — В Москве только один покуда, владыка Пётр заложил. А коли благословишь, так много ещё поставим великих храмов, а то деревянные-то горят, как свечи, на Москве ведь пожары от злых людей почти каждые пять лет возгораются такие, что всё, как есть, дотла...

Феогност молча смотрел на великого князя московского: невеличав, лысоват, говором быстр и силой, похоже, не обделён, и не токмо плотской, но умом и волей награждён. Иль больше хитростью? Кажется, и этой довольно.

Лицо нового митрополита было непроницаемо. Людей-то он как ещё знал! Но знал также, что показывать этого не следует. Хвалиться мудростью монахам запрещено. А если разгадал он, что московский князь хитроват, значит, не столь уж хитроват, коли скрыть этого по-настоящему не умеет.

Навещая по пути на Москву южные и западные епархии — много на то времени потратилось, почти год, — глядел Феогност на русских с некоторым прищуром мысленным: то ли умом недалеко пошли, то ли, как дети; не доросли ещё до извивностей ромейских, а тут при виде усталого, с морщинками у глаз, с редкими, прилипшими к лысине волосками Ивана Даниловича ворохнулось впервые в сердце неведомое прежде умиление: а ведь это чада мои отныне, какие уж есть. Оттого так тепло и суетливо выкладывают они заботы свои — что горят, мол, часто, и тайности — что серебрецо от татарской дани помаленьку отщипывают и на храмы копят.

   — Серебра на это у нас предовольно уже накоплено. Хан Узбек мне одному доверил сбор дани для него по всей Руси, — немножко самодовольничая, признавался великий князь.

   — Как же не благословить, коли скоплено, — снова с долей шутки молвил Феогност.

Кремль ему поглянулся: и княжеский деревянный терем с замысловатыми кровлями — шатрами, бочками, скирдами, епанчами, и старое митрополичье поселение на Боровицкой круче при впадении Неглинной в Москву-реку.

   — Новый митрополичий двор святитель Пётр возле Успенского собора начал ставить. Вот здесь. Как считаешь, хорошее место? — спросил Иван Данилович как бы простодушно, но большие, только что лучившиеся карие глаза его холодно отвердели — многого, знать, ждал он от ответа.

Наблюдательный Феогност уловил потайную изнанку вопроса:

   — Коли Пётр перевёл кафедру из Владимира в Москву, так тому и быть. Куда как хорошее место.

Иван Данилович продолжал деланно хмуриться, но ликования не смог всё же скрыть, глаза опять заблестели, стал многоречив и воодушевлён:

   — Как же! Кафедра митрополита — это ведь для всей Руси хранилище ума, книжной образованности, дальновидности и мудрости во всех делах государственных.

Феогност раздумчиво, согласно кивал высоким белым клобуком.


Иван Данилович делал всё споро и торопливо. Торопливо, без вельможного степенства, двигался, торопливо ел, мало спал, словно постоянно готов был услышать трубный глас архангела.

   — Живее, живее! — понукал возниц, что доставляли на санях по льду Москвы-реки белый камень с Пахры.

   — Да ведь, кабыть, довольно известняка нам, государь, — размышлял озабоченный тысяцкий Протасий Вельяминов, — с лихвой на собор достанет.

   — На один — да, достанет.

   — А ты рази два надумал ставить?

   — А хоть бы и три. Покуда держит лёд, надо возить, возить.

Не хвастал Иван Данилович, когда говорил новому митрополиту о своих планах каменного здательства на Москве, хотя и не был полностью откровенен. Не в том лишь дело, что деревянные церкви пожары не щадят и надо возводить их снова и снова. Постигал Иван Данилович, что если удалось заполучить великое княжение силой да серебром, то утвердить навеки Москву столицей можно, только сделав её духовным центром Руси. Потому и спешил.

Не дал как следует отдохнуть и осмотреться Феогносту, на следующий же день повёл его на строительство близ Успенского собора, где было уже всё готово: выкопаны рвы, отточены каменные бруски, нагашена известь.

   — Не освятишь ли сам, владыка, либо кого из священников пришлёшь на закладку храма? — почтительно обратился Иван Данилович.

   — Сам, непременно сам свершу чин основания храма, потому как обряд сей той благодатью исполнен, какой исполнены были святые отцы.

Очень порадел Иван Данилович митрополиту: куда как приятно и значительно начинать архипастырское служение со столь богоугодного обряда!

Феогност окропил святой водой четырёхугольный камень с высеченным на нём крестом, а затем повелел положить под него святые мощи и полагающееся случаю написание. Дьяк принёс лист пергамента, кипарисовое писало и склянку с краской, вывел: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа основася церковь в честь и память святого Иоанна Лествичника при святительстве митрополита всея Руси Феогноста, и положены суть мощи Святаго. В лето от сотворения мира 6837, от Рождества же по плоти Бога Слова 1329, марта 30 дня».

Феогност обхватил белыми изнеженными пальцами шершавый известняковый камень, возложил благоговейно его на приготовленную во рву известь, объявляя:

   — Основывается церковь сия во славу великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, в честь и память святого Иоанна Лествичника, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.

После пения тропарей, ектеньи и отпуста, когда возвращались на митрополичий двор, Феогност спросил великого князя:

   — Стало быть, в честь своего патрона ставишь храм?

   — Нет, владыка, хоть и соимёнен мне сей небесный покровитель, но в день Иоанна Лествичника три лета назад родился мне сын...

   — Иван Иванович, значит?

   — Вот, вот. Потому и подгадал я закладку храма на этот день. А закончим и освятим его к осени. К первому сентября хочу поспеть, к Симеону Столпнику.

   — За одно лето свершить мыслишь? Что так спешишь?

   — Старшего сына моего Симеоном звать.

   — Вот оно что... Хочешь, значит, закрепить род свой в храмах нетленных, вечному служению Господу посвящённых...

Иван Данилович не ждал, что митрополит так скоро и так точно угадает его честолюбивые устремления, смутился, отвёл разговор в сторону:

   — Нынче же и постриг Ванюше хочу провести. Не соизволишь ли, святитель, быть при сем?

Феогност соизволил, вспомнив про захваченную из Константинополя «Лествицу райскую».

Когда подал баскак татарский Ванюше воинский со стрелами лук разрывчатый, митрополит сделал знак Фёдору-архимандриту, всегда следовавшему теперь за ним, приблизиться с фолиантом кожаным.

Колыхнулась толпа, запрудившая площадь, всем захотелось взглянуть, что там такое передаёт митрополит княжичу. Конные дружинники с трудом сдерживали народ. Семёна вместе с его конём сдвинули почти вплотную к владыке.

Феогност благословил Ивана и передал толстую книгу:

   — Твой заступник небесный Иоанн Лествичник написал сие мудрое наставление для всех нас, чтобы могли мы, рабы Божии, одолеть трудный путь восхождения по лестнице духовного очищения.

Малый княжич ничего, конечно, не понял из торжественных слов митрополита, но глазки умные остановил на дарителе со вниманием, сказал важно:

   — Спаси Христос! — И улыбнулся с такой открытостью и радостью, что Феогност не удержался, положил руку на его съехавшую шапку:

   — Ах ты, чадо нежное!

Слова его произвели в присутствующих приятное сочувствие и оживление, только старший брат княжича Семён выкрикнул с насмешкой:

   — Да он и читать-то не умеет, куда ему! — И при этом обронил на землю свою жёлтую персчатую рукавичку.

Протасий Вельяминов поднял её. С некоторым промедлением, покряхтев, подал со словами:

   — Сатана загордился и с неба свалился!

Большой человек на Москве тысяцкий, второй после государя, он мог себе позволить пошутить над наследником великого князя... Но и Семён мог позволить дать волю гневу. Принимая персчатку, склонился с седла, выдохнул старику в ухо зло и жарко:

   — Замолчь, холоп!

Никто не заметил их малой сшибки, но они-то сами её запомнили.


Ещё полгода ушло у Феогноста на то, чтобы посетить остальные епархии. Слушая колокольные звоны в Ростове Великом, отмечая яркую самобытность величественной Софии новгородской, любуясь узорочьем каменной резьбы внешних стен владимирских храмов, отмечая суровость и сдержанность фресок Псковского монастыря, сожалея об утрате секретов сверхпрочного кирпича, из коего сложено множество церквей на Смоленщине, не мог приезжий грек взять в толк, как случиться могло такое, что при столь многих благоукрашенных городах столицей государства является Москва, городок вполне даже убогий?

Чудо ли тут какое, провидение ли Божие?

Таинственна, загадочна Русь. Но постигать её надобно, с ней теперь связана судьба Феогноста до самого отшествия в обитель небесную.

Великий князь Иван Данилович митрополиту поглянулся, понятно стало, отчего святитель Пётр не захотел ни в Киеве, ни во Владимире оставлять кафедру, а перенёс её сюда. И рачителен великий князь, и богобоязнен, и нищелюбив, с таким легко владыке. И замыслы благочестивые рождаются у Ивана Даниловича, почитай, каждый день. Задумал основать придворный Спасский монастырь, повелел начать в нём московское летописание, чтобы вернее, нежели это делается в Твери и Новгороде, изложить для потомков все важные, происходящие день за днём события. Попросил нового владыку помочь в новом, незнакомом москвичам деле, — вести присмотр за ходом летописания, Феогност охотно согласился, хоть и не мог провидеть, сколь важные и далеко идущие последствия будет иметь это начинание. Будут меняться князья и митрополиты, а московский Свёрток будет увеличиваться, обновляться, дополняться, и постепенно начатое при Иване Даниловиче и Феогносте хронологическое изложение истории превратится сначала в «Летописец великий русский», а затем войдёт в знаменитый «Свод 1408 года».

Феогност поручил вести летописание самым грамотным дьякам Прокоше и Мелентию. Они начали Свод Несторовой «Повестью временных лет»[32], но главным их попечением стало точно записывать те события, большие и малые, что важны были для жизни Москвы. Совершали ли куда поездки князья и митрополит, заложен ли храм новый, погорела ли в очередной раз Москва либо какой-то иной город, были ли знамения грозные на небе, родился ли кто в великокняжеской семье — всё прикреплялось к пергаменту.

Раздроблена Русь на два десятка удельных княжеств, иные, впрочем, по-прежнему именуются великими, но все подпали под иго Золотой Орды, утратили самостоятельность и по воле хана подчиняются единому русскому князю — Ивану Даниловичу Калите. А потому небезразлично летописцам, что происходит и на украйных русских землях. И начинают Прокоша с Мелентием выводить:

«В лето шесть тысяч восемьсот тридцать седьмое[33] Александр Тверской отъехал во Псков, а оттуда в Литву...

...Митрополит Феогност с новгородским владыкой благословил псковичей.

...Великая нужда наложена в очередной раз на город Ростов.

...Стародубский князь Фёдор Иванович убит в Орде.

...В Дерпте (Юрьеве) немцы убили новгородского посла, мужа честного Ивана Сыпа.

...Новгородцы пошли войной в Югру, но были побиты устюжскими князьями.

...Поставили псковичи город каменный Изборск на Жараве-горе.

...Того же лета при мощах святителя Петра начали совершаться чудеса исцелений, и этот дар чудотворений являл собой знак Божьего благословения к новой молодой столице Руси».


«Монах» происходит от греческого слова монос — одинокий, один. Где там один! Попечителей и заботлив оказался новый митрополит, под стать великому князю. Быстрый ум и привычка к живой деятельности побуждали Феогноста входить с пристрастием в дела, от которых по чину его можно было бы и устраниться. Вроде бы можно... А на самом деле — как устранишься? Страсти кипели в Московии нешуточные, и народ в них вовлекался, судил-рядил, правды доискивался, а пастырю духовному что, в стороне стоять, глаза зажмуривши, ничего, мол, не замечаю, не слышу, ни в чём не участвую, только Богу служу? Есть Божий Суд, есть суд потомков, но есть дела сегодняшние, мирские, в которых от Церкви тоже слова ждут нелицеприятного, и молвить его надо внятно, отчётливо, хотя куда как не хотелось этого делать. И вот тут заболела душа у Феогноста. Нетрудны показались ему все прежние послушания, патриархом назначавшиеся. Там он волю его исполнял в меру своего разумения и старания. А в новом высоком сане, да ещё в такой стране, как Русь... Скоро понял он, что в большом внутреннем нестроении находится она. Всегда была тяжела её история — а у какого народа она легка, не кровава? — но такой беды, в какой последние сто лет жили русичи, ещё у них не бывало: вражеское разорение и меж собой нелады. Что тяжельше, что опаснее? Не последнее ли? Чем больше вникал Феогност в русскую жизнь, тем больше мрачнел. Рассказы-то Фёдоровы, коими потчевал он на Афоне, благостны были и приукрашены. Что — русские? Незлы, казалось бы, незлопамятны, до работы охочи и тогда делаются веселы, доверчивы — что им скажут, тому и верят. Но и брань возбудить промеж них легко, и тогда льют кровь друг друга в упоении яростном, а после каются во грехах, хотят жить только по правде... Все правду ищут. Какая им правда нужна? И есть ли она? Не тщета ли всё на земле? Даже и такие кощунства Феогноста посещали. Он твёрдо знал, что есть правда, и для всех она верна, и для всех одна. Это правда Христова. Почему же так плохо живут люди, признавая эту правду и любя её? Признают, любят, а жить по ней не умеют. Кто не даёт? Тут ясно — кто. Сатана. Где он? Как и Бог, везде? Но не везде равно. Где-то он гнездится? Да там, где порождения его: ложь, ненависть, недобровольное подчинение; там, где грех, там и он. И личины его без числа. Легко ли распознать? Кабы легко было, где бы сила его сокрылась?

При таких помыслах сомнительных как поучать, в чём наставлять? Как самому в хитросплетениях событий разобраться, какую правду житейскую оправдывать? Усилил посты свои владыка и бдения, молился много о помощи и даже плакал в уединении немощном, а на людях всё недвижнее становился лик его, непроницаемее взор. Это была защита его от собственной боли. Кто знал о ней? Никто. Токмо Бог. Поставлен — служи, Феогност! Исполняй последнее послушание твоё. Не в твоей воле отказаться. Когда исполнятся сроки твои, тогда и будешь отпущен.

Всё это было благолепно и приятственно поначалу: и закладки храмов, и посажение княжича Иванушки на коня, и налаживание летописания московского. Научился уже владыка и князей, и бояр, и священнослужителей в лицо различать, дела епархий стал узнавать, и про обиды да счёты взаимные начали его высокопреосвященству докладывать, иной раз и на ушко пытались, хотя Феогност резко отвергал наушничество, но шли и говорили и суда и поддержки требовали. Стал уж митрополит помалу осваиваться в нестройной жизни диковинной Руссии — как вдруг ему испытание. Первое. Самое тяжёлое из всех последующих, включая темницы и железа татарские.

Вдруг приходит Иван Данилович и говорит: отлучи, дескать, от церкви псковичей и бежавшего к ним тверского князя Александра, коего они выдать отказываются. Хоть ко многому был приобычен Феогност и разное повидал, а тут, можно сказать, оторопел: с какой это стати отлучи и почему этакое митрополиту приказание? Что особо поразило — вид самого Ивана Даниловича, лютый и безобразный. Дело же происходило тогда не в Москве, а в Новгороде, куда с чинством и пристойностью прибыл митрополит для ознакомления с обширной епархией. И вот внезапное появление московского князя с требованием неучтивым и непомерным. Увещеваю и молю тя, говорит, отлучи немедля и немедля. Нарочно, говорит, сам сюда прибыл, чтобы псковичей отлучить и тем в покорность ввести, пускай выдадут мне Александра Тверского сей же миг.

Что волосы у великого князя округ лысины спутаны и мокры — это обычное, а вот глазки медвежьи (Феогност как раз в Новгороде с живым медведем был ознакомлен, правда, с ручным, и глазки-дырочки у того были тоскливы) — глазки у Ивана Даниловича тоже медвежьи, но кровью налиты, и в каждом зрак коричневый колесом вращается, только что искры не прыщут.

   — Помолюсь, подумаю, — степенно молвил митрополит, укрощая бешенство княжьих глаз.

Круто повернулся Иван Данилович, без прощания и благословения, в дверях сказал угрозно:

   — До утра жду.

Немедля призван был к Феогносту архимандрит Фёдор. Пришёл в печали и сокрушении сердца: Александр-де Михайлович уже просил у новгородцев приюта и отклонён бысть, тогда потёк к псковичам и принят бысть. А сейчас, в ночь; владыка новгородский Моисей с посадниками отбыл по приказу Калиты во Псков же для новых увещеваний. Без благословения моего отбыл, отметил про себя Феогност, надо менять владыку такого.

   — Пошто спешка-то? — процедил краем уст.

   — Боятся, татаре землю Новгородскую зорить начнут, да и московский наш князь гневен зело на Александра.

   — Пошто же псковичи упорствуют? Аль они татар не боятся?

   — За правду стоят. Александр Тверской — страдалец.

   — И ты так мыслишь?

   — И я, — тихо сознался Фёдор.

   — Ну-ка, разматывай нитку обратно, — вздохнув, велел Феогност. Если у русских речь о правде зашла, большая кровь ожидается.

Закашлялся архимандрит, и бородёнку, волосом бедноватую, затеребил, и губы питием освежать стал, видно, с духом собирался, видно, знатная произошла история...

   — Невдолге тому назад, года два или три, возвращался из Орды Александр Михайлович, счастливый и безвинно униженный. Счастливый потому, что ярлык на великое княжение получил, а оскорблённый, потому как брата его Дмитрия Грозные Очи в Орде зарубили, казнили то есть.

   — Это пока мы с тобой язык русский на Афоне учили?

— Так, так, — поник головою Фёдор.

— Дальше.

   — А казнили Дмитрия Михайловича по прозванию Грозные Очи за то, что он в Орде же зарезал брата Калиты, старшего Юрия Даниловича, который к тому же хану Узбеку свояком доводился.

   — Подошёл и зарезал?

   — Да, — простодушно подтвердил Фёдор. — Говорят, прямо как борова. То есть с мечом кинулся и проткнул. То ли горло перерезал, кто как говорит.

   — Хорошее дело... — сказал Феогност.

   — Куда уж!

   — Ну а Юрий-то Данилович был не виноват? И — страдалец, не так ли?

   — С одной стороны, он был страдалец. Его жену Кончаку тверичане в полон взяли и зельем там уморили.

   — Вот так молодцы тверичане! — вырвалось у владыки. — Кончака-то чем виновата?

   — Ничем. Она просто жена. Уморили, чтобы Юрию Даниловичу досадить.

   — А он страдалец и не виноватый!

   — Нет, он виноватый.

   — Батюшки мои!

   — С другой стороны...

   — С какой это?

   — По его наущению татаре Михаила Тверского люто казнили, отца Дмитрия Грозные Очи и нынешнего Александра.

   — Михаил — тоже страдалец?

   — Самый настоящий! — воскликнул Фёдор. — Муку лютую принял. В колодках за собою татаре его две недели по степи таскали и убили у каких-то Железных Врат, неведомо где. И лежал наг на земле и мёртв. И мухи его ели, глаза и всё другое. А Юрий Данилович стоял и смотрел. Так что даже татаре сказали: прикрой его, он твой, русский. И он тогда прикрыл. А княгине его в Тверь даже вести некому было донести, и там не знали ничего. И повезли тверские бояре Михаила к себе домой на телеге, а всё тело его было сплошь садно кровавое. А твой предшественник, митрополит Пётр, который меня хотел сделать преемником своим, встретил убиенного с честию, и слезами его омыли, и отпели, и положили во храме... А потом уж сын Дмитрий стал за отца мстить и всю вину положил на Юрия Даниловича.

Феогност стоял у окна, молчал, потом сказал:

   — Продолжай.

А за окном белая майская ночь, и всё видать хорошо: и дома, и белые соборы, и золотые кресты, которые светились даже ночью. Собаки не спали, лаяли, сторожили хозяйское добро, хотя никого, ни души нигде не было в спящем городе. И деревянные мостовые тоже белели, и заборы. А от Ильмень-озера исходил белый туман.

   — Продолжай, — повторил Феогност.

   — Александр же Михайлович вместе с ярлыком на великое княжение получил и затаил великую ненависть к Ивану Даниловичу, ибо родова и кровь вопиют к отмщению.

   — Да из-за чего всё пошло-то, не пойму? — вырвалось у владыки.

   — А из-за того пошло, кому первее быть: Москве иль Твери, — с прежней простотой объяснял Фёдор.

   — Пока разберётесь, татары подавят вас поодиночке, с хрустом, как тараканов-печанов.

   — Бог милостив. Пока ещё не всех передавили, — вздохнул архимандрит.

Этот неказистый человек с рытвинами худобы на щеках, с приниженной, неуверенной походкой незаметно сделался необходимым митрополиту: в поездках сопровождал, на службах был сподручником, некоторые небольшие дела ему поручались, переписка, приём челобитий, словом, сделался он приближенным. Как-то само собой это вышло. И никто ему не завидовал, никто на него не шептал. Незлобив был очень и скромен. Вот и не желал видеть ни в ком сатанинства.

   — Ну, Александр Михайлович стал жить тихо, землю свою собирать, потому как была она вся разорена. И являлись над ней знамения.

   — Стой. А Кончаку — зачем?

   — Ни за чем. Клевета то и блядство, враньё то есть. Она сама собою померла. А Юрий Данилович Кавдыгая зачем навёл[34]?

   — Он какого-то Кавдыгая навёл? Стой. Мы утонем с тобой в этой грязи и винах, коли разбираться будем.

   — Пошто утонем, владыка? Грязь! То жизнь человеческая. Наша жизнь. А в Европе иль на Востоке слаще живут? Родную кровь из-за власти не льют?

   — Но мы же православные! — возразил Феогност. — Не пристало нам.

   — А сатана-то? Он ведь особо тех искушает, кто путём правды и веры истинной идёт! — не убоялся оспорить владыку Фёдор.

   — Ладно. Просвещай меня дальше, но только касаемо Александра Тверского, — улыбнулся наконец Феогност.

   — Ну, живёт он, не тужит, то есть, наоборот, сильно тужит об отце и брате, но Калиту не трогает и не теснит никак. А тот, однако, зубами скрыжет.

   — Откуда знаешь? Ты в то время со мной по Южной Руси ездил.

   — Говорят! — развёл руками батюшка.

   — Кто говорит?

   — Все. Вся Москва говорит и знает.

   — А если сплетни сплетают?

   — Может, и приврут чего, но молва — глас народа и всегда правдой оказывается.

   — Так уж и всегда?

   — Да ты сам знаешь, владыка. Всегда и везде. И называется потому предание.

   — Так что же, на Москве осуждают Ивана Даниловича?

   — Заче-ем! Не осуждают и не могут. Он наш князь. И об нас радеет обо всех.

   — А тверичей осуждают?

   — Пускай Москву слушаются. Им же лучше будет. Защита у нас будет опчая спроть татар.

   — Не понимаю я вас, русских, — с сомнением протянул Феогност.

   — Поживёшь с нами подольше, поймёшь побольше, — утешил Фёдор. — Хочешь дальше про Александра слушать?

   — Ну.

   — Пока мы с тобой по Галиции да Волыни путь держали, пришла на Тверь рать татарская дань собирать. Во главе родственник Узбека некий Шевкал. А народ уже воспалён и в сильном огорчении от событиев недавних. У одного дьякона на водопое татары кобылу вроде отняли. Нужна им кобыла! Посмеяться, наверное, захотели. Диакон и завопил голосом ужасным. Народ прибёг — и как они дрекольями татар одолели, самим до сих пор дивно. Думаю, из терпения вышли и оттого ужасны сделались. Перебили, а оставшихся с самим Шевкалом во дворец княжеский затолкали и подожгли. Ни один не ушёл!.. Что же дальше? А дальше наш Иван Данилович с пятью темниками татарскими на Тверь является. А у самого уж ярлык в калите, и он наказывать приехал. Узбек его как-то полюбил и всю дань на Руси собирать ему одному поручил. Чуешь, как поворачивает? Александр Михайлович сбегает во Псков, наказания за Шевкала боится. Теперь хан Узбек велит Калите: вымани Александра из Пскова и в Орду доставь. Якобы для вразумления. А сам убить хочет. Тут без сумления. Отца убил, брата убил, теперь его очередь. Только Александр Михайлович ни за что не поедет. Если его псковичи выдадут, он в Литву сбежит к Гедимину[35]. Вот Иван-то Данилович наш и бесится. Александра в жертву принесть, а Тверь под себя. Он у нас оч-чень дальновидный.

   — А кто же в Твери сядет?

   — У них ещё братья остались, Константин да Василий. Ну, Василий малой, а Константин в поре уж, он в Клину правит пока. Александр Михайлович с сыном Фёдором сбежал, а Константин остался. Он и будет. Только совсем уж Москвой подмятый.

Феогност сидел, закрыв лицо ладонями. Потом встал:

   — Помолимся, брат. Надо омыться душевно после услышанного.

Наутро опять предстал перед ним Калита, уже не такой красноглазый, как вчера, отдохнувший с дороги в бане. Но глаза по-прежнему злые искры метали:

   — Что с псковичами будет, владыка?

   — Отлучу, — тихо сказал Феогност. — И Александра тоже. — А про себя подумал: пусть бежит в Литву.

После этого они расстались надолго и сносились только через грамоты. Иван Данилович поехал выковыривать Александра, а Феогност опять отправился в землю Волынскую, доставлявшую ему немало забот. Уже там настиг его гонец с сообщением, что Александр у Гедимина, а псковичи раскаиваются. С облегчением митрополит распорядился известить их, что снимает церковное отлучение.


С трудом он приходил в себя после этой истории. Даже стремление галицкого епископа отделиться в особую митрополию воспринял с меньшим волнением, хотя именно по этому поводу пришлось посетить Константинополь и на приёме у патриарха ещё раз побывать. Знал и видел, что это последний раз, совсем уж последний. Так был плох его святейшество. Уже была меж ними отдалённость, как у людей, чьи пути идут в разные стороны. Одному ещё длить путь земной, а другому — уже заканчивать его. Однако доводы Феогноста патриарх слушал со вниманием и пониманием. Открытую было в мае Галицкую митрополию распорядился закрыть. Но уж и приём был иной, чем пять лет назад, — торжественно прохладный. Не было прежней доверительности, общих тайн. Тем не менее Феогност долго говорил, что митрополия на Руси должна быть единой и единственной, что народ тамошний душевно поколеблен вековым страданием, что князья, аки псы больные, кидаются друг на друга, и это от немощи, от безысходности. Теперь только Церковь — укрепа для русских, и ей никак нельзя разделяться.

Что-то блеснуло в полумёртвых глазах патриарха, спросил надтреснуто:

   — У хана Узбека побывал?

   — Отсюда к нему еду. В первый раз.

   — Всё помнишь?

   — Да. Всё, что говорено, помню.

   — Храни православие. Папу опасайся, хоть он и пленён в Авиньоне[36], в разговоры письменные с ним не вступай. С ордынцами будь в ладу, не зли их, они к духовенству терпимы пока. Но не всегда так будет. Хотя господами над православными им не бывать. Татар же не бойтесь. У них своего только конь да седло, остальное награблено. Кто умеет только это, никогда не станет истинным властелином. Изживут награбленное — дальше что? Опять грабить? Не умея работать, творить, зажиреют и духом загниют. Тут и гибель настанет. Мусульманство слишком молодо у них и не слишком пока распространено. Оно Орду не спасёт и Синюю с Белой не объединит[37]. Их могутство в силе, вольной отваге, в законах Ясы. Много шуму, много крови, много наглости, и нет прочного основания. Истина же тиха, сын мой. С князьями русскими, православие чтущими, дружи, будь их единителем. Того, кто первый меж ними, поддерживай.

«А если он не по правде действует? » — подумал митрополит, но промолчал. Пережитое на Руси оставило некую тень в душе, она словно бы запылилась и была нема, ничто больше так остро, как раньше, не врезалось в неё. Однако понимание людей не уменьшилось, даже стало отчётливее. Можно было думать, мудрее сделался, когда годы побежали к закату, но монашеская привычка не оценивать себя — только поступки соотносить с заповедями — не позволяла размышлять: мудрее — не мудрее.

Он проехался по улицам Константинополя, посетил любимые соборы, наслушался родной речи, но чувство отстранённости не покидало его, и мысли его оставались там, за морем, где далеко-далеко лежала истерзанная Русь, и, казалось, ждала его, и, казалось, нуждалась в нём. «Прижился уже, — усмехнулся он, — сам русским сделался? Странный народ: всё в себя принимает, всему жить даёт, неосудителен, высших целей жаждет, хотя понимает их смутно и любые действия, самые сомнительные, во имя высших целей приемлет. Вот уж истинно сказано: «…и благослови достояние Твоё».

Прости и благослови. Жалость появилась к русским, сочувствие к их малоразумию и доверчивости. Отцом начинал себя чувствовать Феогност.


Сначала решили идти к Сугдее, но архимандрит Фёдор посоветовал лучше плыть до Кафы: оттуда ближе и удобнее добираться до летней ханской ставки в Крыму. Хотя и лето уже кончалось, сентябрь близился, но море было ещё жарко, блистало на солнце лимонными бликами, трепетали на воде тени от редких облаков, прибой у берегов плескался белой каймой со стеклянным тихим шорохом. Как прошли Сурож, прилепившийся на высокой скале, всё время от полудня до вечера владыка проводил на корме, дивуясь игре света на каменистых обрывах, крапивной зелени воды и тёмно-малиновому, когда солнце за тучкой, Карадагу. Где-то здесь, в северных его предгорьях, бывал святой апостол Павел, здесь встретил он юного Тимофея[38], будущего верного ученика, крестил его и увёл от матери на трудную тропу проповедничества... В предзакатном морском покое мечталось о друге, может быть, тоже ученике, который способен понять и разделить его, Феогностовы, душевные тревоги. Найду ли такого на Руси, думал. Фёдор — что? Учён, да естеством прост, глубин не мерил, не изыскивал. Какой из него митрополит! Правильно патриарх его отклонил.

Ближе к Кафе[39] пошли холмы тёмно-песчаного, кирпичного цвета, выгоревшие, но вдруг, чем ниже солнце, делающиеся соломенно-золотыми, а ино как брусника давленая иль мясного, багряного окраса. Много повидал Феогност стран, морей и гор разных, а тут дивовался.

Кафа, владение генуэзцев, расположилась под холмом, вся засыпанная белой пылью, с высохшими фонтанами, крепостными древними башнями и мостами через оборонительные рвы. Скрипел мелкий ракушечник под колёсами, стоял разноязыкий говор, ревели ишаки. Утомлённый и равнодушный, владыка осмотрел город с пышными тяжёлыми дворцами, с толпами невольников на продажу, с запахами жареной рыбы и кофе. Не понравилась ему шумная Кафа. Как мирные виталища вспоминались русские города в густой зелени садов и возделанных огородов, сырые овраги, где бьют студёные ключи, и выплывающие, как из снов, величаво и легко купола храмов на холмах.

Колымагой дотащились до греческого монастыря Святого Георгия, приютившегося в лесах у горы Агармыш. Настоятелю не велели никому сказывать, кто к ним пожаловал. Феогност поселился в простой келии окнами на лес, ходил на службы, укреплял душу молитвенным стоянием; возвышенно и трогательно было, что служили на греческом. Много гулял по монастырскому двору, где было тихо и прохладно, даже холодно с полудня от мрачных каменных стен, возвышавшихся позеленевшими громадами, от старинных ледяных фонтанов в изузоренных арках. Заросли барбариса и ежевики, называемой здесь ожиною, цепляли рясу, и всюду сопровождал сладкий шум быстро бегущей речки Чурук-Су, очень чистой, хотя по-татарски её название означает «мутная, грязная вода». Архимандрит Фёдор с детской жадностью ел ежевику, так что уста у него сделались сини, и звал подняться на Агармыш, посмотреть, какие там страшные глубокие ущелья и непроходимые леса.

   — А ещё есть предание, — сообщал таинственно Фёдор, — что скрывается там где-то в пещере христианский монах-отшельник, постится по сорок дней, а потом одной бобовинкой разговляется, оттого просветлён и ведает дела сокровенные. Пойдём, а? — уговаривал Фёдор. — Судьбу узнаем и события дальнейшие. Пускай предскажет всё до тонкостей, что нас в Солхате ждёт.

Феогност отверг ясновидца, живущего одной бобовинкой, сделал даже внушение архимандриту, дескать, монашествующему священству любопытничать не подобает, а узнавать судьбу — Бога искушать. Но на Агармыш, правда невысоко, поднялся и увидел оттуда сожжённую солнцем степь, вдалеке бирюзовую чашу моря и строящийся армянский монастырь Святого Креста; встретили даже неопалимую купину[40] с бледными жемчужно-синими цветами и перистыми листьями. Но она не пылала, потому что солнце уже не так сильно грело. Фёдор был очень доволен, потому что набрал греческих орехов, таких тонкокорых, что в ладони легко раздавить, много ел их и удивлялся, что на Афоне этаких не водится. А ещё в заброшенном саду у дороги поспел молочно-сладкий миндаль — он тоже пришёлся Фёдору по вкусу.

   — Разве чего этакого поешь где-нибудь у нас в Торжке? — говорил он. — Только-то и лакомств произрастает: репа да лук.

   — А лещина? — возразил митрополит. — Аль хуже?

   — Лещина — да, лещина — она куда как знатна! — озарился задумчивой улыбкой Фёдор.

Так в простых беседах и бесхитростных занятиях дождались они прибытия великокняжеского поезда из Москвы, чтобы вместе уж отправиться в ханскую ставку.

   — Вот прошли мы с тобой, Фёдор, путь от афонской келии до тутошной, а что дале будет, не вем, — говорил владыка.

Фёдор мялся, трусил и просил отпустить его на родину.

Начали желтеть верхушки ясеней, и много Поспело у монахов винограда цвета нагого, то есть тельного, и синего в черноту. Это Фёдора несколько утешало.

А воздух кругом был удивительно прозрачный, лёгкий, без ветров и туманов. Фёдор объяснил это тем — опять по преданию, — что тут море, и степь, и горный лес друг друга уравновешивают и в согласии прирождение и тихость производят.

С южной стороны Агармыша лежал незнаемый Солхат.

3


А Иван-то Данилович со бояры не спешил. То есть знал, конечно, что назад не поворотишь, но и торопиться охоты не было. К ордынцам как заедешь, скоро не уедешь. Если вообще уедешь. Поезд его полз себе и полз от одного разорённого селения до другого. Где стояли Неринск, Лопасня, Новый Городок, теперь остались погосты. Кресты почернели от дождей, подгнили и заросли лядиной. Даже печки развалились от времени. Только вороны не покидали сих печальных мест. Завидев людей, снимались с крестов, потревоженно каркали по-хозяйски.

   — Смотри, сынок, что понаделали с нами губители наши лихие, — шептал отец, сжимая плечо Ивана.

Княжичу мало дозволяли ездить верхом, больше находился с отцом в кибитке, а комоницу его вёл в поводу дядька Иван Михайлович, муж видом сердит и ликом ряб, но добрейший и заботливейший пуще толстой Доброгневы. Он Иванчику больше был к душе, чем она. С ним было занимательно, и не боялся его Иванчик, а отца всё-таки робел. Когда останавливались на отдых у речки, княжич с дядькой лазили по береговым уступам, по крутоярам, цепляясь за обнажённые корни деревьев, искали сохлые ягоды и грибы в дремучих лесах. Всякое озорство княжича Иван Михайлович не только не запрещал, а поощрял: оно, мол, силу и ловкость развивает. Даже когда малой в открытую озорничал, дядька не окорачивал его.

   — Ишь, бешенина напала! Да надавай ты ему в колпу-то! — это Сёмка-змей советы подавал дядьке, чтобы он Иванчику подзатыльник отвесил.

А Иван Михайлович:

   — Пущай будет буй и крепок.

Очень нравилось Иванчику, что он будет буй, то есть смелый. Да он и сейчас уже смелый, а вот подрастёт, он и брата на лопатки положит. Дядьку-то Иванчик сызмалу побеждал, а когда тот просил пощады, предлагал ему:

   — Ну, давай, давай ещё, дядюх! Может, ты меня всё-тка поборешь, — надежду Ивану Михайловичу по доброте своей оставлял.

   — Да нет, мой желанный, — отказывался тот, — рази тебя одолеешь! Ты вон какой у нас богатырище.

   — Сморчком глядит, а кашу богатырём уплетает, — опять дразнится Сёмка.

   — Да будет тебе братца квелить, — урезонит его Иван Михайлович.

А тысяцкий Протасий и скажи:

   — От нашего Семёна ни хлеба мягкого, ни слова гладкого.

Сёмка порснул коня будто невзначай, чуть не стоптал Вельяминова. Тот даже в лице изменился, но, встретив внимательный взгляд младшего княжича, через силу усмехнулся вслед Семёну.

   — А ты почему молчишь, а только улыбаешься? — спросил Иван. — Дал бы ему плетью по заду. — Тоже был мастер на советы.

   — Старый муж юношей был, юноша же не ведает, что придёт старость. — И в тусклых глазах Протасия взблеснула влага.

Иванчик это цепко отметил памятью: и что старость придёт (к нему она не пришла), и про слезу Протасия (это имело последствия долговременные).

Сменяли одна другую поймы, и синеющие речные дали, и переправы вброд по мелководью: кружили сосновые рощи, леса столь густые, что лишь дыра в небо там, где дорога; храмы отражались в глади озёрных вод; встречались и красные хоромные леса, где было светло и сухо и скользко под ногами от старой хвои. Повидал Иван, как мужики пруды прудят, как садочники садки рыбные оплетают, а ещё занятнее, как на мелких речках в буреломах оброчные бобровники домики бобрам расчищают, чтобы им нырять туда было способнее. Так бы и ехал всю жизнь. Иван уж и про Москву-то забыл, и про маменьку с Андрюшкой, столько всего в новину занимало его: шум речных перекатов, таинственное молчание глубоких сырых оврагов, где нечистая сила живёт.

   — А бес, он какой? — допрашивал Иван.

   — Бес-то? Да так, мужичонко с жидкой бородой, реденькой и мокрой. Глаза бесцветны и слезятся. А кто зрит: зубы у него оскалены и очи кровавы.

   — А рога?

   — И рога, и уши имеются оттопыренные.

   — Хвост?

   — Всенепременно, размахиват и стегат им округ себя, когда зол, а ежели ластится, хвост по земле плетётся. А ещё дрожит он всё время, — напрягал Иван Михайлович воображение.

   — Дрожит?

   — Дрожит, милок, беспрерывно и мелко.

   — Отчего же?

   — Креста боится. И молитвы нашей.

   — Это хорошо, — успокаивался княжич. — Какой молитвы? «Да воскреснет Бог», да?

   — Канешна! «И расточатся врази его!» А как же! Не думай боле про это. Пока без великой тягости едем. Не знай, что впереди.

Хоть и вправду путешествие было большим удовольствием, некие мелкие колючки уже ранили невинную душу Ивана. Многое он не понимал, да хорошо запоминал. Множество разных людей тянулось вместе с обозом великого князя: были тут бояре, слуги дворовые, дьяки и толмачи, купцы русские да гости, приезжающие из зарубежья на Русь с товарами, на время лишь, — всяк со своей поклажей, со своим припасом на праздники. Разговоры дорожные Иван ловил чутким ухом, по-своему их толковал и переиначивал, сам ни к кому, кроме дядьки, не приставал. На него и внимания мало обращали: трусит княжонок на своей комонице рядом и пускай, брат Семён совсем от него отдалился, со взрослыми мужами вровню держался. Примечал Иван, что особо тянуло брата к одному человеку, бедно одетому и сутулому, с никлыми волосами вдоль худых щёк. Все, включая слуг, этого сутулого стороной норовили обойти, не обращались к нему, не то чтобы брезговали или боялись, просто избегали. Иной раз ловил Иван виноватые взгляды, кои бросали на князя Константина Михайловича, — взгляды безмолвные, непонятные. Семён же держался с ним, как со всеми, надмеваючись, но льнул к нему даже как-то болезненно.

   — Меж собой мы, князья, ещё можем считаться старейшинством, — говорил глуховатым голосом Константин Михайлович, перемещаясь конь о конь с Семёном. — А в Орде кто хану по нраву, тот и будет первее всех.

Семён на это зло, недоверчиво улыбался. Приглядчивый Иванушка поспешал за ними на широкоспинной кобылке, делая вид, будто не слышит ничего.

   — Главное, Узбека улестить, — продолжал Константин Михайлович.

Семён дёрнул щекой, едва разжимая губы:

   — Аль трудно это?

   — О, трудней, чем султана египетского! Капризен и скрытен. Уж я-то знаю.

   — Что же, звание великого князя, выходит, продаётся? — допытывался Сёмка.

   — Вот и думай. — Константин Михайлович кашлял от пыли, утирал глаза рукавом.

   — Надо ли так понимать, что его не столько сам хан продаёт, сколь придворные вельможи? — важно вникал Семён.

   — Сумей только купить! Хитрость тоже нужна немалая.

   — У нас достанет! — заносчиво отрубил Семён.

   — У вас — да.

Они посмотрели друг другу в глаза и внезапно резко поворотили коней в разные стороны.

   — Дядюх, это кто? — спросил Иван, глядя вслед удаляющейся сутулой спине.

   — Князь тверской, брат Александра и Дмитрия. Дмитрия татаре убили, Александр в Литву утёк, а Константин отсиделся от всех гроз, ныне Тверью правит. Он ведь родня вам. Твоей двоюродной сестры муж, княгини Софьи муж, да-а... — Иван Михайлович почему-то съехал голосом до шёпота.

   — Он — наша родня? Тверской-то? — поразился Иванушка.

   — Молчи про энто! — велел дядька и оглянулся.

   — Ты его боишься? — любопытствовал княжич.

   — Никто ничего не боится! — сурово оборвал боярин. — Нечего про энто думать. Не наше дело.

   — Москва честна кротостию, — раздельно, с нажимом произнёс неслышно подъехавший сзади старший брат.

   — Вестимо, князь, — смиренно согласился Иван Михайлович.

Семён хмыкнул и ускакал вперёд.

   — Чего это он? — всполошился Иванчик. — Будто грозится нам?

   — Ништо, милок. Тебе показалось. Брат просто так сказал. Не передавай никому, чего слыхал.

Напрасное предостережение. Иванчик и не сумел бы ничего передать, потому что ничего не понял, но худосочный тверской князь теперь часто стал привлекать его внимание, Иван даже следил за ним издалека, чего-то смутно пугаясь и доискиваясь. Какая-то тайна чудилась ему в том, что все сторонились Константина Михайловича. Его всегда понурый вид вызывал в Иване жалость и сочувствие, хотя за что жалел, чему сочувствовал, он и сам не знал.

   — Доброе ты у нас дите, — иногда задумчиво ворошил отец его волосы. — Мотри, не оставайся таким, когда вырастешь. Заклюют.

   — Кто, батюшка?

   — А князья, — загадочно обронил Иван Данилович. — Да и родственников опасайся. Всем не будешь мил да пригож.

Значит, Константина Михайловича надо опасаться, вывел Иванчик, буду приглядывать за ним, как бы чего не наделал. Батюшка-то вдруг не заметит, не углядит?

Чем дальше продвигались к полуденной стороне, тем сильнее всё переменялось: реже дожди, выше безоблачное небо, дни сделались жарки, вечера коротки и темны. И звёзд на небе — вдвое привалило. Ночуя под открытым небом, положив голову отцу на плечо, Иванушка научился уже сам находить колу, называемую Большой Медведицей, и кружилия — Орион по-другому. Укрывшись с отцом одним пологом, греясь теплом отцовского тела, Иванушка подолгу лежал без сна, дышал ночной степной свежестью, следил, как перемещаются по небосводу созвездия. Иногда он даже переставал чувствовать под собой земную твердь, и тогда ему казалось, он сам подвешен среди звёздных лампад, плывёт в их мерцании без опоры и веса. Было жутко и необыкновенно хорошо, так, что Иванушка ни с кем своими воздушными путешествиями не делился. Это была его первая тайна, укрытая ото всех: величие бездонных, полуночных, в звёздном дыму небес. Иванушка бесшумно поднимался, чтобы не разбудить отца, и осматривал земной мир: тёмные очертания пасущихся лошадей, возов, чуть краснеющие затоптанные угли костров, полосы тумана над рекой. Великое молчание царило во всём. Даже суслики не свистали, пошли в свои норки спать. Всё было прочно, надёжно и на своём месте. Когда небо начинало бледнеть, созвездия гаснуть, крупная роса выступала всюду: на спальном пологе, на траве, на бровях у отца. Иванушка допускал, что это звёзды с рассветом холодеют, делаются каплями и падают на землю. Иначе куда бы им деваться? А днём совершается обратное превращение — восхождение на небо, когда люди в суете ничего не наблюдают вокруг. Это открытие Иванушка тоже хранил.

Лето шло к концу, а в речках ещё можно было купаться, вода не охолодала. Однажды под вечер вылез Иванушка из потаённого парного мелководья, где, скрытый кустами тальника, он бултыхался отдельно от всех, — стыдился, что не умеет хорошо плавать, — и только принялся исподнюю рубаху натягивать, как услышал на берегу глухие лающие рыдания. Иванушка сначала замер с рубахой в руках, потом осторожно раздвинул гибкие ветки ракитника. Тверской князь лежал ничком, бил кулаком по сырому твёрдому песку, выкрикивая:

   — Боже, сделай им, что они мне сделали! Пошли им кару Твою страшную! Никому зла не делал! За что страдаю?

У Иванушки отвердели щёки, а губы стянуло, — не разомкнуть. Подумал, не кинуться ли обратно в воду, но руки-ноги не слушались.

Вдруг в кустах зашуршало, Иванушка увидел старого Протасия. Он стоял над Константином Михайловичем, уперев кулаки в бока, шевелил его носком сапога:

   — Ну, что гнусишь? Что скулишь, аки пёс гноистый?

Не помнил Иван такого лица у тысяцкого, такого презрения в глазах.

Константин Михайлович вскочил, всклокоченный и перепачканный в песке.

   — А ты видал, как я, отца своего, нага и мертва в хлеву лежаща? — вскричал он. — Тебя умаривали голодом, как меня, отрока? Ордынцы морили тебя в заложниках, в башне с крысами заточив на пять дён, даже и без воды? Ты сапоги татарские лизал от счастья, что кусок тебе наконец-то кинули?

«С крысами!» — помертвел в кустах Иванчик.

   — Крысов спужался? — с издёвкой спросил Протасий.

   — Не они страшны, боярин, страшнее люди жестокие, навроде вас с Калитой.

   — Годи! — надвинулся на него тысяцкий. — Когда это собаченье закончится? Иль уж успел подсластиться до ужина?

— Я не пиан, песок ты, старая шлея! — отвечал тверской, дрожа всем телом.

И Иванчик в кустах тоже дрожал всем телом, позабывши надеть рубаху.

   — Сколь собаке не хватать, а сытой не бывать! — топнул ногой Протасий. — А батюшка твой Михаил не ходил на Москву, не бился под её стенами? А брат твой Дмитрий не ходил ратью на Юрия Даниловича? Не его ли удержал в своё время святитель Пётр? Нечего сказать-то?

   — Юрий Данилович не старшинство по роду ставил — тут наше первенство — он право силы утверждать начал. Где батюшка мой? Где брат Митя? Убиты! А где брат Александр? В чужой земле скрывается. Один я вам на растерзание остался.

«Не надо, перестаньте!» — хотел крикнуть Иван, но и язык у него отнялся.

   — Ты племянницы моей муж, значит, мы родня! — услышал он голос отца, который, оказывается, уже стоял за спиной Константина Михайловича, поигрывая сложенной плетью. — Что, думаю, за лаятель тут, что за крикса? Ты чего, князь? Вражда промеж нас закончена, и обиды позабыты. Тебе честь была оказана Юрием Даниловичем.

   — Да, государь, — опуская глаза, сказал Константин Михайлович.

   — Пооравши, да будя! — примирительно закончил Иван Данилович.

   — Обмастачили, вишь, его! — проворчал Протасий, тоже остывая.

   — Да чем это?

   — А насильно женили! — вскинул наглый взор тверской князь.

   — Насильно рази? — засмеялся Иван Данилович.

   — Я пленник у твоего брата был. Сначала у татар заложник, а отца убили — у твоего брата пленник. Два года держал. Он отца похоронить не дал мне. Только, женив на своей Софье, отпустил.

— А ты бы воспротивился, коли она тебе негожа, — издёвкой посоветовал Протасий.

   — Я отрок был!

   — Жениться мог — уже не отрок! — Великий князь и тысяцкий нехорошо засмеялись. — Иль ты ещё опурец был? Можа, ты и по сей день опурец?

И тут они замолчали, потому что увидели Иванчика. Он стоял в кустах, в мокрой рубахе до колен, и смотрел на них непонимающе и испуганно.

   — Дитя бы хоть постыдились, — сказал Константин Михайлович и пошёл по приречному взгорью туда, где уже дымили котлы с варевом и хлебники-басманы раздавали шестифунтовые караваи.

Отец с досады накинулся на тысяцкого:

   — Тухтырь ты, Протасий, брюзга, назола! Зачем при княжиче с тверским ошмётком мыркаешь, всякий вздор несёшь?

   — Я старше твоего, Иван Данилович, отца на два года, — с упрёком возразил Протасий. — А ты мне слова и дерзости! Возьму вот да постригусь в Богоявленский монастырь. Буду там с Алексием Бяконтовым жить. А ты себе другого княж-мужа приискивай.

Иван Данилович не убоялся Протасьевой угрозы:

   — Кто тебя пострижёт-то?

   — Снедать зовут! — раздался с кручи голос Сёмки. — Чего тут сварливец наш мотается?

   — Но, но, замолчь! — окоротил его отец.

   — Чего они? — спросил Семён, спустившись с кручи и помогая брату надеть штаны.

   — Протасий в монастырь хочет, а батюшка не пущает, — кротко растолковал Иванчик.

   — Хоть и золотые уши у котла, дну его черноты не избыти. — Рот у Семёна повело на сторону. — Хряснуть бы его покрепше, Протасия этого, и прошло бы хотение.

Первый раз вскипела перед Иванчиком злоба взрослых, а он жаждал всех только любить.


Когда над окоёмом показывалось солнце, река и ложбины, деревья, кони, лица людей делались малиновыми. Этот недолгий миг был столь чудный и радостный, будто в сказочное царство все попали. Но в суете утренних сборов слуги, отец и дядька, скучные и невыспавшиеся, отмахивались от Ивана: пустое, соколик, молвишь, не путайся здесь, не мешай. Дел у всех много: воды набрать на дневной переход, увязать ночевные шатры, седлать и запрягать коней, ничего не забыть на становье.

«Если мешаю, зачем брали с собой, — думал Иван, — таятся от меня да отпихивают, бегай, мол, соколик, никому ты не нужный». Это были уже не те обиды, которые приходилось сносить от Сёмки в играх и ристалищах, где брат всегда верховодил и побеждал. Иванчик не знал, что это впервые испытанное одиночество. Почувствовав на себе тёплый взгляд гороховых глаз Константина Михайловича, он независимо отвернулся и полез с помощью дядьки на свою комоницу.

Сегодня надеялись встретиться с митрополитом Феогностом. Отец по этому случаю прибасился: надел белый ордынский армяк из толстой шерсти да рубаху шелка дымчата. Среди бояр было заметно оживление: скоро, знать, конец пути — отдых, бани, молебны и пированьица.

Молодой и весёлый боярин Алёша Босоволоков уже пошучивал вольно:

   — Питва хочется, бражки да какое-никакое бабно!

   — Молодуха-то накладёт тебе взашей? — перемигивался с ним Семён.

   — Скоро будешь, Алёша, айран пить и бабняк татарский шшупать. Узнаешь сласть ихнюю, — сказал, смеясь, великий князь.

   — Ино, говорят, у них строго бабеней держат?

   — Хатуней, известно, строго. А есть в Сарае свечной базар, там девки ходят в штанах красных кожаных. Увидал такую — торгуйся смело, сколь возьмёт, чтоб переночевать с ней.

   — Всё, Иван Данилович, я дале с тобой не еду, в Сарай заворачиваю.

   — Валяй. Найдёшь себе в кожаных штанах в обтяжку, они нарочно для таких носят, кто от семейной жизни отчуждается, и, будто кони визгающие, нападают и бесуются на них.

Алёша смутился. Краска залила его щёки в пуховой бородке:

   — Никакой шутейности не дозволяешь, великий князь.

   — Шутейность дома будет, если вернёмся. С пискателями, с дудками, свирелями красно, кумачисто погуляем. А тута мне ореватых, похотью одержимых, не надобе.

   — Да я только для бодрости разговору ввернул! — оправдывался Алёша, не зная, куда глаза девать.

   — Ты видишь, тут княжич малой у нас и всё смекает! — вступился ещё и Иван Михайлович.

   — Каждое дитя — укор нам, грязи нашей, двоедушию, зломыслию и самочинности, — проговорил тихо Константин Михайлович, как бы про себя, но все услышали.

Иван Данилович прямо взвился:

   — Брысь отсюдова, философ! У него отец есть, и у отца об нём сердце вянет. А ты тут ни при чём.

Опять забулькали, как пузыри вонючие на болоте! Злость впервые пробудилась в детском сердце Ивана, вошла жестоко и больно. Поэтому он сильнее всех обрадовался, когда у стен Георгиевского монастыря завидел вышедшего навстречу поезду митрополита. Спрыгнув с седла, Иван помчался к владыке, забыв про благословение, крепко обнял с размаху и спрятал лицо в его прохладной шёлковой рясе.

Феогност был растроган, поцеловал княжича в маковку:

   — Чадо моё доброе, аль не забыл меня?

От владыки знакомо пахло ладаном, а ещё степным ветром и какой-то ягодой. Иван не отходил от него, пока он благословлял отца, бояр и знатных купцов.

   — В добром ли здравии? В безопасии ли прибыли? — раздавались почтительные возгласы. Заметно было, как все переменились при владыке, языки прикусили, степенны сделались.

Решили в монастыре не останавливаться, сразу на Солхат путь держать, где было уже приготовлено великому князю московскому удобное просторное подворье, купцам отведено место в караван-сарае. Только у лесного озера Шах-Мурза сделали последний короткий привал для молитвы и совместной трапезы.

Под открытым небом перед походным аналоем владыка совершил безмолвное моление, и все, опустившись на колени, вместе с ним просили Бога сохранить их от лютости и козни вражеской. Иванушка тоже усердно молился, у него была своя просьба: чтобы исчезла злоба людская и все любили друг друга и князя Константина тоже любили чтоб. Тот, как услышал эти тайные слова, всё поглядывал на Ивана, и морщинки у глаз его собирались: то ли щурился, то ли улыбался чему.

Духовито наносило полынью и темьяном, а с озера текла острая прохлада. Осыпанные пёстрыми солнечными пятнами, стояли на поляне люди, и Иван не узнавал их: они сделались как будто дети, беззащитно, просяще смотрели в небо. Если бы всегда так! Он отошёл к краю поляны, чтобы лучше всех видеть и каждому пожелать милости благодатной.

   — Любо глядеть мне на тебя, княжич, — произнёс у него над ухом Константин Михайлович. — Таимчи скажу: есть у меня братик, чуток тебя старше. Глядя на тебя, его вспоминаю и сильно жалкую.

   — А где он? — оглянулся Иван. Ему бы хотелось, чтоб был рядом ровесник, а то сплошь одни взрослые, надоели и утомили они его.

   — В Кашине, в городке малом, скрывается Васенька наш, сиротка. Батюшка твой да татаре пока позабыли про него. Ты выдашь, князь, а?

Иван помотал отрицательно головой. Лестная оговорка князь и надежда, что Васеньку не выдаст, — это было доверие промеж ним и тверским, скрытность, этим ни с кем поделиться нельзя, раз слово дал. Вдруг батюшка-то спросит: где у нас сирота Васенька, тверской отросток? А Ивану молчать? Ну, авось не вспомнит, не спросит. Любопытство было разбужено: пошто Васенька скрывается и как это? В клети сидит? Иван живо представил себе, как поедет в Кашин, скажет: выходи, никого не бойся, мы уходим с тобой в леса разбойничать. Тут и комоница серая стоит, хвостом машет. Васенька не посмеет на неё сесть, а Иван скажет: садись, ничего, у неё побежка лёгкая, вдвоём поскачем. И помчатся они по дремучим лесам, топча грибы и распугивая новорождённых зайчат. Вот смеху-то будет, вот забава! И свой шёлковый пояс с белыми гусями, маменькой вышитый, Иван ему подарит...

«Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё», — негромко запели на поляне. Иван перекрестился: Боже, научи всех прощать и любить!

После недолгой трапезы митрополит лёг почивать на ковре под развесистой сосной. И все остальные прикорнули кто где. Иван постоял у озера — оно было тёмное, потому что солнце перешло за гору и оттуда теперь пускало лучистое сияние на вершины деревьев. Потом он посидел на диком валуне, нагревшемся за день. Вода сделалась зелёною, как сами деревья. Нестреноженные лошади выгрызали зубами пожухлую низкорослую траву, затем долго, задумчиво пили из озера, мотая головами.

Даже Хрисогон, слуга митрополичий, лежал как мёртвый, разинув рот, только усы от дыхания раздувались.

Иван подкрался к владыке, сорвал травинку, стал ею водить по сомкнутым векам в густых ресницах. Феогност тут же открыл глаза, улыбнулся, осуждая себя:

   — Вот я какой леженька!.. От множества снедей княжеских заснул. Мы с Фёдором уж и отвыкли этак-то, больше на орехи да на яблоки дикие налегали.

   — А разве вкусно есть плохо? — завязывал беседу Иванчик, сам имевший большую слабость по этой части.

   — Воину, оратаю, дитяти — впрок. Монаху же во вред. Ум грубым делается. А доброе воздержание очищает его. Не заботься, монах, о чреве и будешь иметь покой. Ты «Лествицу»-то читаешь, что я подарил?

   — Я её в Москве забыл, — беззаботно признался Иван.

   — Вот ведь ты какой! — ласково упрекнул Феогност. — Но хорошо, что не лицемерствуешь.

   — Владыка, а почему здесь кукавица не кукует?

   — Не живёт тут, наверное. Жарко ей.

   — А в Греции живёт?

   — Там ещё жарче.

   — А в Египте?

   — В Египте такая теплота, что писклята без курицы высиживаются.

Иван недоверчиво засмеялся.

Митрополит продолжительно замолчал. Вспомнились ему диковинные листья пальм и ровное свечение мраморных дворцовых колонн, чуть слышное журчание уличных арыков и чёрные тени деревьев, спасающие от ярости испепеляющего солнца. Да ещё внезапные налёты морского ветра, возвращающего на несколько мгновений жизнь иссохшему горлу и колотящемуся сердцу. Вспомнилась даже слепая рыбка в голубом бассейне. Она, наверное, уже умерла.

   — Ты печален, владыка? — тоненьким голосом спросил Иван.

   — Нет, почему же? — очнулся Феогност. — Задумался просто. С батюшкой твоим о делах за обедом много беседовали. А я, Ивушка, даже очень рад снова свидеться с вами со всеми. Мне недоставало чего-то в Царьграде на этот раз, и я думал — чего? Теперь знаю чего. Мне надо на Руси быть и никуда надолго не отлучаться. Ибо тогда тревожусь.

   — Владыка! — Иван переполз по ковру поближе, сказал на ухо, обдав митрополита чистым детским дыханием: — А батюшка мой ведь никогда не умрёт, правда?

   — Иванчик, мы все уходим ко Господу. Никто не исключён. Но, смотри, не пламенем ли пребывают скончавшиеся дерева, не люба ли нам их теплота и угревность? Ну, что отворотился и глазки прячешь?

   — Люба, — сглотнул Иван слёзы.

   — Ну вот, разумный мой, всё ты уже понимаешь. Только избегай качения, и Господь благословит тебя.

Кто-то осторожно кашлянул у воды. Митрополит с Иваном оглянулись: на валуне, сгорбившись, сидел Константин Михайлович с виноватым лицом и вспотевший.

   — Ходил всё-таки? — укоряюще спросил Феогност.

   — Ходил. — Константин Михайлович понурил голову.

   — И что тебе нагадал отшельник этот с бобовиной?

   — Смеёшься надо мной, святитель? — Тверской князь поднялся и пересел нерешительно на край ковра. — А ведь он, пожалуй, правду сказал.

   — В чём же правда его?

   — Ты, говорит, повторишь со своей роднёй всё то же, что с тобой творили обидчики твои и враги.

   — Эка-а... Это и я тебе мог предсказать. Дело статочное, если совесть спит. Тут и бобовины не надо, чтобы предвидеть.

   — Ещё сказал: среди татар умрёшь. — Константин Михайлович сглотнул и горько прошептал: — Неужели суждено путём отца пройти мне?..

— Он сказал: умрёшь... Но не сказал: убит будешь, — возразил Феогност. — И потом: не всякому шептанию верь.

   — Приражён я окончательно, — твердил князь. — Аль не знаешь, что довелось мне в Орде испытать, когда я вот этакий, как Иваша, был, чуть поболе?

Феогност потупился:

   — Батюшку-то на твоих глазах убивали?

   — Его упредили заране, что кончать сейчас придут, он помолился да мне велел к ханше бежать, к Баялуни, она меня спрятала, как сочувствовала. Говорили, она сама из Царьграда и веры нашей раньше была. А батюшке колодки на шею — и поволокли. Две недели за собой по степи таскали, тело у него стало сплошь синим, садно синюшное. Я его уж только мёртвым увидал, ненадолго допустили поглядеть. А сердце вынуто. Хоронили же без меня. Юрий Данилович в плену меня держал, пока на Софье своей не женил. И всё прощать, владыка? — вскрикнул Константин Михайлович.

   — Прощать! — твёрдо ответил митрополит. — Судить же Бог будет. Не тебе учинать это дело. Если сам хочешь быть судьёй и казнителем, значит, хочешь заместо Бога быть в таких делах.

   — Да есть ли мера унижения моего?

   — Христианское отречение от своеволия не есть унижение человека. Всеми, кто прошёл сие трудное послушание, замечено и отмечено, сколь оно душе полезно и укрепительно. А немногие затворники, уста разомкнувшие, признавались, что полное исполнение просьбы-завета: «Да будет воля Твоя!» — есть сладость неизречённая. Совершенное же предание себя воле Божией есть награда милостивая душе исстрадавшейся уже на земле. Тогда ад земной с его злобой и волнениями оставляем, получая чистоту и покой, с коими дитя под руку отцовскую припадает. Там ему и утешение, и защита, и ласка, там источник жизни новой, это прощение Его, и счастлив тот, кого Бог здесь наказывает.

   — Утешник мой, — сказал, целуя руку митрополита, Константин Михайлович.

Иванчик был молчалив и задумчив до самого вечера И верхом не захотел въезжать в Солхат, спрятался в колымаге за спиной Феогноста. Значит, если бы не убил Дмитрий Тверской Юрия Даниловича, не бывать батюшке великим князем... Если бы батюшка после восстания в Твери не привёл туда татар, не бежал бы Александр Тверской в Литву, не ехал бы сейчас Константин в Орду за ярлыком на тверское княжение... Это было открытие мучительное. О родных погибших печалятся, а власть всё-таки хотят иметь? Друг другу не прощают, а хану прощают? И кланяются ему, несмотря ни на что. И сейчас готовы кланяться и гневный батюшка, и плачущий Константин. Что же это такое — власть? Хорошо, что у Иванчика её никогда не будет, он — второй сын. После батюшки станет править Сёмка, вот пускай и извивается перед татарами. А он, Иванчик, вырастет, женится на Шуше и будет жить-поживать... Иль лучше в разбойники подастся.


Глава вторая

1


Город был наряден и оживлён. Необыкновенная прозрачность воздуха придавала какую-то особую лёгкость его улицам, главные из которых венчались с одной стороны кудрявой громадой Агармыша, с другой — голубыми вершинами Джады-Кая и Карабуруна. Глубокие рвы и мощные крепостные стены окружали город — столицу крымских владений Орды. Здесь правил наместник Узбека, почтительно именуемый господином Солхата.

Московляне с утра пошли помолиться в православную церковь, а потом младшего княжича с дядькой пустили гулять по городу. Иванчик робел, но виду не подавал, шагал в своих лёгких сафьяновых сапожках споро, по сторонам глядел с любопытством, и скоро робость его? прошла, сделалось ему легко и весело.

Сколько же каменных домов! И бани тоже каменные, и церквей ненашенских много — дядька сказал, армянские это, а ещё татарские, мечетями называемые, с полумесяцем золотым наверху. Улицы мощены не так, как на Руси, не деревянными плашками, а каменными плитами. Прямо на улицы вынесены были столы, и за ними сидели люди в чудных шапках с плоскими доньями, причмокивая, пили из чаш дымящуюся чёрную жидкость, которая пахла незнакомо, но хорошо. Иван захотел тоже попробовать, но дядька вместо этого купил ему розовой сладкой водицы. Иван не стал спорить, чтобы не привлекать внимания. Кругом были одни мужи, чёрные видом и в странных одеждах, а жёнок совсем не видать.

   — Где же их дети? — спросил Иван.

   — В медресе сидят, Коран изучают. А ты даже «Лествицу райскую» не одолел, — упрекнул дядька. — А вот, гляди, при армянских церквах мастерские, там детей учат книги переписывать и буквицы киноварью с золотом рисовать.

Ивану тоже захотелось переписывать, но он подавил в себе это желание: он князь, ему нельзя. Его дело в походы ходить да на охоту. А потом, он вообще решил стать разбойником.

Долго бродили они по Солхату. Были улицы широкие и тенистые, а были узкие и кривые и кончались тупиками. Дома скрывались за глухими каменными оградами, из-за которых свисали ветки с неизвестными румяными плодами. Но дядька сказал, их нельзя есть, живот заболит, мы к такому непривычные, вот вода целебная — другое дело. Источников, текущих из гончарных труб в большие каменные чаши, было много. Один тёплый, другой солёный и вонючий, третий — просто солёный. Изо всех попили, на всякий случай, чтобы стать здоровше. Немного погодя в одном из тупичков, оглядываясь, вылили, что пили, и дядька сказал, что долго им теперь не попробовать родимой родниковой водицы, вся она тут тухлая и солёная, и молока коровьего не добьёшься. Иванчика это Опечалило. Он уже подустал, хотя и крепился. Да и цели у них с дядькой были разные: тот норовил на базар, а княжичу хотелось поглядеть, где страшный Узбек живёт. Тогда Иван Михайлович сказал, что хан в степи живёт, за городом, тут ему душно, а мечеть, куда он молиться приезжает, посмотреть можно. Иванчик не захотел мечеть, и они пошли на базар.

Хочешь народ повидать — иди на базар. И кого же здесь только не было! Глаза разбегались. В такой толпе Иванчику бывать не доводилось. Продавцы и покупатели торговались на всех языках. Гортанная быстрая речь оглушала. Были тут болгары и турки, греки и арабы, генуэзцы и венецианцы. А густобородых армян — просто тучи! Они хлынули сюда после того, как Узбек перенёс столицу из Сарая-Бату в Сарай-Берке[41]. Армянам это не понравилось, и они тогда переселились в Солхат, выстроив здесь девять своих церквей и четыре монастыря. Сильно поражали ногаи: бритоголовые, мрачные, с ножами на поясе. Иван разглядывал их полосатые бешметы, чёрные сафьяновые чулки и красные башмаки на толстых подошвах. И девиц ногайских он разглядывал пристально, их огромные серебряные серьги и увесистые браслеты, и украшения из колец, цепочек и чешуи, пропущенные под подбородком и прикреплённые к серьгам. Всё это моталось на девицах, издавая шелестящее тонкое позванивание. Очень понравились Ивану их стёганые шапочки с красными суконными макушками, перевитыми серебряными шнурами. Так они ловко сидели на чёрных и гладких головках с блестящими волосами! И так девицы ловко и незаметно метали любопытные взоры по сторонам!

Между тем дядька ко всему приценивался: и к французским, английским сукнам, и к китайским шелкам, щупал фарфоровые чащи, смотрел их на свет, нюхал корицу с Цейлона и мускус из Тибета, даже русские горностаевые меха и холсты прощупал, а также воск и мёд отведал нескупо. Хозяйка, услыхав родной говор, навернула Иванчику мёду толсто на ложку и дала ещё таралушку — сдобный пресный хлебец.

Потом пошли смотреть ковры. Их было целое поле. Разостланные прямо на земле, в пыли, они сливались в единый огромный плат, изузоренный пестро и хитро. Торговец на ломаном русском языке приглашал ходить и топтаться на коврах как можно больше, потому что они от этого не испортятся, а станут только мягче. Иванчик и дядька с удовольствием потоптались.

   — Э-эй! Купите меня, а? — раздался из толпы слабый голос. — Родненькие, купите, Христа ради!

   — Чего? — оглянулся Иван.

   — Купи-ите, молю! — тянул детский голос.

   — Дядька! — задрожав, выкрикнул княжич.

Оскаливаясь в улыбке жёлтыми зубами, толстый турок в шёлковом линялом халате подталкивал к ним девчонку годами младше Ивана, совсем маленькую, щекастенькую, с грязными, спутанными волосами. Ручонкой, продетой в верёвочную петлю, она пыталась перекреститься, хозяин, смеясь, дёргал за верёвку, прижимал девчонку к своему толстому животу.

   — Купи, русич! Она вашенская. Смотри, какая круглая! Скоро и тити вырастут. Недолго кормить надо! Хороший будет жена, жирный! Хочешь тут посмотреть? Покажи и это место!

Он стал задирать ей рубаху, пытаясь спустить шальвары. Девчонка завизжала, приседая и зажимаясь, Иван тоже завизжал, кинулся на торговца, ударил его что было сил в брюхо. Кругом смеялись.

Дядька схватил Ивана, оттащил в сторону. Обоих било дрожью.

   — Убью его! — рвался Иван.

   — Ты что, княжич! Ты с ума сошёл? Чем ты его убьёшь? Ты где находишься-то? Это рабынька его. Выкупать надо. Господи, где у меня кошель-то был? Сорвали, что ли, в свалке? Княжич, кошель-то я потерял!

Иванчик выхватил из-за пазухи кизичку — маленький кожаный мешочек, туто набитый серебром. Маменька на прощание дала.

   — Беги скорей, дядька! Бери девчонку! Иль я ему глаза вырву!

   — Яйца бы ему вырвать! — пробормотал Иван Михайлович, убегая с серебром.

Он привёл её с обрывком верёвки на вспухшем запястье, вспотевшую и тоже дрожащую. Её жёлтые в белую полоску шальвары были мокры до щиколоток. В руке она держала его пустой мешочек.

   — Обсикалась со страху, — прошептал дядька на ухо Ивану. — Не подавай виду. И мешочек не отымай, пусть успокоится. Это ей как игрушка. Пошли скорей отсюдова.

Кизичку было жалко, маменька вышила там шёлковой нитью зелёной «Ива». Ну, да ладно. Живой человек дороже.

   — Тебя звать как? — спросил Иван Михайлович, пытаясь собрать её всклокоченные космы в пучок.

   — Макрида, — всхлипнула девчонка.

   — Мамка есть?

— Не знаю.

   — А батька был?

   — Не знаю ничего, меня купец кормил и везде трогал. А теперь ты будешь, да?

   — Дура! — сказал побагровевший Иван Михайлович.

   — Дядька! — закричал в это время счастливым голосом княжич. — Я твой кошель нашёл! Он у тебя на заду висит. Пояс-то съехал! Вот он!

На радостях, что нашлась пропажа, Иван Михайлович купил всем по лепёшке с поджаренным мясом у выхода с базара.

...Так они явились на своё подворье, с прибылью предстали пред очи великого князя.

   — Вот сынок твой рабыньку русскую выкупил.

   — Я сам сегодня на невольничьем рынке десятерых выкупил, — печально сказал Иван Данилович. — Завтра ещё пойду.

   — Разголубчик мой милый, Иван Иванович, хорошо ты поступил, — одобрил княжича владыка. — Дай благословлю тебя, милостивец. Приобретай добродетель, пока есть время.

   — Да их тамочки на рынке не сосчитаешь сколь! — небрежно сказал Семён. — Рази всех выкупишь!

   — Если хоть одна овца потерялась из стада, не идёшь ли искать её? — кротко молвил Феогност.

Отец молча обнял младшего сына.

   — Батюшка, а при церквах армянских дети книжки переписывают, — сообщил Иванчик.

   — Ну-к что ж, и у нас при монастырях писцы, а у них ученики — ребята, парубки. Одни переписывают, другие заставки цветом рисуют,. ученики же пергамент линуют, чернила и краски разводят и песком посыпают написанное, чтобы скорее просохло. И у нас этакое в заводе. Не всё сразу разжуёшь, но постепенно, узнаешь. Вырастишь — я тебе дьяка определю. Вон хоть Нестерку.

Босоногий выросток Нестерка, при молодом толмаче Акинфе в услужении состоявший, фыркнул смехом в кулак и, обойдя Макриду, дёрнул её сзади за волосы.

   — Не обижай рабыньку! — велел Иванчик.

А Макрида резво развернулась и так треснула Нестерку промеж лопаток, что будущий дьяк даже присел. Тогда рабынька рванула его ещё за оба уха и молча погналась вдоль забора, петляя меж густых дерев. Нестерка нёсся за нею, обещая особо жестокое убийство.

   — Эй ты, Ивашка, раздряба! — засмеялся Семён.

   — Тать не тать, а на ту же стать, — качал головой дядька, глядя на Макриду. — Девчонка-то, похоже, порченая уже.

Иванчика покормили виноградом «коровий глаз», синим и крупным, и пораньше уложили спать в отдельном покойце. Засыпая, он вскрикивал и метался: бритые ногайцы ползли к нему из темноты, сверкая оскаленными зубами, а в зубах они держали острые ножи, чтобы зарезать русского княжича.


Великий князь созвал приближенных на общий ужин. Вечер был тихий, так что даже пламя свечей не колебалось. В проёмах окон мрачно и стройно чернели кипарисы. Изредка бесшумно и плавно проносились летучие мыши. Беспрерывно сухо трещали в траве кузнецы-кобылки. Стол был накрыт круглый, чтобы сидеть, не считаясь местами. Иван Данилович разрешил подать здешнее вино, некрепкое и кислое, на что владыка пошутил: дескать, кто на чаши и скляницы обратит очи свои, после будет болен, как змием уязвлён. Семён на это заметил: мол, не всяк монах, кто скуфью носит, — и был награждён за это неодобрительным взглядом отца. Тогда Семён сказал на ухо Алёше Босоволокову: да ну его, кряхтун!.. С такого вот разгону началась трапеза.

Митрополит, чтобы завязать беседу, сообщил, что совместная вечеря у первых христиан называлась агапа, что значит общение любви, и завершалась молитвой, но потом она с молитвы стала начинаться. Никто не сумел поддержать приличествующий разговор с учёным греком, тяжело молчали, жевали. Весьма просвещённый поп и толмач Акинф, может, сумел бы, но он робел и тоже молчал. Неопределённая тревожность повисла за столом. Всяк глядел в свою точку. Константин Михайлович вообще глаз не поднимал, как всегда. Тощий слуга митрополита Хрисогон беззвучно переменял кушанья, отмахивал белым рушником мошек и ночных бабочек, летевших на свечи.

   — Что-то владыка вкушает меньше малого. Негоже ему наше питие и брашно? — сказал наконец Протасий, который за хозяйственными хлопотами сегодня и пообедать не успел и сейчас сильно хотел есть, но стеснялся жадничать при митрополите.

   — В мирянах корень всех зол — сребролюбие, а в монахах — объедение, — вежливо улыбнулся Феогност.

   — Лукавому по лукавству его, — опять пошептал Семён боярину Босоволокову.

   — У каждого, конечно, нынче причина от снедей уклоняться, — осторожно вступил внук Протасия Василий, — но солянка с сушёными снетками любую причину устраняет, ибо скусна сверх всякой меры, — и оглядел всех смеющимися светло-карими глазами. Его румяные щёки, свежие, полные, как у женщины, губы и мягкий картавый выговор делали облик его необыкновенно привлекательным, и все Васю Вельяминова очень любили. Но и подшучивать над ним любили. Да Вася и сам был смешлив.

   — А скажи-ка, Василий Васильевич, внук Протасьев, зачем ты голенища у своих сапогов разрезал? — спросил Семён, и все заулыбались, потому что знали зачем.

   — Да ноги у меня затекли и распухли. Такой путь, и всё верхами и верхами...

   — Затекли-и... — передразнил Семён. — Толстеешь ты, брат, сверх всякой меры. Скоро и на коня не залезешь.

   — Может, во мне болезнь, — важно сказал Василий, вдумчиво огладывая поданные Хрисогоном блины, сбитые с икрою и обильно политые маслом.

   — Ой, болезнь, Вася, не иначе! — подхватил Алёша Босоволоков. — Утучняешься день ото дня.

— Надо одним мякинным хлебом питаться, пройдёт тучность, — сказал Калита.

   — Всё, великий князь! Вот икряники доем из уважения, а потом — всё! Только мякина!

Застолье маленько размягчилось. Повеселели. Лишь Константин Михайлович оставался уныл и молодого янтарного вина не пригубил. Он сидел как бы из принуждения, нехотя отщипывал крупные виноградины, косточки сплёвывал в кулак.

И это вызвало немедленное недовольство Семёна, и он сообщил в ухо Босоволокову:

   — Сидит свинья, виноград чавкает.

Алёша только усмехался в усы на шептания. Нраву он был тихого, занозливости избегал. Но с Семёном, решительным и скорым во мнениях, Босоволоков дружил, хоть и был постарше, имел супругу. Семён привык первенствовать среди княжичей и молодых бояр, и не потому, что был наследником могущественного Калиты, — потому что и сам умел гнуть под себя, знал, как успеть отскочить, чтобы сдачи не получить, но и пятиться долго не любил. Можно было предвидеть, что, заматерев, будет строг и своеволен. Пока ещё на отца оглядывался, но не век же этому быть, придёт иная пора. Алёша Босоволоков всегда был при нём, не из лести, не из дальних видов, а из сердечной приязни, всё ему в Семёне нравилось, даже злость его весёлая и насмешливость. Как-то так выходило, что остролицый, быстроглазый князь всегда прав, обо всех судит верно, сомнений ни в чём не ведает. И вроде бы сама дерзость его происходит из права высокого наследования. Конечно, и Константин Тверской от того же Александра Невского род ведёт, но про таких потомков поговорка сложена: не то беда, что во ржи лебеда, а то беда, что ни ржи, ни лебеды. Такого и голуби заклюют.

   — Сегодня слыхал, будто в Кафе монах-католик Иона Валенса по поручению Папы ясов крестит в свою веру и Узбек будто бы не препятствует, даже сестре своей какой-то креститься дозволил, — робкой скороговоркой сообщил архимандрит Фёдор.

   — Вот тебе и авиньонское заточение! — вырвалось у митрополита. — Далеко Папа зрит и простирает.

   — Наш народ в вере крепок, — сказал Иван Данилович. — У нас заботы иного свойства.

   — Много говорим и долго собираемся! — не утерпел Семён.

   — Намерение есть уже дело, — не согласился Феогност. — Намерением всё движется и производится, ибо оно обнаруживает наш свободный выбор.

   — Наш выбор покамест один — терпение, — вздохнул великий князь.

Переливчатые глаза Константина Михайловича продолжительно остановились на нём.

   — Будем же великодушны и понесём тяготы друг друга! — усмехнулся вдруг тверской князь.

   — Ты, милок, как думаешь хану Узбеку смерть Агафьи-Кончаки объяснять? — с тихой ядовитостью вопросил Калита.

— Аль ты ещё ему ничего не объяснил? Сколько уж разов слетал к нему с тех пор? А я в Клину сидел то время, в своём уезде, и ничего не знаю. И не ввязывайте меня.

   — Не ввязывайте, а за ярлыком, однако, приехал! — вспыхнул Семён.

   — А надо вам, что ли, Тверь отдать? — У Константина Михайловича пятнами выступил румянец на впалых щеках. — Если суждено брату возвратиться, я ему тот час же стол тверской уступлю!

   — Видал, задора какой! Ах ты, зляна! — вскричал Семён.

   — Посещение Господне и милость Его к нам познаем из телесных болезней, бед и внешних искушений, — промолвил Феогност, погашая начинающуюся ссору.

С грохотом повалив резной стулец, тверской князь покинул трапезу.

   — К Баялуни теперь побежит, — сказал Василий, — чтобы с ярлыком помогла. Оч-чень умная хатунь и чувствительная.

   — Говорят, когда Михаила казнили, плакала много, — подтвердил Протасий. — Немолодая уже.

   — Она ведь Узбеку мачеха, если по-нашему мерить, — подал наконец голос учёный поп Акинф. — Она после смерти мужа помогла Узбеку престол занять, и он её за это взял третьей женой.

   — Чудеса! — покачал головой Семён, перемигнувшись с Босоволоковым.

   — Говорят, брюхата сейчас, — несколько застыдившись, прибавил Акинф.

   — Вот, владыка, какие обычаи! — осуждая, сказал старый Протасий.

   — В Греции, ежели кто поймёт только хоть куму свою в жёны, по закону людскому обоим надлежит носы урезати и разлучити, — проговорил митрополит, опуская взор.

   — Вот что значит православная честь! — одобрил Протасий.

Другие промолчали, не зная, как отнестись к столь суровому правилу.

   — А Константин-то какой дерзун, при владыке без разрешения из-за стола сбег. Неуважительный, как все тверяне, — Опять начал тысяцкий.

   — Ты, Протасий, перед Богом его осуждаешь иль батюшке больше хочешь угодить? — В теплом свете свечей глаза Семёна играли, как мокрые янтари, только покрасневший во хмелю нос портил вид.

   — Ты чего это попёр на меня? — растерялся старик.

Не огорчайте друг друга! — вмешался митрополит. — Мы думаем, суть человека в поступках его. Не заблуждение ли? Не лучше ли узнаем, если будут известны причины, коими поступки совершаются? Из нашей только личной воли или ещё от внушения?

   — Известно, диаволово внушение! — поспешил согласиться Протасий.

   — На диавола валить — самому ни в чём виноватым не быть. — Семён был тут как тут. Он слушал владыку со страстью, воспринимая его как союзника против Протасия, которого по немощи его ума надо уязвить и задвинуть.

   — Человек всегда состоит в противодействии с обстоятельствами судьбы, — продолжал Феогност. — И цели его всегда представляются ему благими. А уж на каких путях они достигаются... Большей частью пути эти дурные. Но человеку свойственно легко оправдывать себя: это, мол, временное! Большая ошибка. Сие человека и топит. И что потом удивляться отмщению, воздаянию? Если употребляешь дурные средства для хорошей цели, не дурен ли ты сам при этом? Недоволен жизнью — перемени в первую очередь себя. Хоть на это уйдёт большая часть времени, отпущенного тебе, и усилий твоих.

Все разочарованно помолчали.

   — Не русский ты человек, владыка, — тихо сказал Калита.

   — Мы одной веры, — так же тихо напомнил митрополит.

   — Оно, конечно, вера — выше, — признал Протасий.

   — Премудрость земная небу непотребна. Что в человеках высоко, пред Богом — мерзость, — заключил Феогност. — Правда суть право. И конец бесконечен.

Иван Калита заметно взволновался, — видно, речи митрополита задели в нём какие-то больные, тайные струны.

   — Да, стыдно, да, горько, что власть великокняжеская на Руси утверждается Ордою, врагами нашими и разорителями. Но не век же завоевателям порядки нам учинять! Ногайцы, слышь, отложиться хотят, дважды восставали спроть волжских ханов. Может, помаленьку раскачается крепь татарская? Царьки друг дружку режут. Один Узбек сколько крови пролил, пока на трон вскарабкался. А мы? О Господи, прости! Мы-то чем лучше? На своих рати монгольские наводим. Но только одно оправдание положу в основу: труждаюсь утвердить власть одной ветви княжеской, Даниловичей, внуков Александра Невского. Пускай помощью поганых пользуюсь, как мечом отравленным, но верю, придёт время, ослабнет Орда, а порядок единовластия, мною основанный, обычаем станет, преданием изустно освятится. А грехи мои позабудутся. Труды же — зачтутся. Бояре самолучшие притекут на Москву, дружины приведут. Говорят, в правде Бог, а не в силе. Но то на небесах — в правде, там и ответ дам за содеянное. А на земле всё решает сила! Замирятся княжества наши под силой московской, а не ордынской, народ вздохнёт в тихости жизни, отстроится богато, церквы и палаты каменны возведём, торговать почнём без разбору и убытку, а там и на запад глянем грозно, новгородским вольностям да литовским гордецам кулак московский покажем. Тверь же низведём, чтобы и помыслами истощилась. Главное, на Новгород руку наложить. Поэтому и с Узбеком как ни то поладим.

   — Что ж, великий князь, ты сам себя оцениваешь, — уклонился от возражений Феогност.

Иван Данилович тяжело припечатал стол ладонью:

   — Ладно. Кто, владыка, закосчиком к хану пойдёт?

   — Не понял.

   — Ты косу-то в руках не держал. У нас, когда косьбу начинают, в первый ряд самый могутный встаёт. На него И остальные равняются, за ним поспевают. Он и зовётся закосчик. А у нас ноне кто будет?

Все напряжённо ждали.

   — Я, — тихо сказал митрополит.

2


В Сарае, спасаясь от жары, вешали на стены и входы мокрые войлоки. Поначалу делалось прохладно, но томила влажная духота. С возрастом хан Узбек всё труднее переносил замкнутое пространство. Несмотря на обширность дворцовых помещений, он испытывал в них чувство тесноты и опасности. Его раздражали многочисленные занавеси, ковры, украшения. Он думал, что, старея, возвращается к родовым истокам кочевников, любящих простор, открытый со всех сторон обзор, где не укрыться тайному убийце, где постоянный ветер бодрит и разгоняет кислятину изнеженности. Человек в силе заботится о будущем, тот, в ком силы на убыли, обращается к прошлому.

Узбек не любил воспоминаний и был достаточно искушён жизнью, чтобы не ждать от неё больше ничего. Он хотел только прожить оставшиеся годы так, как ему нравилось, но сколь ни ворошил уставшую свою душу, ни на что она не откликалась, ничего не просила, ничему не радовалась. Будто какая-то холодная змея всё туже смыкала свои кольца, неотвратимо и безысходно... Он не отошёл от дел, не оставил многочисленные царские забавы и обязанности, только постоянно росло в нём, как месяц в новолуние, вопрошание без ответа: к чему мельтешение дней, лиц, тайн, мыслей, подобное толчее мошек в степи на закате? Всё чаще открывал он Коран, гадая, что скажет ему священная книга, которую он знал уже почти наизусть. Ему стало всё равно, что говорят и думают о нем люди. Коран говорил с ним голосом вечности: ...верующих и делающих доброе Мы введём в сады, по которым текут реки, там они поселятся навсегда; там для них чистые супруги, и введём их в тенистую тень. Он был верующим и мало делал добра, но вот в тенистую тень он, пожалуй, хотел бы. Он вообще считал, что справедливость не включает понятия добра. Это просто справедливость, и всё. Справедливость — это сила. Другого он не понимал и не воспринял от предков. Милосердие, к которому взывают в мире, — это узор на ковре, не больше. Узор украшает. Но ковёр не перестаёт существовать, если выцветет и сотрётся узор, не перестанет быть ковром, если его выткать вовсе без узора. Милосерден один лишь Аллах, все щедроты в руке его, он предоставляет их, кому хочет, и час суда уже предназначен Владыкой для каждого...

В начале лета, когда солнце сожжёт травы в нижнем течении реки Итиль и стада отгонят на север, ханский двор тоже отбудет из Сарая. Чаще всего отправлялись в Пятигорье, где у горы Бишдаг бьёт горячий ключ. Люди, которые проводят жизнь в седле и питаются мясной пищей, часто мучаются от костолома в ступнях и суставах пальцев. Зять хана Исабек еле ходит, а ведь он ещё и тесть Узбека, потому что хан женат на его дочери, добрейшей Уруджи. У отца второй жены, Кабак, скрюченные руки, так что он ничего не может в них держать и его кормят другие. А после купаний в ключе Бишдага все чувствуют облегчение.

Сам Узбек любил Солхат. Став царём, сразу приказал строить там мечеть, и через год она была закончена с колоннами и молитвенной нишей резного камня, с арабской надписью у входа в честь величайшего хана Мухаммеда Узбека. Но в городе он не жил: слишком извилисты и тесны улицы, слишком много зарослей, слишком темны ночи. К югу от города, откуда видны зелёные волны долин и голубая полоска моря, ставили привезённый из Египта белый войлочный шатёр, в котором могли поместиться пятьсот всадников. Изнутри шатёр отделан жемчужинами и драгоценными камнями. В таком шатре Узбеку было хорошо. Жилище из кошмы наиболее здорово.

Туда не заползают ядовитые пауки и змеи, в нём тепло ночью, и воздух остаётся сухим в непогодье.

Когда отцветали степные тулипаны и задували восточные ветра, наводя позабыто-сладкое томление в сердце, хан Отдавал распоряжение, которого заранее ждали эмиры, визири, беглеберг — главный военачальник: откочёвка! Как радовались сыновья, невестки, младшие царевичи! Как весела делалась Тайтугла, любимая жена! Приходила, ужималась носом в висок мужу, шептала:

   — Воздух Солхата оживит тебя, повелитель! Ты снова захочешь повелевать мною в ночи!

Но заплаканная Славица, которая просится к морю, но стоны беременной Баялуни, что она не перенесёт трёхнедельного пути на арбе... А обида дочери-царевны Иткуджуджук, чей муж нуждается в источнике Бишдага, а упрёки Кабак-хатуни, чей отец совсем скрючился и хочет в Пятигорье, а жалобы сестры, только что окрестившейся в Кафе, что теперь её сторонятся придворные мусульманки! Узбек называл всё это шмелиным зудением и говорил умной своей Тайтугле, всегда на всё готовой и на всё согласной: «Поедем подышим родным ветром?» Они садились на коней и лёгкой рысью удалялись в степь. Недовольным оставалось только глядеть, как взвивается белое покрывало за спиной Тайтуглы. Они говорили о сыновьях, они только спорили, кто красивее, кто умнее: Тинибек или Джанибек, — эти споры доставляли им особое супружеское удовольствие. Но без споров сходились на том, что невестка их Тайдула, жена Джанибека, самая привлекательная из всех хатуней: она будет мудра, она любит знания и многому учится, она лёгкого, весёлого нраву и гибкая, мягкая, как истинно восточная женщина высоких кровей. Сама Тайтугла была особенно чувствительна к разговорам о знатности, потому что род её, по преданию, восходил к женщине, из-за которой сам Соломон лишился царства, а когда возвратил его, приказал бросить коварную в безводной Кипчакской степи. Была ли это правда или сказка, за давностью времени не установить, но упорно ходили слухи, что будто бы от соблазнительницы царя царей достаётся в наследство по женской линии такая сладостная волшебная тайна, которая навеки привязывает мужчину. Так ли это, мог бы подтвердить только хан Узбек... если бы кто осмелился спросить его! Тайтугла считалась любимой женой. Про Славицу молва молчала.

Старшая хатунь и Узбек возвращались с прогулки верхом размягчённые и ещё более дружные, чем раньше. А каковы отношения между супругами на самом деле, кто возьмётся судить? Считали, что эта хатунь самая скупая из жён, поговаривали, что хан с ней держит совет в затруднениях, знали, что ночует у неё чаще всего, шептались, что на совести Тайтуглы немало казней, на которых она настояла, но... про то Аллах лучше знает!

Откочёвка в Солхат была самым весёлым временем. Всё приходило в движение. Суета и перебранки невольников, озабоченность ближайших слуг, недовольство послов, которые так и не добились приёма и которым надлежало теперь следовать за ханом в летнюю ставку.

Летняя ставка у татар называлась Урду. Готовясь к переезду, запрягали по паре лошадей в большие четырёхколёсные арбы. Если арбы были тяжёлые, то запрягали верблюдов. На каждой лошади погонщик с плетью и шестом, чтобы направлять арбу при поворотах. На арбу ставилась плетёнка из прутьев, связанных для прочности кожаными ремнями, — плетёнка обтянута войлоком или попоной с проделанными решетчатыми окнами. Находясь внутри, можно всё видеть, а сидящего снаружи не видно. В повозке всё так устроено, что можно есть, спать, читать и даже писать во время путешествия. Даже еду варить можно прямо на ходу — только дым валит из кибитки, стелется, относимый ветром в сторону. Во время привала кибитки снимали и ставили на землю.

Имущество каждой из жён хана укладывалось отдельно. Сами хатуни ехали в кибитке под навесами из позолоченного серебра или раскрашенного дерева. Лошади их покрывались шёлковыми расшитыми попонами, а молодые улакши-возницы соперничали меж собой красотой и ловкостью.

За каждой хатунью следовало ещё до сотни арб, где сидели прислужницы в шапках с павлиньими перьями, а замыкали шествие ещё триста повозок с казной, одеждами и съестными припасами. За ними присматривали мужья прислужниц.

Узбеку доставляло удовольствие наблюдать этот громоздкий, шумный и яркоцветный караван в пути. Возвышаясь среди его стройного хаоса на гладком вороном скакуне, хан милостиво призывал любоваться величием откочевья своих всегдашних спутников: печального шейха — врача-хорезмийца и недавно прибывшего ко двору арабского путешественника. Хорезмиец нехотя, кисло улыбался, тучный араб Ибн-Батута[42] молча кивал, притворяясь, что не понимает языка. Узбек щурился якобы от ветра, а на самом деле от некой холодной ярости, которую у него вызывали этот врач Номададдин и Ибн-Батута. Надоели. Но — не прогонишь. Почтенные люди. При дворе таким почтенным полагается оказывать внимание, а то разнесут по всем иноземным государям, что в Сарае — невежество, а хан жесток и преступает обычаи султанов.

Они и в Солхате липли к нему: араб хотел бы описать двор ордынского мелика, а хорезмиец — просто от скуки, некуда ему было деваться. Да ещё толкался с ними этот иссохший Джувейни, придворный летописец, чьи сочинения Узбек никогда не читал.

Иногда на закате он выходил куда-нибудь на холм, с которого просматривались изумрудные межгорья с раскиданными там и сям белыми юртами. Узбек садился на траву, скрестив ноги, и слушал, как хорезмиец на правах старожила объясняет Ибн-Батуте устройство монгольских жилищ. С возрастом хотелось простоты, ибо в ней истина земной жизни, в простоте — неизменность и устойчивость. Время начало бежать слишком быстро...

Заходящее солнце приятно прижигало спину. В его косых лучах ярко блестели шейки юрт, наподобие печных труб пропитанные извёсткой и костным порошком. А некоторые любили их делать чёрными или украшать цветным орнаментом. Кошмы же, закрывающие вход, валяли таким образом, что на них хорошо были видны виноградные листья, деревья, птицы и звери.

Шейх говорил с арабом вполголоса, хан слушал вполуха: сначала монгольские обычаи, Яса, степени родства, военное устройство, потом перешли к событиям более чем столетней давности, войнам великого Темучина[43] - основателя монгольской империи. «Начитаны и всё помнят», — подумал Узбек и порадовался: гордость за предков никогда не исчезала в нём.

   — С тех пор как Аллах всемогущий создал человека, мир не видал таких несчастий, — сказал хорезмиец. — И может быть, род людской не испытает ничего подобного до конца света и исчезновения земли. Самое ужасное, что запечатлели хроники, это избиение израильтян Навуходоносором и разрушение Иерусалима[44]. Но что такое Иерусалим в сравнении со странами, которые опустошили Чингизиды, где каждый город был вдвое больше Иерусалима! И что такое израильтяне в сравнении с мусульманами, которые перебиты! Ведь в одном городе погибших жителей было больше, чем всех израильтян! Антихрист и тот сжалится над теми, кто последует за ним, и погубит лишь тех, которые станут сопротивляться ему. Татары же ни над кем не сжалились, а избивали женщин и мужчин, младенцев, распарывали утробы беременных и умерщвляли зародыши...

«И я, потомок жестоких завоевателей, стал мусульманином», — думал Узбек. Может быть, прав хорезмиец, предрекая, что победители растворятся в побеждённых, как соль в воде? Но мусульманин не будет воевать с мусульманином. Нам осталось только править в блеске и всемогуществе.

   — Нам поведал, — долетал до хана тихий голос Ибн-Батута, — грузинский старейшина, приехавший в Каир посланником: кто скажет вам, что татары обратились в бегство или взяты в плен, не верьте. Окружили мы однажды одного из них, так ведь он бросился с коня и так ударил себя головою о камень, что умер, а в плен не отдался.

Это были лестные слова. Но теперь одно упоминание Каира приводило Узбека в гнев. Он метнул искоса взгляд на Ибн-Батуту: тучный, хотя молодой, себе на уме, угодить горазд, подарил старшей хатуни пятьдесят печений, в каждом спрятана золотая монетка. Тайтугла была довольна, смеялась, как девочка. Он в самом деле просто путешественник или есть какая-то тайная цель? Поговорить с ним о Каире? При одной мысли об этом душит бессильная злость. Бедная Тулунбай!.. Всемогущ Узбек, но спасти сестёр оказалось не в его власти. Ну, Кончака вышла по любви, ей хотелось за московского Юрия Даниловича, очень просилась. И погибла в княжеской междоусобице. Но Тулунбай! Это большая ошибка, это позор Узбека! Никто не осмеливается даже произносить её имя.

   — Да-а... Что и говорить. Гибли от них грузины, черкесы, аланы, лезгины, кипчаки и другие тюркские племена. Хорезм сражался пять месяцев и наконец пал, все жители были перебиты, город разграблен, потом татары открыли плотину, которой удерживались воды Джейхуна, вода хлынула и затопила всё, разрушив немногие уцелевшие и обгоревшие строения. Из жителей не спасся никто. — Это шейх Номададдин жевал свои старые печали.

   — Шейх, знаешь нашу поговорку? Подашься назад — убьют, подвинищься вперёд — заколют, — лениво прервал Узбек. — Это просто судьба! Это было многим народам назначено волею Неба.

Тёмные уста хорезмийца в оправе белых усов шевельнула горькая усмешка:

   — Если конь назначен к съедению, выбора для него не существует: ступит вперёд — шею подрежут, ступит назад — поджилки подсекут.

   — Александр Великий — владыка мира[45]. Согласны ли с этим? — Хорезмиец и араб показали, что согласны, качнули чалмами. — Как скоро он покорил мир? Он завоёвывал его почти десять лет, он никого не избивал, ему было довольно изъявления покорности. Татары же за год — всего за год! — овладели большей, лучшей, наиболее возделанной и населённой частью земли, где жили праведнейшие из её людей. Чьё величие выше? Чьё воинское достоинство славнее? Варвара Македонского или свободных сынов Степи?

   — Да! — исказившись лицом, вскричал шейх. — Которые разрушали всё, мимо чего проходили, не покинули ни одного города, не спалив и не ограбив его. Что унести не могут, то сожгут. Разве не знаешь, хан, как пылали горы шелка на площадях, как превращались в пепел ценнейшие рукописи?

   — У тебя для твоих лет слишком хорошая память, — спокойно проговорил Узбек. — Ты зажился на этом свете, Номададдин.

Смуглое лицо хорезмийца сделалось серым, глаза потускнели.

   — Более чем ясно, мелик! — Голос его сел до хрипа. — Но сказал один великий кади прошлого века: «Тот, кто убивал меня, недолго останется жить после меня и погибнет вослед».

   — В словах, какие повторяешь, заключены дерзость и угроза. Я ошибся насчёт твоей памяти. Ты забыл, что только моим великодушием твоя голова ещё держится на плечах.

   — Хвала Аллаху, одарившему нас султаном, которому покорны цари разных стран, блеском и величием которого украшаются все короны и престолы, могуществу которого покорились сильные, который соединил друзей и разбил врагов, — быстрой вкрадчивой скороговоркой вмешался Ибн-Батута. — Да будет благословение и привет Аллаха над ним, над его родичами, обладателями обильных добродетелей, благословение непрерывное, постоянное, пока будут существовать дни и ночи. Сердца близких родственников, несмотря на удаление телес, чувствуют друг к другу расположение при всей дальности стран и расстояний, так как между ними нет пререкания и разногласия, особенно же это относится к царям мусульманским, которые едины по чистоте стремлений и исповеданию ислама. Да, тайные побуждения их постоянно сближают, и сокровенные мысли их сходятся... Трое образованных людей ведут учёную беседу о высоких вещах, ибо все события прошлого высоки, ибо совершаются по воле Всевышнего! Мы рассуждаем высокими словами, находясь в высоком уважении к хану, чьими гостями являемся. Если же проскользнуло нечаянной змеёй обидное выражение, то виноватый перед правым поклонится, ибо то не измена, а лишь рассмотрение истины с разных сторон, её же Аллах лучше знает, да увековечит он твою благодать, ибо ты слава ислама и мусульман, опора всех царей и султанов, многозаботливый, воинствующий меч Повелителя правоверных, единственный обладатель сокровищ ума и размышлений.

Лукавый араб сыпал словами испуга... Путешественник... Узбек усмехнулся:

   — О, знатнейший путешественник! Ты прав, совершенные не дают гневу овладеть ими. Правосудие и мир да властвуют меж нами. Если справедливо отправить Номададдина к Аллаху, я вынужден поступить несправедливо по слабости моей: где найду ещё такого собеседника? Наши с ним мысли часто сшибаются, как воины в битве, и горячат нашу холодеющую кровь.

   — Да умножит Аллах твою славу! — склонился в поклоне хорезмиец.


На просьбу митрополита из ханской ставки последовало любезное приглашение переселиться с московского подворья в дом наместника, где будет удобнее и покойнее.

Феогност растерялся и приуныл.

   — Переселяться, что ль? — советовался он с великим князем.

— Аль ты не византиец, что ничего не понимаешь? — отвечал Иван Данилович. — Аль султанов не видывал? Самые ласкательные слова тут приказ. В Орде ничего скоро не делается. Разве только головы секут. Да и то не всегда.

   — Узбек может нас всех поубивать? — допытывался, замирая, Иванчик.

   — Ну, зачем, сынок! Выгоды нету. Мы вон сколь дани привезли и даров. И ещё возить будем. Хана не гневаем. Поживём без торопкости, оглядимся. Баскаки дань пересчитают, себе уворуют, остальное хану отвезут, — посмеивался отец бесстрашно. — Не унывай, мил! Знаешь, говорят, того бей, кто плачет.

   — Узбек — антихрист?

   — Кто сказал?

   — Протасий.

   — Да нет, он как бы не антихрист... — засомневался Иван Данилович. — Пускай владыка тебе обскажет, как антихрист воцарится, ему лучше ведомо, потому как он в сане.

   — Антихрист воцарится допрежь духовно, — уверенно сказал Феогност, — потом уж чувственно. Растлительно не раз накатывать будет, пока не утвердится в плотское обличье. Чем более бесстыдства, лжи, блуда и гнева, тем более ему составу для втяжеления в тело.

Всё Феогност знает, но объясняет непонятно. Всё чаще вспоминал младший Иван о маменьке, всё больше жалел, что лишился её подарка памятного.

   — Возверни кизичку замшеву! — просил он Макридку, уж вполне весёлую, бегавшую по подворью.

   — А ты сам отними! Догонишь, так отдам!

   — Замурзайка ты, вонючка! — ругался Иванчик. — Зассыха! Зачем я тебя только купил! Мне её маменька дала!

   — У тебя есть маменька, а у меня нету. Я сиротка. Ты меня жалеть должен, а дразнишься! Поцелуй меня лучше.

   — Таку захлюсту ещё целовать!.. Меня татуля сейчас в караван-сарай с собой берёт!

   — А мне и тут хорошо! — хвалилась беззаботная Макрида.

— Неприхотлива, под крапивным кустом переночует, — ворчал дядька Иван Михайлович. — Иди, голубчик, батюшка ждёт. Дай рубаху-то обдёрну, цветок ты наш лазоревый.

   — Цвето-ок! — кричала вслед Макрида уже со слезой. — Иди со своим татулей. И я от вас тоже уйду куда-нибудь, вота! Я теперь слободная и сама по себе!

И ушла ведь. Пока хватились — не сыскать. Да и кому она больно нужна-то! Только зря Иванчик серебрецо своё протратил.

С батюшкой по городу ездить было лучше всего. Он расскажет и как худук устроен, то есть колодец монгольский, и почему у них кладбища на курганах — оттуда покойникам до рая небесного ближе, и почему войлок с прожелтью дороже белого стоит — в нём примесь шерсти верблюжьей, отчего он теплее и крепче, оттого вот и дороже. Купили маменьке в подарок толстую кошму — на лежанку изразцовую стелить.

Разные народы жили в Солхате, как и на Москве, — общинами, отдельными слободами. Богатых купцов много, но и бедняков полно: такие встречались чучела, не поймёшь, что за рвань у них на плечах грязная, заплата на заплате.

   — Вонючие, — шептал им вслед Иванчик.

   — Несчастные, — поправлял его отец.

На базаре княжич всё просил купить ему бешметик в жёлто-синих полосах, а батюшка, подмечал Иванчик, больше заглядывался на чёрненьких жёнок в бешметах с серебряными застёжками от груди до пояса. Батюшка шутил со щеголихами по-татарски, те смеялись горлом, губ не разжимая, и дутые шарики на застёжках при этом колыхались.

   — Ты чего им говорил? — допрашивал Иван.

   — Да спросил только, почём, мол, тестюйме.

   — Почём? А мякитишки у них зачем пальцами трогал?

   — Чего? Каки таки мякитишки?.. Давай-ка примерь вон тот бешмет, впору ли будет?

   — Я всё видал.

   — Я те дам — видал! Одевайся! К Узбеку в нём придёшь, как татарин будешь. Они тебя за своего примут.

Батюшку разве переговоришь, но какая-то заноза занозила внутри. Иванчик не знал, что это впервые испытанная ревность. Она скоро забылась, потому что прибыли в самое печальное место Солхата — на Авред-базар, рынок рабов.

   - Вот оно где, горе людское, — сказал отец и покрепче прижал к себе Ивана. Они на одном коне ехали.

Что тут были за лица! Молящие глаза снизу вверх следили за русскими всадниками. Торговля шла плохо, покупателей было всего ничего.

   — Это плохие рабы. Хороших рабов продают не на рынках, а по домам. Или дарят.

   — Что значит плохие?

   — Старые, больные, некрасивые.

   — А зачем рабы?

   — Да для домашности.

   — Как наши холопы?

   — Н-ну, вроде того... — замялся отец. — Только холопы на родине живут, семьи у них и родня, а тут — чужбина и одиночество.

   — Ты хорошо рабов высматриваешь?

   — Я своих ищу.

   — Купи вон того старика.

   — Нет, он не русский. Я только русских выкупаю.

   — Мне его жалко.

   — Его и так отпустят. Если рабу больше сорока лет, его уж не продашь.

   — И что с ним будет?

   — Да что-нибудь да будет. Самый ценный возраст раба — от шестнадцати до тридцати.

С высоты седла рынок — сплошь головы, сплошь мужские, сплошь чёрные. Русые — островками. К ним-то и пробивался Иван Данилович.

Купцы-работорговцы из Венеции, Пизы, Генуи, Флоренции перепродавали здесь рабов — русских и горцев в Египет и во Францию. Измученные пленом и плохим содержанием люди безнадёжно и безразлично ждали решения своей участи.

Проплывали внизу под Иванчиком опущенные головы, сожжённые солнцем плечи в дырявых рубахах, торговцы громко зазывали, хватали за стремена. Батюшка ловко и метко отлягивался. Невольники молчали. Редко кто поднимет взгляд с немым вопросом. Они как-то сразу понимали: этот их не освободит.

   — Во-он наши-то, вона! — приподнялся на стременах Иван Данилович.

   — Откуда здесь русские? — шёпотом спросил Иванчик.

   — От татаров, — просто, как о деле обычном, ответил отец. — Вот пришли они на Тверь, пожгли, в плен похватали, пришли на Рязань, пожгли, похватали.

   — Батюшка, — ещё тише произнёс Иванчик, — а на Тверь и ты с ними ходил?

   — Ходил, голубчик. — Отец крепче притиснул его к себе. — Куда денешься, ходил. Не пошёл бы я с ними на Тверь, сожгли бы они Москву, и Владимир, да и Тверь всё равно бы пожгли. Уж сел Александр Михайлович княжить, управляй с умом, татары бунтов не любят. Кончаку уморили, а Кавдыгея с дарами отпустили — только добро протратили: Кавдыгей пожрал подарки, не подавился и на тверичей же хану снаушничал. Ох, промеж татар и своих русских вертеться — большая истома и тягость.

Услыхав родную речь, русские невольники падали на колени, тянули руки к Ивану Даниловичу, иные крестились, иные целовали ноги у коня.

   — Батюшка, да куда же мы их столько денем? — совсем оробел Иванчик.

   — На подворье сведём, — ответил отец, спешиваясь. — А потом, если живы останемся, побредут они с нами в родные места.

На душе отлегло от таких слов. Хоть батюшка и ходил на Тверь с погаными и много бед от этого произошло, но теперь он поможет тверичанам и рязанцам возвратиться живыми.

   — Эй, князь, купи и нас! — кричали огненноглазые горцы с быстрыми, как промельк сабли, улыбками. — Верный будем, креститься будем.

   — Нож лижешь, к горлу приставляешь, клянёшься, а отвернусь, этим же ножом зарежешь, как барана, — отвечал Иван Данилович, развязывая калиту с деньгами.

   — Какой баран? Рус плохой, тьфу рус, собака! — ругались и смеялись горцы.

Великий князь торговался прижимисто, но в конце концов выкупил всех, и большая толпа русских пленников потянулась за ним на подворье.

   — Татуль, а ведь они теперь тебя будут любить, а не старых своих князей, правда? — Взволнованный Иванчик разрумянился и сиял.

   — Умник мой догадливый! — Батюшка и сам был растроган, хотя денег ушло много.

Когда сели обедать, выяснилось, что не только великий князь побывал на Авред-базаре. Посетили его и Вельяминовы, и Семён с Босоволоковым. Даже архимандрит Фёдор и поп Акинф в складчину вызволили какого-то старбеню, лет за шестьдесят. Все оживлённо обсуждали, кто чего где видел, чего слыхал.

В караван-сарае молодым понравился цейлонский жемчуг и скаковые лошади; поп Акинф слыхал, что в Хорезме один чудотворец умел ходить по воде и останавливать течение Джейхуна; архимандрит Фёдор узнал, что будто какой-то персидский волшебник извлекает драгоценности прямо из воздуха и земля ночью вокруг него сверкает золотом!

Иванчик слушал, раскрыв рот. Будет что ему рассказать на Москве. Но самое-то, самое-самое, оказалось, происходило там, куда они с отцом не добрались. И боярин Босоволоков, и Семён, и Василий Вельяминов наперебой бранили торговцев рабынями, какие они обманщики и надуватели, даже, случается, мальчиков продают заместо девок. А девицам прямые волосы делают вьющимися, а то вообще привязывают чужие и пальчики им на концах красят хной. Один работорговец открыто смеялся и говорил: «Четверть дирхема на хну делают девушку на сто дирхемов дороже», и вроде того ещё, что он умеет тощую выдать за пышную, пузатую — за стройную, а рабыню в чесотке и струпьях представить как нежноликую. Алексей Босоволоков не без гордости сообщил, что русские девушки стоят дороже всех, а татарки самые дешёвые, и их никто не покупает. Семён тоже хотел высказать суждение о женских достоинствах, но старый Протасий сказал, что, мол, тут люди в монашеском сане есть и не приличествует сие при них. Сёмке стало стыдно, а Иванчик был доволен, что тысяцкий его окоротил. Молодой Вельяминов начал было ругать Константина Михайловича, что он в ставку утёк, ловит возможность хану на глаза попасть, но тут отверз уста молчавший весь обед митрополит:

   — А я опять гонца к Узбеку послал.

   — Зря спешишь, владыка, — попенял Иван Данилович. — Не примет он тебя так сразу. Только осерчать может.

   — Примет он меня, — как-то скучно и спокойно сказал Феогност, заканчивая трапезу и осеняя всех архипастырским благословением.


Бобровые шкуры и меха чёрных лисиц, привезённые Константином Михайловичем, понравились Баялуни. Она не сразу узнала тверского князя, ведь прошло тринадцать лет, но когда вспомнила всё, заплакала. Константин поспешил рассказать ей свои злоключения, а она слушала и утирала слёзы тонким платком из ткани белой, как яичная плёнка. Баялуни было лестно, что русский князь прибегает к её помощи: ведь она только третья жена, все стремятся действовать через Тайтуглу и её ублажают.

В шатре Баялуни, где она сидела на троне с резными ножками, было тесно от слуг и невольниц — примета пышного приёма: ожидается приход самого хана. Чтобы не смыть плачем белила с лица, Баялунь утешилась и осушила слёзы. Она распорядилась сделать из бобров зимнее одеяло, а лисиц разбросала вокруг себя, гладила их и играла с ними, а одну положила себе на шею. Третья жена от беременности очень похорошела: румянец у неё пробивался даже сквозь белила, голубые глаза светились дружелюбием, а в тёмно-русых волосах не было ещё ни сединки. Лёгкие, цвета зари одежды и шелка делали её похожей на пышный, близкий к увяданию цветок. Она приказала принести угощение и, пока Константин ел, с состраданием глядела на него.

Тут находились отроки из её свиты и слуги — византийцы, безобразно чёрные негритянки с острыми зубами и запахом из-под мышек, золотистого цвета нубийки, хилые телом, но жизнерадостные. На полу, на стенах пестрели ковры, персидские и бухарские, с вытканными на них львами и птицами, верблюдами и лошадями, а на одном был даже большой слон, окружённый голубыми лилиями. Тяжело, душно благоухало гвоздичное масло, налитое в плоские чаши, чтобы отгонять комаров. Его много производили в Кафе и продавали, ибо места тут были комарные. Пахло шерстью от ковров, умащёнными волосами, спелыми плодами, разложенными там и сям на блюдах. Под потолком в клетках попискивали птицы, щебетали женщины на незнакомых языках. От всего этого у Константина Михайловича кружилась голова и плыло перед глазами. И вдруг всё стихло, замерло!

Усталой походкой вошёл Узбек, с ним старший эмир Товлубег, мехтерь Черкас, ведавший приёмом иностранных посольств, и другие вельможи.

Баялунь вспыхнула и встала: большая честь! Сегодня в её шатре будут вершить государственные дела.

Короткая шелестящая суета, топот ног по коврам — в мгновение всё переменилось. Исчезли нубийки и негритянки, по обеим сторонам царицы уселись знатные старухи улу-хатуни и куджук-хатуни в шёлковых покрывалах, убранных по краям золотом и драгоценными камнями.

В ногах у царицы поместились шесть маленьких девочек редкой красоты в колпачках с золотыми венчиками, стали у трона десять индийских отроков, тоже в шёлковых одеждах, расшитых золотом, каждый держал в руках позолоченный жезл. На голову Баялуни спешно водрузили бугтак, вроде маленькой короны с вишнёвыми и синими яхонтами, с павлиньими перьями.

Хан сел рядом с женой — все, включая эмиров и Константина Михайловича, склонились в низком поклоне. Установилась полная тишина, даже птицы в клетках замолкли — из почтения.

   — Черкас? — бросил Узбек.

Мощный, статный монгол с развёрнутыми плечами выступил вперёд, держа в руках свиток:

   — Слава Аллаху! Его святейшество папа Венедикт XII шлёт великому хану своё благословение, приглашает принять веру католическую, как ведущую к истинному спасению.

   — Дальше?

   — Посол египетского султана, полгода ожидавший в Сарае и прибывший вслед за великим ханом в ставку, десятый раз просит принять его.

На лице хана обозначилось удивление:

   — Десятый раз?.. Посол нашего солнценосного друга ждёт так долго? Кто посмел подвергнуть его такому унижению?

Спешно ввели египетского посла. Поклоны и торжественное перечисление привезённых подарков: двести полных вооружений из лат и шлемов, попона, исподний халат из шитого золотом атласа, белая кисея для чалмы, верхняя накидка, открытая, шитая золотом и с золотой каймой золочёная шапочка, золотой пояс, осёдланный конь с золотой уздечкой, меч с золотой насечкой, ещё лошадь с седлом и уздечкой, украшенными драгоценными камнями.

Монголы выслушали всё это с ничего не выражающими лицами.

   — Писец!

Подбежал писец с бамбуковым калямом и бронзовой чернильницей.

   — Подарки Узбека дорогому другу и родственнику султану египетскому: три сокола, шесть невольников, кольчуга, харалужный меч и шлем.

   — О щедрость лучезарного солнца и веры! Да будет вечно господство его! — воскликнул посол. — Хочу также передать доверенную мне султанскую грамоту...

   — Здоров ли Эльмелик-Эннасыр? — сухо прервал его Узбек.

   — Слава Аллаху, здоров.

   — Мы тоже все здоровы, — сказал Узбек и отвернулся.

На растерянном лице посланника кожа поплыла вниз.

   — Беркан!

Подскочил молодой хитроглазый нойон с неизвестно какими обязанностями.

   — Слухи?

   — В народе предрассудки и издёвки, царь: насмехаются над иудеями, говорят, что от них исходит смрад, утверждают, что христиане все пьяницы, а мальчики-рабы легкодоступны.

   — В наши дни иудеи достигли вершин надежд своих и стали знатными. У них и власть и деньги, из них берут советников и наместников. Становитесь иудеями, ибо даже небо стало иудейским! — язвительно усмехнулся Узбек. — Салам, князь!

Константин Михайлович вздрогнул от неожиданности, припал на одно колено.

   — А что русские?

Тверской князь не забыл татарский, который выучил в Орде ещё в детстве, только замялся немного:

   — Всё то же, великий хан: строят церкви, пашут земли...

   — Товлубег!

Приблизился редкобородый, на кривых ногах эмир.

   — Жалоба от всех купцов, великий хан. С озёр Баскунчак и Батырбек нерадивые рабы везут молодую красноватую соль, не промытую пресной водой, оттого вязкую и горькую, непригодную в пищу. А также песок к ней примешивают для весу.

   — А что, князь, дорога ли соль на Руси?

   — На Руси соль дорога, потому и солоницы у нас изукрашены особенно нарядно прорезью и росписью. И хлеб пекут без соли, а соль отдельно подают... — Константин Михайлович растерялся. Он не знал толком, дорога ли у него на Руси соль и почём именно. А говорили, хан в частности не входит.

   — Там, где дорога соль, скот мелок, мясо его малопитательно и несытно, — наставительно сказал Узбек и важно оглядел всех. И все поняли, что он стареет.

Баялунь незаметно и ласково сжала его руку.

   — За сто лет русские приучились торжища свои называть базарами, не так ли, князь? А базар по-татарски — воскресение. И во внутреннем управлении Москва стремится подражать своим татарским утеснителям. Разве нет, князь?

Константин Михайлович низко склонил голову.

Узбек продолжал:

   — Хан, гневаясь на подданного, отбирает его имущество и продаёт его детей в рабство, а у вас так?

   — Николи этакого не бывало, — тихо молвил тверской князь.

   — Так будет ещё! — засмеялся Узбек. — Мы не очень строго исполняем Ясу Чингисхана. Но у нас сильно наказание за ложь, прелюбодейство и нарушение договора. А у вас?

   — Не мучай меня, хан, — прошептал Константин Михайлович.

   — Ему ярлык на Тверь надобен, — как ни в чём не бывало серебряным голоском напомнила Баялунь. — Он очень беден.

   — Не бойся меня, Константин, — сказал хан. — Я, может быть, когда-нибудь даже и прощу твоего брата Александра, и убийство верного Юрия Даниловича прощу, и смерть сестры любимой Кончаки прощу, и сожжение Шевкала прощу вам. Аллах милостив. Он велит прощать, как и ваш пророк Иса.

При упоминании любимой сестры посол египетский начал незаметно пятиться и совсем запрятался за чужие спины. Так нехорошо звучал голос Узбека, что и вельможи его съёжились. Только одна Баялунь глядела ясно и покойно.

   — Я мог бы послать в русские улусы своих наместников, — продолжал Узбек, — но зачем? Гордые Рюриковичи — покорные слуги ханов, зачем же ставить вместо них великими князьями инородцев, когда и так угодливо пресмыкаются? Борьбу за старейшинство князья ведут теперь не в честном бою, как было в прежние времена, а в Орде — клеветами, наговорами, самоуничижением, подкупами, тайными происками и лживыми обвинениями друг друга, с льстивою подлостью заявляя, что ордынские владыки — носители правды и милости. Позор и пресмыкательство особенно присущи московским князьям, надёжным и верным слугам сарайским. Искательство, коварство, приниженность и трусость — всё это есть растление достоинства. Оно заменено раболепством, которому нельзя верить.

   — Дай ему ярлык и отпусти его, — кротко повторила хатунь.

   — Ты благородна и жалеешь недостойных. — Голос Узбека снова стал мягким и ровным. — Мехтерь! Напиши в Авиньон Папе Венедикту, что мы рассмотрим его пожелания и предложения с величайшим тщанием. Не будем спешить в столь важных делах. Мы помним, что крестился племянник великого Батыя...

   — Он крестился в православие, — осмелился указать Константин Михайлович.

   — Что? Да. Тогда не надо о нём... Можешь добавить, что сестра моя крещена в католичество в Кафе. Думаю, это будет приятно его святейшеству.

   — Что делать с рабами на солёных озёрах? — спросил Товлубег.

Бровь Узбека поднялась и выгнулась.

   — Как что? Жизнь их мучительна, каждую малую ранку соль разъедает до язв, которые не заживают. Надо освободить рабов от мучений.

   — Мудрейшие слова. Каждая жизнь — мучение. Мы наберём туда новых, здоровых.

   — Ты велел освободить их от жизни? — тоненько спросила ханша.

   — От мучений, прекрасная Баялунь, — снисходительно закончил Узбек. — Ну а как поступим с тверскими ослушниками?

   — Дай Константину то, что он хочет, — быстро вставила Баялунь.

   — Когда два врага мертвы, зачем ещё один — живой? Пусть правит как друг и улусник.

Узбек встал.

Константин Михайлович припал к его сапогу лицом:

   — Велика мудрость просветлённого государя!

   — Самое тяжёлое время нашей власти над урусами прошло. Народ смирился. Как завоеватели, татары мучили и били только богатых. Приезжай в Сарай, Константин. Увидишь, сколько там русских. Там даже есть православная епархия. Ой, ты, кажется, промочил мою обувь? Что такое?

Не поднимаясь с земли, тверской князь протянул руку с зажатым лоскутком пергамента:

   — От нашего митрополита.

Хан взял, развернул и переменился в лице. Там было три слова по-арабски: «Я видел Тулунбай».

   — Скажи, что зову его, — глухо проронил Узбек и вышел.


Каждое утро Иванчик молился вместе с Феогностом. Владыка просыпался рано, до восхода солнца, когда ещё и птички спали, а у Иванчика глаза не хотели раскрываться. Так он, зажмурившись, и вставал под образа.

   — Понуждай себя на доброе с малых лет, — ласково поучал митрополит, — оно потом само делаться будет. Посвящай начатки дня Господу, ибо кому прежде отдашь их, того они будут. Как утро проведёшь, так весь день пройдёт. Ну-ка, открывай глазки-то. Давай святой водицей сполоснём их и хвалу Господу воздадим.

Иванчик знал уже много молитв, но особенно любил «Царю небесный». Когда он обращался к Утешителю, душе истины, ему казалось, какой-то прозрачный голубой свет разливается вокруг, более лёгкий, чем дым от ладана, невещественно ясный и всё собой заполняющий, не удержать его ни словами, ни глазами.

   — Может, это Дух Святой нисходит? — предположил дядька, с которым Иванчик поделился своими чувствами. — Он ведь дышит где хочет. Не говори никому, милок. А то люди скажут, что гордишься и в прелести. Благодари в душе Бога за всё, и ничего больше.

   — Не исследуй, не пытайся измыслить больше того, что даётся, — остерегал его и Феогност. — Сам ничего не исследуй. Придёт время, будет тебе послан наставник, если будешь достоин.

Иванчик слушался и дядьку и митрополита, доверчиво и радостно ждал, будет ли ему послано особое руководство духовное. Впервые некие мечты зароились в нём. Он хотел всем делать добро, но — тайно. Например, пришёл Феогност в Келию, а она вымыта, и незнамо кем. Собрался даже подворье тишком вымести, ухватил метлу, но дядька отнял: не по твоей, мол, вельможности занятие сие, ты роду княжеского, а не холопского. Хотел Иванчик в тарапан залезть, чан такой каменный, виноград топтать вместе с виноделами, опять нельзя. Тогда он задумался: может, зло творить проще, чем добро? Особливо если скрывать его и врать для удовольствия. Но пока он не получил никакого удовольствия ни от зла, ни от вранья, да и не умел этого.

В тихие полдни, в тени ореховых деревьев, коими обсажено было подворье, слушал он, как учёный толмач поп Акинф переводит Семёну с греческого из какой-то ветхой книжицы: С детства люди учатся творить беззаконие, неправду, учатся обману, хищению и беспутству, поклоняясь тому, кто больше всех успевает в неправде и насилии. Никто не внемлет закону Божию, не ведает слово истинное, подобно ослам, предпочитающим золоту солому.

Семён согласно кивал, но Иванчик-то понял, что ему всё равно. Акинф же ничего не замечал. Он любил древних мыслителей и уважал саму их способность мыслить и выражать мысли. Был он восторжен, необычайно худ и длинен телом, Иванчик думал, вся сила его в учение шла. Пальцами белыми, как отмытые кости, слегка трепетавшими, Акинф раскрывал потемневшие листы и сообщал Семёну понравившиеся места, вроде того, что задача истинного философа в том и состоит, чтобы понять, до какой степени всё загадочно... Как дитя играет песком, пересыпая и рассыпая его, так никогда не стареющая вечность играет с миром.

   — Вот ты скажи, зачем тебе это, по какой надобности? — спросил Семён, закончив выстругивать кизиловую палку и любуясь ею.

   — Как же, князь! Се мудрость, скопленная миром, и продолжится она в века. Всё прейдёт и сничтожится, мудрость останется. Она ничья не собственность, всякий может черпать её, сколько могий вместить. Она для понимания мироустроения даётся, а также людей и событий. Не поражает ли тебя мысль философа, которого называют Тёмным и Вечно Плачущим, та мысль его, что души есть пламенеющие огни, огненные испарения? Когда думаю про то, возношусь умственно в высшие пределы с колебанием духа чрезмерным. Послушай-ка! — Акинф распахнул книжицу. — Чем суше эти испарения, тем чище бесплотный огонь, горящий в человеке, тем он божественней, разумней, лучше. «Сухая душа» есть самая мудрая и наилучшая. Подумай, князь! Ведь за пятьсот лет до рождения Христа изречено!

   — А у кого «мокрая душа»? — спросил Иванчик.

   — Речёт: у пианиц.

Семён засмеялся, отдал палку Иванчику:

   — На тебе, орехи сшибать. Сей мудрец, поди, запугал тебя совсем.

Иванчику понравился белый строганец в редких алых прожилках: его потом, наигравшись, можно и в Москву младшему брату свезти. Акинфу же Иванчик сказал чуть заносчиво:

   — Не боюсь я того, что читаешь. Бояться надо только Бога одного.

Против ожидания он не осерчал на дерзость княжича, а умилился шумно:

   — Умник ты наш юный! Как же ты верно всё понимаешь! Многое, знать, вложено тебе будет, Иван Иванович! — И, уходя, всё качал головой, как бы пребывая в изумлении.

Капелька похвалы, капнувшая из уст Акинфа, может, была уже излишком, потому что Иванчик забыл сладость смирения и не без умысла тут же спросил Семёна:

   — А ты умный, брат?

   — Ещё какой! — уверенно отвечал тот. — Но до поры сокрыто сие. Когда понадобится, явлено будет.

— А когда понадобится?

   — Узнаешь! — И Сёмка таинственно померцал глазами.

Прошлое спит в человеке — спокойна память о нём. Прошлое уходит навсегда — его покрывает забвение. Предания — возвышенные отблески прошедшего, в них больше истолкования, чем истины, ибо с нею сплелась и задушила истину в себе легенда. Если прошлое неизгладимо и следы его жгучи, попытка забвения — грех, уловка слабых, легенда — кощунство, потому что всегда привносит выдумку, искажает истину, возвышая её, освобождая от сложностей и противоречий, а в них-то и заключено пылание жизни; либо же выдумки толкователей сплетают сеть насмешки и уничижения, применяя страсти прошлых дней к собственному ничтожному пониманию. Даже шерсть, перед тем как валять войлок, бьют лучком, чтобы отлетел от неё всякий мусор. Не из случайного ли мусора валяют свои войлоки сказители, свидетели, сочинители, вплетая узоры своего краснобайства, производя суд над тем, что судить им не по разуму, души слишком мелки, чтобы воспринять бесстрашно непостижимость отошедшего в вечность. Гордятся, что всё могут понять и разъяснить, заблуждаются, что всему могут найти причины, будто умеют отделить сущность от привходящих неточностей; уверяют, будто знают, что важно, а что нет, с тупым упрямством утверждая собственное превосходство только лишь неизвестно почему присвоенным правом суда. Мнят, что по части могут оценить целое, но их тщание походит на то, как если бы по блохе, живущей на собачьей шкуре, судили о резвости, нраве и преданности самой собаки.

Узбек всматривался в арабскую вязь: «Я видел Тулунбай». Сколько лет он ждал этих слов! Сколько лет он не слышал её голоса! Может быть, единственное, что было хорошо в ней, — голос, глубокий, матовый. Но какой бы она ни была, она царской породы, и этим неизмеримо, недосягаемо выше остальных женщин. Как хан, Узбек обязан заботиться о сёстрах и устраивать их судьбу. Одна крестилась в Кафе, другая убита, третья опозорена. И последнее хуже, чем смерть, чем перемена веры. Тяжелее всего, что это его позор, Узбека. Великий, всемогущий, славнейший, он ничего не может сделать для неё. Это значило бы признать позор, объявить о нём открыто и показать своё бессилие. Такого не будет никогда. Нет смысла думать об отмщении: повод не тот, он слишком незначителен для того, чтобы разорвать дружбу с Египтом. Поступить так — стать посмешищем всего мусульманского мира. Не бывает безвыходных положений. Когда-нибудь, не спеша, когда всё подзабудется, он тем же самым способом унизит Эннасыра, как тот унизил властителя Большой Орды. Мамлюкские султаны, от которых происходит Эннасыр, — потомки рабов-воинов, погубивших династию Айюбидов[46]. В его жилах — кровь рабов, он неблагороден. На единственное послание Узбека о том, что не годится так поступать с царицей из рода Чингисидов, он ответил: «Никто не виноват в том, что с ней случилось. Просто такова её судьба». Пришлось молча проглотить издёвку. Но сильнее всего теперь приводило в бешенство само сватовство, длившееся три года. Теперь Узбек сознавал, как низко и смешно он выглядел и каким утончённым глумлением ответил ему султан.

Когда Узбек получил письмо о сватовстве и посол захотел наедине переговорить с ним, хан ответил через переводчика: «Если в твоём докладе заключается что-нибудь, кроме обычного привета, то поговори с эмиром». Собрались семьдесят эмиров. Посол вступил в переговоры с ними, но они отошли от него и сказали: «Такого требования ещё никогда не было со времён Чингисхана. С какой стати царская дочь из рода Чингисидова должна отправиться в земли египетские да переехать через семь морей!» На другой день, когда до эмиров дошли подарки, присланные султаном, разговор возобновился. Они стали более снисходительны, сказали: «Цари постоянно сватаются у царей. Египетский царь — великий царь, на его требование следует изъявить согласие, но только дело сделается не иначе, как в четыре года: год нужен на переговоры, год на сватовство, год на пересылку подарков и год на устройство брака». Калым назначили непомерный: сто томанов золота (один томан равняется десяти тысячам динаров, так что это составило бы миллион динаров), да миллион коней, да миллион полных военных снарядов, да чтобы за невестой явился отряд из старых эмиров с жёнами своими. Ответа от султана не последовало, и переговоры прекратились. Султан больше не упоминал о сватовстве, и послания его не заключали ничего, кроме приветов и заверений в дружбе. Но самолюбие Узбека было задето, и самообладание изменило ему. Молодость, или горячий нрав, или отсутствие опыта в таких делах тому виною, что теперь гадать! Он совершил ошибку, несовместимую с царским достоинством. Очень уж хотелось настоять на своём.

Однажды, когда египетский эмир Сейфеддин Уттуджи привёз в подарок султанский халат, расписанный жемчугом, и Узбек надел его, с языка само сорвалось Великодушное заявление: «Я уже снарядил для брата моего, султана Эльмелик-Эннасыра то, о чём он просил, и назначил ему невесту из рода Берке»[47]. Уттуджи ответил: «Султан послал меня не по этому делу, это дело великое, если бы султан знал, что такое случится, снарядил бы для этого, что следует и подобает». Он хотел так отсрочить дело сватовства. Но Узбек сказал: «Я пошлю её к нему от себя». Послу оставалось только подчиниться и поблагодарить, не вполне, впрочем, искренне. «Внеси выкуп», — недолго чинясь, потребовал Узбек. Посол стал извиняться, что при нём нет денег. Узбек сказал как о деле решённом: «Мы прикажем купцам ссудить тебя тем, что следует внести». Посол занял двадцать тысяч динаров золотом и отдал их Узбеку. «Необходимо устроить пир, на котором собрались бы хатуни», — объявил после этого Узбек. Посол занял ещё семь тысяч динаров и устроил пирушку. Снаряжены были засватанная хатунь и с нею множество послов, несколько других хатуней и кади города Сарая. Они отправились в путь, приключилось много бед, прежде чем они приехали в город Александрию. Были бури, и несколько спутников невесты умерли. Ну, это не жалко.

Кади заключил брачный договор и получил в подарок от султана ферязь, из алого атласа с золотым египетским шитьём. Кади не соглашался надеть её, считая, что ему не дозволяет обычай. На что султан сказал: «Мы нашли её самой прекрасной для тебя». Кади потом сходил в Мекку и вернулся в Орду. С восторгом доложил хану, как их принимали сначала в Византии, а потом в Египте, сколько лодий гребцами было назначено для переезда из Александрии в Каир, как отдыхали в горном замке в шатре из атласа да что сказал кади султану, заключая брачный договор: «Брат твой Узбек посылает тебе невесту из знатного рода, если она люба тебе, то возьми её, потому что другой лучше нет. Если же она не понравится тебе, то поступи согласно изречению Аллаха, который повелевает возвращать вверенное нам тем, кому оно принадлежит». Султан ответил: «Мы не желаем красоты, а хотим только знатности происхождения и близкого родства с братом моим, да будем мы и он единым существом». В ту же ночь он вступил в брак с ней, но она не понравилась ему.

С холодной яростью Узбек понял, что хадж не добавил мудрости сарайскому судье. Его тайно отвезли к горе Богдо и там, положив голову на камень, другим камнем били по голове, пока не расплющили. Но легче от этого не стало. Да и при чём тут вообще-то кади?

Тогда, встречая на своих приёмах султанских послов, Узбек стал сообщать им вместо приветствия, что Тулунбай прапраправнучка Чингисхана. Послы отвечали, что всё клевета, что она не обижена и не прогнана... а впрочем, на всё воля Аллаха. Дому Джучидов пришлось удовольствоваться этим объяснением. Имя Тулунбай перестали произносить. Сватовства и брака как бы не существовало. Вельмож из её свиты, которые померли по дороге, забыли, а Тем, которые вернулись в Сарай, помогли помереть.

И вот вдруг три слова, как три удара ножевых: «Я видел Тулунбай».


Хоть и опытен был Феогност в делах тонких, затруднительных, а встречи с ханом ожидал в некоем внутреннем ознобленье. Бессонница привязалась, и лицом осунулся митрополит, есть отказывался, поворошит ложкой в тарелице для виду, и довольно. Молился много: Сильно угнетён я, Господи, оживи меня по слову Твоему! На вопрошающие взоры Ивана Даниловича отвечал также словами псалма: Не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле.[48]

Не зная, как помочь нетерпению владыки, великий князь наставлял его обычаям и правилам, принятым в ордынском дворе:

   — Входить к нему надо с левой стороны и, отдав послание, если есть таковое, переходить на правую сторону. Никто не входит в шатёр ни с мечом, ни с ножом, ни с другим оружием, не топчет ногами порога шатра его, не слагает своего оружия иначе, как по левую сторону, не оставляет лука натянутым, не оставляет стрел в колчане, не ест снег и не моет одежды свои в Орде.

Митрополит слабо усмехнулся:

— Какой снег? Какой колчан? Зачем мне всё это?

   — Да это я так, для разговору. По правде-то сказать, к нему на сраной козе не подъедешь: нынче так, завтра эдак. Ярлык, слышь, Константину дал. Отбывает нынче домой в спешности.

   — Чаша в руке Господа, — произнёс митрополит, перебирая чётки, — вино кипит в ней, полное смешения, и Он наливает из неё. Зван и я завтра.

   — Владычица Небесная! — перекрестился Иван Данилович.

Видно было, сколь сильно озабочен владыка. Прощаясь и благословляя всех, сказал младшему княжичу:

   — Прости, дитятко, молись обо мне.

Иванчик ответил безмолвно, глазами, полными слёз.

По дороге в ставку вспоминал Феогност покойного теперь патриарха, который так предусмотрительно управил им, послав с тайным заданием в Каир. И на Руси, уже будучи митрополитом, получал он некоторые тайнописные донесения о жертве мщения султанского. Дорого дал тот за жену монгольскую, да тут же и выбросил её, как вещь, ценности не имеющую. Вот, мол, тебе, Узбек, моё уважение! Жаден ты и презрен, а я щедр и низость твою ублажу, хотя Тулунбай твоя мне вовсе без надобности. «Нет, не в говорении, пусть даже непрестанном говорении, сила убеждения состоит, — думал Феогност, — чем меньше буду говорить, тем лучше».

С отрешённым лицом величаво ступил он в ханский шатёр, где ожидали многие эмиры и визири, нойоны и посланники. По разнообразию одежд и языков уже можно было судить, сколь далеко, на какие земли простирается власть Узбека. Великолепство было преизрядное. Это Феогност одним беглым взглядом охватил: от трусливо-заносчивых европейцев до надменно-испуганных азиатов.

Оружие посмотреть он забыл, на колена же никто не припадал, просто так стояли.

На низком столе из полосатого оникса грудой лежали подарки: кисея для чалмы, накидка, подбитая беличьим мехом и обшитая бобром, золотые пояса, халаты, где золотом вышиты звери и охотники. Египетский посол, доставивший всё это, надеялся таким образом обратить на себя внимание хана.

Узбек появился неслышно из-за шёлковой занавеси. Феогност понял, что вышел хан, только по тому, как колыхнулась нарядная толпа. Одет хан оказался просто, в тёмном халате, стянутом по бёдрам золотым поясом с прорезной чернью. Он выделялся лишь ростом, непривычно высоким для монгола, да ещё выражением лица человека, привыкшего повелевать. Он не заметил даров и долго не замечал самого посла, не спрашивал, по какому делу тот прибыл. Наконец, скользнув по тому равнодушным взглядом, обронил:

   — Здоров ли Эльмелик-Эннасыр?

   — Да, — выговорил посол помертвелыми губами.

   — Мы тоже здоровы, — сказал Узбек и отошёл.

Феогноста удивил странный гортанный звук, наполнивший шатёр. Оказывается, так смеялись, не разжимая губ, колыхая плечами и чревами. Так тут было принято. Причина смеха заключалась в том, что разговор о здоровье султана состоялся вторично. Это была уже насмешка, которую все поняли. Феогност один не понял, только видел, что египтянину солоно и не по себе.

   — Вот и ночь минула! — вдруг объявил хан, хотя на дворе стоял полдень.

Все шумно попятились к выходу.

На этот раз сметливый грек сообразил: хан даёт вежливо понять, что пора прекратить беседу, которая ещё и не начиналась, но от неожиданности не успел попятиться, а остался где был.

   — Преосвященнейший прибыл без толмача? — Узкие глаза ласково оглядели его с ног до головы.

   — Я владею арабским, — тоже улыбнувшись глазами, ответил Феогност, может быть, впервые в жизни похвалив себя в душе. По тишине, которая настала, и по сразу посвежевшему воздуху он почувствовал, что они с ханом одни в шатре.

   — Садись, — сказал хан.

Феогност продолжал стоять.

Хан предложил ещё раз. Феогност стоял до тех пор, пока хан с удовольствием не произнёс:

   — Я поклялся, что ты сядешь!

   — Чту твой обычай и могущество, — сказал Феогност, Опускаясь на золочёные кожаные подушки. — Мой отец так воспитал меня.

   — Кто твой отец, такой умный человек?

   — Он был послом у правителя Бухары. Однажды во время беседы к отцу в туфлю забрался скорпион и жалил его несколько раз. Отец и глазом не моргнул, пока правитель не отпустил его. Только тогда отец осмелился снять туфлю и раздавить гада.

Подобие улыбки скользнуло по лицу хана.

   — Великое самообладание. Ты, конечно, понял, почему я так быстро принял тебя? Здесь ждут годами.

«Ну уж, годами!» — подумал с сомнением Феогност, вслух же сказал:

   — Это такое, по нашему мнению, дело, которое не должно быть ни оставлено, ни забыто.

   — Мы находимся в тяжком горе, оно сильно озабочивает нас, — важно подтвердил Узбек.

Феогност понял, всё-таки главное — не уронить достоинства и покончить с «тяжким горем» таким образом, чтобы султана пропечь уязвлением. Как только митрополит догадался об этом, неожиданно само собой сказалось то, о чём он и не думал раньше. Он принял вид, будто в некотором затруднении и нерешительности. Узбек поощрил его вопросительным взглядом.

   — В Каире ходят слухи... неизвестно, верить ли им... будто великий хан намерен посватать для себя одну из дочерей Эльмелик-Эннасыра?.. Конечно, послы ещё не прибыли, и, может быть, вообще всё это вздор, но подданные султана шепчутся об этом на Майдане как о большой чести и радости. Прости, что сообщаю тебе такие пустяки.

Узкие глаза продолжительно и непроницаемо уставились на него. И вдруг лицо хана озарилось детской счастливой улыбкой:

   — Да?.. Ах да... Я и забыл об этом. Это возможно... когда-нибудь. Не будем спешить. Такие дела тщательно обдумываются.

Будто кто вёл его — Феогност сообразил, что пора переводить разговор на другое:

   — Патриарший собор в Константинополе постановил обязательно-добровольный «константинопольский выход» от доходов русской митрополии на содержание патриаршей кафедры.

   — Может быть, мы и в самом деле посватаем какую-нибудь султанскую дочь и окружим её такой же честью, какой окружена в Каире наша сестра...

Феогносту было известно, что старшей из султанских дочерей сейчас два года, но он не стал распространять свои знания. Он достал ярлык Узбека, данный им в своё время митрополиту Петру, и прочитал медленно, как бы наслаждаясь самим звучанием слов:

   — «Да все покоряются и повинуются митрополиту, все его церковные причты, по первым изначальным законам их и по первым грамотам нашим, первых царей великих грамотам».

Узбек задумчиво слушал. Память у него была хорошая.

   — Я написал это вскоре после того, как вступил на престол.

   — Да продлится правосудие твоё! — с чувством вставил Феогност. — Уверен, что сейчас, в расцвете мудрости, царь найдёт для нас не менее истинные выражения и милость его не умалится.

Монгол не стал отрицать, что у него расцвет мудрости и прочее, сказал просто:

   — Что просишь — получишь.

   — Да умножится величие твоё! — с ещё большим жаром воскликнул Феогност.

   — На коварство мы ответим смехом презрения, — тихо проронил хан, — на глумление — ещё более жестоким глумлением.

«Ответишь, если сможешь», — подумал Феогност, а вслух сказал:

— Да возвеличит тебя Аллах! — И восторженно добрил: — Кажется, настало время молитвы?

Где-нибудь при другом дворе он бы не посмел намекнуть: не, пора ли, мол, кончать встречу? Он хорошо знал правила обращения. А здесь можно. Он чувствовал, что тут правила соблюдаются только чисто внешние, а внутренние тонкости не ощущаются.

   — Довольно, о человек! — Хан поднялся с подушек, Феогност тоже.

Сейчас же вошла Славица с небольшим серебряным кумганом на подносе. «Славянка», — с первого взгляда определил Феогност, про себя удивившись длине её золотистых распущенных волос.

   — Прими на память о беседе нашей, в которой мы обогатили мыслями друг друга, — сказал хан. — Тебе предстоит долгая дорога домой после удачно исполненного долга. Будешь мыть руки из этого кумгана. Вода в нём долго сохраняет прохладу.

Он провожал его по ковру к выходу — честь неслыханная у татар. Феогност шёл с кувшином в руках. На середине шатра остановились.

   — Ну, что она? — быстро спросил Узбек, не поднимая глаз.

Так же быстро, тихо и ровно Феогност перечислил:

   — Он удалил её от себя, выдал за Менглибугу, после его смерти она вышла за эмира Сусуна, потом за Онара, сына наместника Аргуна.

   — Бедная Тулунбай! — прошептал Узбек.

   — Царевна всюду остаётся царевной, — сказал Феогност.

   — А рабыня — всюду рабыней? — Узбек быстро взглянул на Славицу.

   — Храни Аллах красоту её! — сказал Феогност, мысленно плюнув.

   — Я умею ценить тонкий и глубокий совет. — Хан со значением поглядел ему в глаза. — Они редко кому приходят в голову.

Феогност не знал, что и ответить на это. Сказал:

   — Пусть обновляется, подобно орлу, юность твоя.

Узбеку понравилось.


3


На праздник и у комара сусло, и у воробья пиво. Пришёл Покров, а листва всё ещё была зелена. На родине поздний листопад сулил бы суровую зиму, а тут незнамо что он сулил, тоска одна и маета скучная. Наступали воспалённые, жёлто-алые рассветы, сипло орали по дворам Солхата молодые петухи, из долин, где кочевище, наносило кизячным дымом. Запахи, краски неба, холодеющий воздух — всё, казалось, взывало: домой, домой! Протасий уж и возы с сеном и овсом снарядил для осенней распутицы, и ярлыки, пайцзы упрятаны были надёжно в ларцы под замки. Выкупленные невольники отъелись и окрепли для дальней дороги на родину, а хан всё не отпускал московских гостей. Вот, мол, настанет откочёвка, тогда все вместе и снимемся, а допрежь угощу пиром, так как данью мы в этом году довольны.

Больше всех, наверное, ждал пира Иванушка: хотелось Узбека страшного увидеть, а там — к маменьке скорей, косы её потрогать, шёпот ласковый услыхать: «Ангел ты мой небесный!» И батюшка последнее время был всё угрюмее и угрюмее, часто спрашивал: «Ты помнишь ли маменьку-то?» — «А ты?» Вздохнёт сокрушённо: «Голубчик ты мой!» — и всё.

Всё чаще просил Иванушка показать ему пайцзы, как будто это могло ускорить отъезд. Пайцзы — это как бы охранные грамоты татарские в виде золотых дощечек, их обладателям предоставляли в пути всё необходимое: лошадей, повозки, ночлег, пропитание, даже провожатых, если была в том необходимость. У батюшки на пайцзе были изображены дерущиеся тигры и стояла надпись: «Силою вечного Неба. Покровительством великого могущества. Если кто не подчинится, умрёт». А у владыки Феогноста на пайцзе были львиная голова и надпись: «По воле великого Аллаха, по великой милости Его к нашему государю».

Когда татары наконец начали готовиться к перекочёвке, Иванчика взяли посмотреть на это. С холма хорошо было видно, как все суетились от старого до малого: стаскивали кошмы, разбирали клети юрт и складывали на арбы, туда же валили котлы, таганы, тулупы, конскую сбрую, посуду — словом, всю хурду-мурду, как сказал батюшка. Вся растительность вокруг стойбища была выгрызена скотом. Табунщики ловили арканами лошадей для верховой езды и упряжи. Иванчику жалко стало лошадей. С дрожью глядел он, как набрасывает табунщик волосяную петлю на шею коня, а другой конец аркана крепко приторочен к седлу его лошади. Чтобы подтянуть пойманную лошадь и не упасть самому, нужны немалая ловкость и сила. Иванчику было жалко и самих табунщиков, одетых в засаленное рванье, в шапки из мерлушки, с потными пыльными лицами, с гортанными молодецкими визгами.

   — Ничего им не сделается, — сказал старший брат. — Сейчас бузы напьются, щербы с бараниной, и якши.

   — Тяжёлая у них жизнь, — сочувствовал Иванчик. — У них и домов-то нету. Яман.

   — У каждого народа жизнь по-своему устроена, княжич, — сказал поп Акинф, — и они не находят её слишком тяжёлой. Смотри, все кочевники статны, ловки, сухощавы, а оседлые ногайцы здешние неповоротливы, вялы, лишь бы как-нибудь дотерпеть до конца жизни. Вот им уж действительно яман.

Иванчик за время, проведённое в Солхате, два слова по-татарски выучил: «якши» и «яман», — «хорошо» и «плохо». Батюшка велел Акинфу учить его по-настоящему, но Иванчик всячески отлынивал. Уж больно не по душе ему были татары. Жили московляне в Солхате вроде бы и не в плену, но и не на свободе. А вот Семёну было тут хорошо. И горы ему нравились, и конные прогулки с Алёшей Босоволоковым, и по-татарски он заговорил. Часто ездили в ханскую ставку. Хан жил отдельно от хатуней, с ним находились только его вельможи и невольники. Говорили, если хан хочет навестить какую-нибудь из жён, её заранее извещают об этом, и она приготовляется, даже одежду новую для мужа готовит. А утром он отдаёт халат кому-нибудь из приближенных, и это им большая честь.

В ставке хана всегда толклось много молодёжи, Узбек это позволял: младшие царевичи, дети эмиров, темников, нойонов и бегов. Все вместе они назывались кэшик, вроде бы ханская стража, но ничего они не сторожили, а проводили время свободно и весело и молодого московского князя с расторопным боярином принимали охотно.

   — Опять в татарский «кильдим» поехали, — ворчал старый Протасий.

Туда же тишком от него езживал и полнокровный Василий, говорил:

   — Протрястись надобно, а то вовсе зажирею.

Разговоры монгольская знать вела надменные, особенно похвалялась перед русскими. А Семён делал вид, что всем восхищается, и всему внимал, всех дарил, так, по мелочи, просто на память. Один сообщил князю, что у татар за воровство коня надо отдать девять коней, у кого их нет — берут детей и продают в рабство, у кого нет детей, того просто режут, как овцу. У Босоволокова только желваки по щекам ходили, Семён же соглашался, что это справедливо, хотя, может, и несколько жестоко, но ведь татары — такой отважный, гордый народ! Другой рассказывал, что бывал во дворце эмира в Ширазе, там триста шестьдесят комнат, и эмир каждый день пользуется новой комнатой, пока не заканчивается год. А крыша дворца мраморная, и мрамор такой чистый, что изнутри можно видеть тени пролетающих птиц. Семён только головой качал, словно не веря: дескать, на Руси ничего подобного не встретишь, а восточная роскошь у нас, мол, вошла в поговорку. Словом, льстил этому кэшику. Василий же Вельяминов во всём поддакивал князю, тряся багровыми щеками. А вот в скачках, игре в мяч, в других ристалищах русские не участвовали: поддаваться никому не хотелось и побеждать опасались, чтоб не испортить дружеских и весёлых отношений, а Алёша краем губ говорил, что, мол, на солнце и плевок блестит... Что же касается выпивки, тут Семён был первый заводила, но и татарва от таких забав не уклонялась. Ежели кто начинал артачиться: я, вроде того, не хочу, — Семён уговаривал настойчиво, хотя можно было принять и за шутку: оно страшно видится, а выпьется — слабится. Завсегдатаи «кильдима» были весельчаки и порой напивались преизрядно: пока, мол, стены не начнут плясать вокруг нас. Делали это, таясь от хана, тот, конечно, знал, но как бы и не знал. Он и сам в таких делах не промахивался: говорили, иной раз по пятницам в мечеть являлся, пошатываясь.

Ну и чего от такой жизни Семёну домой торопиться?

   — Что ты их, князь, напарываешь? — не выдерживал иной раз Алёша Босоволоков. — Нам, русским, вино лишь по праздникам невозбранно, а эти готовы хлестать кажин день. А ещё говорят, им Аллах не велит...

   — Они исповедуют такое ответвление мусульманское, что можно, если не очень сильно. — Это Вася Вельяминов вроде разведал. — А ежели не так и они нарушают, что ж, это их Дело, басурманское. За свои грехи сами и ответчики. А нам дружбу на будущее крепить надобно.

   — Разве дружбу в попойках сводят? Свинячество это, а не дружба. Какие они нам други? — упорствовал Босоволоков.

   — Алексей! — возвысил наконец голос Семён Иванович. — Ты при мне служишь али сам собой? Вот и помалкивай. А я свой умысел таю, понял?

Хоть и несильно хмелен бывал молодой князь, но почасту, оттого гневлив и заносчив делался. А Вася Вельяминов так ему в глаза и кидался. Босоволоков перестал спорить.

Часто бывали на попойках и сыновья хана: Тинибек с Джанибеком, в отца высокие, с тонкими чертами лица, которые вырабатываются многими поколениями знатности. С этими царевичами Семён тоже обменялся подарками: он им — берестяные колчаны, они ему — кожаные с костяными накладками и бронзовыми подвесками. Тинибека всюду сопровождал юный раб, вывезенный из Шираза, длинноглазый, томный, обнажённый до пояса, его кожа орехового цвета была чистой и гладкой на удивление, от неё исходил запах померанцевой корки. Захмелев, Тинибек говорил возвышенно, любуясь рабом:

   — На щеках его розы и анемоны, яблоки и гранаты. Когда я улыбаюсь, он сияет, когда я недоволен, он трепещет.

Хотя незаметно было, чтобы персиянин трепетал своего господина, скорее, тот не знал, как угодить рабу.

   — Кавка, — усмехались татары.

Ой-ой-ой, срам великий! Бывает же этакое! Мог бы и с козой в открытую жить.

Русские видели, что Джанибек бросает на раба взгляды, не предвещающие ничего хорошего.

За состязаниями в ловкости и силе приходили наблюдать царевны. Им стелили ковры под деревьями, и царевны — пурпурные, синие, жёлтые — попискивали там, как птички. Их было так много, что в глазах рябило, одну от другой не отличишь: кто дочь ханская, кто племянница, кто невестка, — шелестели бусы, груды бус на плоской груди, мелькали шапочки сплошь в драгоценных камнях, поблескивали любопытством яркие взоры едва прорезанных глаз. Но только одна девочка говорила по-русски. Потому Семён её и отмечал. Всякий раз, встретившись с ним, она останавливалась и тщательно выговаривала:

   — Здравствуй, князь!

   — Здравствуй-здравствуй... А ты кто?

   — Я — Тайдула.

   — Жена ханская?

   — Я жена его второго сына Джанибека.

   — Такая маленькая?

   — Я ещё расту, — гордо отвечала она. — И буду ещё красивее. Веришь? — спрашивала, закидывая головку. Павлиньи перья на шапочке переливались сине-золотой зеленью.

   — Куда уж ещё! — покривил душой Семён из вежливости.

   — Нет, правда? — Она встала на цыпочки и приблизилась к нему почти вплотную. Он уловил нежный запах розового масла от её волос. Она выхватила из-за пояска бронзовое зеркальце в виде рыбки и посмотрела в него: — Ты говоришь — маленькая, а косы у меня настоящие, не привязанные.

   — Разве бывают привязанные? — удивился он.

   — Всякое бывает. Столько хитростей есть! Много-много-много. — Она серьёзно покивала головкой. — Очень много.

   — Как же вас всё-таки различать?

   — А по бусам! — простодушно воскликнула она. — У каждой из нас свои любимые. Старшая хатунь носит на груди бисер чёрный и синий, рубленый. Дочь хана Иткуджуджук выбирает коричневые с белыми и голубыми полосами, другие царевны — синие с жёлтыми полосами или жёлтые с тёмно-красными глазками. Например, я люблю синие с белыми глазками и красными ресницами.

Запомни: бусы с глазками и ресницами — это Тайдула. Запомнишь?

   — Запомню... У тебя такие милые уста...

— Да? — В её голосе послышалось разочарование. — Красота монгольской женщины не в этом.

   — В чём же?

— Маленький нос. Чем меньше, тем лучше. Лучше совсем без носа, просто две дырочки.

Семён захохотал.

   — Ягодка! — Он коснулся пальцем её щёки, шелковисто-смуглой.

   — Почему? — Круглая бровь выгнулась надменно. — Какая ягодка?

   — Сладкая... — Семён притушил глаза влажной поволокою.

Тайдула подумала, потом вдруг неожиданно похвасталась:

   — А мне скоро сделают зубную родинку!

   — Это ещё что?

   — Зубы вычернят.

   — Ой, только не это! Не надо!

   — Не хочешь? — готовно переспросила она. — Не буду. Хотя у нас это считается красивым.

   — Да нет, делай, как мужу твоему понравится.

   — Ах да... муж... — грустно вспомнила царевна.

Через несколько дней при новой случайной (а может, и не совсем Случайной) встрече Семён, быстро кинув глазами по сторонам, подал Тайдуле веточку боярышника, усеянную багровыми плодами.

   — Подарок? — Она сразу всё поняла, но лицо осталось бесстрастным. — Ягодка? — И пристроила веточку в косы, чтобы свисала над ухом, потом пообещала таинственно: — Я тебя отдарю, князь!

Багряные ягоды, качающиеся у виска (Тайдула так и ходила до самого отъезда русских), сначала смешили монгольских царевен: вечно у неё причуды, то чужим языкам учится, то золоту сухие ягоды предпочитает. Однако потом девочки и сами понадевали такие же, что вызвало осуждение старших жён как слишком смелое новшество.

Семён усмехался, глядя, как бегают юные монголки, тряся ягодками над ушами.

«Солнце мира и веры» наконец-то устроило прощальный пир. Все темники, старшие и младшие царевичи, визири, придворные и вельможи спешивались и проходили перед Узбеком к шатру, который укреплён: был на деревянных столбах, покрытых листами позолоченного серебра.

В шатре справа и слева расстелены половики из холста, которые сверху покрыты шёлковыми коврами. Посредине — большой трон из резного дерева, столбики его тоже покрыты листами позолоченного серебра, а ножки выкованы из чистого серебра с позолотой. Поверх трона, называемого тахт, постлан большой ковёр, а на нём ещё тюфяки, на которых обычно сидят хан и старшая хатунь. С правой стороны на отдельном тюфяке поместилась Иткуджуджук с хатуней Уруджой, а слева на таком же тюфяке — хатуни Баялунь и Кабак. Справа от трона - сиденье Тинибека, а слева — место Джанибека. Свита тоже поместилась на резных скамьях, покрытых кожаными или ковровыми тюфяками с узорами.

Тайтугла приехала в арбе, обтянутой синим сукном с отворенными настежь окнами. С нею сошли тридцать красивых прислужниц и, приподняв за петли полы её одежды, понесли.

Узбек встал перед ней, поклонился и усадил рядом с собой.

Принесли мехи с кумысом. Тайтугла налила себе в чашу, присела на оба колена и подала мужу. Он напился и дал напиться ей.

Внесли кушанья на больших золотых и серебряных столах. Кушанье — куски варёной конины и баранины. При каждом столе — разрезыватель мяса, одетый в шёлк и с шёлковым утиральником за поясом. Принесли на каждый стол по нескольку ножей в ножнах, а также маленькие золотые и серебряные блюда с солью, разведённой в воде. Разрезыватель, которого называли баверджи, разделил мясо на мелкие куски. Это особое искусство — разрезать мясо так, чтобы оно оставалось на костях, ведь знатные татары едят мясо только с костей. Потом принесли золотые и серебряные сосуды для питья медового вина, которое считалось дозволенным.

Для остальной знати напротив был поставлен ещё один большой шатёр. Каждый там ел и пил, сколько хотел, или не ел и не пил вовсе. Насколько простирался взор, всюду стояли арбы, полные мехов; с кумысом.

Пили так: когда хан захочет, дочь берёт кувшин в руку, приседает и подаёт ему кувшин. Затем дочь берёт другой кувшин и подаёт его старшей хатуни, затем остальным жёнам по старшинству. Затем наследник престола берёт кувшин и подаёт отцу, потом хатуням и наконец сестре, кланяясь всем им. Тогда встаёт второй сын, берёт кувшин, угощает своего брата и кланяется ему. Потом встают царевичи, и каждый подаёт пить второму сыну с поклоном. После этого встают младшие эмиры и подают питье царевичам.

Во всё время этого длинного и скучного действа за занавеской исполнялись песни кочевников, столь громкие и дикие, что хоть уши затыкай. Но приглашённые гости понимали, что затыкать нельзя, надо сидеть и терпеть.

Иванушка тоже терпел, пряменько и скромно сидя между батюшкой и митрополитом. Русские вовсе ничего не ели и не пили, только вид делали.

   — Когда уходить будем, нам ещё дадут поесть, — шепнул Иван Данилович.

Сам он приоделся на пир в лазоревую свиту, а Иванушку, как обещался, велел нарядить в бешметик татарский полосатый. Иванушка и это снёс, хотя негодовал на отца в душе и чувствовал себя почему-то униженным; это было горше, чем когда он в играх и ристалищах оставался последним: в чужой одежде он как будто перестал быть самим собой. Он только разглядывал во все глаза шатёр, гостей и хатуней. Особенно поразили его сооружения на женских головах, круглые и большие, обтянутые шёлковой тканью, обшитые пёрышками селезня, надерганными из хвоста, тёмно-красными гранатами, голубыми и синими яхонтами, а вверху торчали золотые и серебряные гибкие стебельки, качавшиеся от каждого движения, как ковыль при ветре. Иванушка ждал увидеть Узбека как дракона огнедышащего, а оказалось — человек обыкновенный, только борода невелика и усы узкие. Иванушка всё гадал, как это ему так ловко усы выправили?

Заздравных слов татары не говорили друг другу, молча кланялись и выпивали свои чаши. Да и говорить ничего было невозможно из-за рёва песенников. Наконец они смолкли, и Узбек вдруг обратился к... Феогносту, показывая этим, кого он сегодня чтит на пиру более других:

   — Не выпьет ли преосвященнейший владыка греческого вина от очень старой лозы?

В ответ владыка, ритор опытный, назвав хана достославным и лучезарным, сказал, что охотнее выпьет то, что пьёт сама лоза. Хан милостиво улыбнулся и приказал подать владыке воды. И тут взгляд Узбека упал на Иванушку. Иванушка помертвел, когда хан сделал ему знак приблизиться, но батюшка зашипел василиском[49] и стал ширять его в бок: заснул, что ли, иди, мол. Выбираться из-за длинных скамей было бы долго, поэтому Иванчик просто пролез под столом и выступил на середину шатра. Как в тумане видел он улыбки на широких лицах хатуней и руку хана, протягивающую подарок. Иван подошёл и взял. Это была решма, татарское украшение из бляшек для конской узды. Иванчику давно хотелось такую для своей комоницы, он зарумянился от удовольствия и тряхнул головкой в неловком детском поклоне.

   — Наследник великого князя московского, а? — Драконовы глаза в окружении жёлтых морщин смотрели близко, ласково.

   — Не я наследник, — звонко, внятно сказал Иванчик. — У меня старший брат есть.

   — Молодец, якши! — почему-то одобрил «дракон», знаком отпуская Ивана. — А где наследник?

Иванчик опять полез между ногами под столом на своё место и не видел, как брат выскочил перед ханом.

   — Да ведь он пиан, пёс, пра, пиан! — выругался батюшка.

Пьян да умён — два угодья в нём.

   — Губитель многобожников! — срывающимся голосом смело выкрикнул Семён. — Дозволь весёлую нечаянность для удовольствия гостей и хозяев?

Узбек показал, что дозволяет.

И тут вдруг снаружи шатра враз дружно ударили дудки-свирели и барабан-бубен заухал часто, горяча кровь. Татары послушно заподергивали плечами, головами, плеща гулко жёсткими ладонями. А Семён — дерзость. — распояской пошёл-пошёл-пошёл, расставя руки, выворачивая лодыжки в стороны, будто он кривоногий и вот-вот упадёт.

Перед татарами распояской — величайшее им оскорбление. Немыслимое! Но сейчас, захмелевши, они как бы не замечали Семеновой вольности. А может, думали, что при поясе затянутом не пляшется?

И когда он только этих свирельников, перегудников собрал и сыграться научил? Они замедляли — и Семён раскачивался на месте, будто раздумывая, сейчас рухнуть или погодить. Они умолкли — а он подпрыгнул, встряхнулся и уже сам повёл за собой игрецов, вовлекая их во всё более частую вязь. Теперь он ходил по кругу, вывернув коленки, ударяя себя ладонями то по каблукам, то спереди по подошвам, закладывал попеременно руки за затылок, приседал, выбрасывая ноги, кричал невидимым перегудникам:

   — Шибче! Ай, жги! — Прыгнул несколько раз через спину колесом, что вызвало у гостей восторженный вопль. Его багровая, венецианской камки рубаха вилась и металась, как пламя, посреди шатра.

Татары тоже разгорались пуще, начали трясти плечами, затопотали в лад ногами, стали подпрыгивать на своих тюфяках.

   — Жопами пляшут! — смеясь, крикнул батюшка на ухо Иванчику.

Только хатуни сидели как бы в недоумении, выгнув густые брови.

Иванчик глядел на брата и гордился им. Невидимая сила носила Семёна, бросала из стороны в сторону, руки его висели сперва вдоль тела, ноги же обгоняли одна другую в подскоках.

   — Скакаша и играша весёлыми ногами, аки младой Давид, — довольно кашлянув, высказался и владыка.

Наконец Семён упал на коленки и на коленках стал плясать перед ханом, отклоняясь назад. Это Иванчику не понравилось, а татарам — наоборот, они тоже захотели на коленках, стали вылезать из-за столов, пытаясь вместе с московским князем плясать на коленках, но, будучи сильно пьяными, падали друг на друга в кучу, воя от смеха.

Семён выбрался из-под них, легко, не касаясь руками, перепрыгнул через стол, сел задохнувшийся рядом с батюшкой.

И тут холодная, жалящая мысль заползла в сердце Иванчика: неужели эти добродушные, барахтающиеся на ковре татары — те самые люди, которые таскали по степи с колодкой на шее Михаила Тверского и рубили его на части, мучили и томили Константина Михайловича?

А свирельники всё продолжали играть, татарские плясцы все пытались плясать, иные лежали животами вниз, не в силах перевернуться, раскиснув от смеха, другие на полусогнутых ногах топтались на их спинах. Пир удался на славу!

Тем временем перед каждым гостем был поставлен похожий на колыбель прибор, а на нём — пирожки, голова жареного барана, четыре растворенные на масле лепёшки, начиненные сластями, сабуние — слоёное тесто с начинкой из рубленого мяса, варенного с миндалём, орехами, луком и разными приправами. Прибор покрыт бумажной тканью. Кто знатностью пониже, тому полголовы барана и половину всего, что к ней прилагается, а кто ещё попроще — тому четверть всего. Слуги каждого гостя уносили всё это.

   — Ну вот, этим и поужинаем у себя, — сказал Иван Данилович.

Захмелевший Семён возвысился за столом, расплёскивая вино из чаши, и выкрикнул, перекрывая довольный гул и разговоры:

   — Пусть будет здрав учёнейший и справедливейший хан Узбек!

Татары умолкли, не зная, что следует делать. Семён показал им пример, опрокинул чашу. Все охотно последовали за ним, обнаруживая большие способности к переимчивости московских обычаев.

Узбек милостиво кивнул Семёну.

   — Ну, распотешил ты татарву, — одобрил потом сына Иван Данилович, пережёвывая пирожки. — Запомнят они тебя, собаки. Хоть бы скорей убраться отсюда. С рассветом тронемся. В дороге уж поспим.

В бледном свете начинающегося утра Семён нашёл у себя под подушкой свиток из белого шелка, на нём чёрной тушью столбец арабских букв. На дворе в суматохе отъезда он отыскал попа Акинфа, отвёл в сторонку ото всех:

   — Перетолмачь!

   — «Един круг нашей взаимной тоски», — прочёл Акинф. — Ох, князь!

Не всё перевёл учёный поп. «Един круг нашей взаимной тоски и любови», — было написано на свитке.

Тайдула же неизвестно от кого получила этим днём башмачки атласу черевчату, шиты серебром да золотом волочёным, сунула в них босые ножки, зажмурилась, затрясла головой — заплакала.


Глава третья

1


Была холодная осенняя ночь. Скрипели колеса. Где-то выла собака. Полегчавший обоз великого князя московского медленно уползал на север. Уже пахло снегом. Ветер гонял космы облаков, закрывая звёзды. Дорога подмёрзла. Лежали в кибитках под тулупами. У Иванчика щипало нос и брови, приходилось прятать лицо в душную овчину. Солхат уже казался далёким сном. Батюшка теперь молился почасту, тихонько распевая псалмы под нос, доволен был, как дела управили: Узбек ублаготворён, и княжество Владимирское, ранее им поделённое, отныне все — под Иваном Даниловичем, а с Тверью — замирение; Константин Михайлович — не то что старший брат его Александр, супротив Москвы не взрызнет. Надо сел больше скупать на Тверской земле, бояр приласкивать, на сторону московских князей склонять. Извилист Узбек — не даёт укрепиться ни одному княжеству, чтобы ни одно не возвысилось и в силу не вошло. Теперь пойдёт хитрость на хитрость. Так право своё утверждать будем. В стольном Владимире не жить, ни хану, ни русским князьям глаза не мозолить. Тихо, в тайности прирастать Москва будет, пока час не придёт ярмо поганых скинуть и на князей-супротивников наступить. Не хотят добром понимать — заставить придётся.

   — Когда камень поплывёт по воде, тогда безумный уму научится, — сказал Протасий словами Даниила Заточника[50].

Жалко старика: разболелся в дороге, раскашлялся, в боках колотье.

   — Мотри, как бы не помереть мне, — сказал после долгого молчания. — Не бросай тогда, не зарывай в степи. Довези до Москвы-то. А застыну — морозы уже, без хлопот будет, на отдельных санях.

   — Замолчь! Меня ещё переживёшь!

   — Куды-ы там!

   — Ну, может, ненадолго. Думаю, где-то рядом мы с тобой помрём. Но не сейчас. И мысли у нас опчие, и ворчуны оба. Вот повелю остановку сделать в селении, баню горячую тебе, отдыбаешься. А там на полоз станем, домчим и до дому.

Грустили оба, понимали: ох как не скоро ещё!

   — Я и завещание-то за хлопотами позабыл состряпать, — беспокоился Протасий.

   — Вот и значит, не помрёшь.

   — А после меня Васька мой тысяцким останется?

   — Не бойся. У тебя вон и второй Васька, внук, матереет.

   — В Орде да в дороге чуть не цельный год проводим, — печалился Протасий. — Делами неколи заниматься.

   — Боле не возьму тебя, — пообещал Иван Данилович.

   — Не гож, значит, стал?

   — Ну что ты такой заноза? Подумай сам, на Москве сейчас никого нетути: ни великого князя, ни митрополита, ни тысяцкого. Хорошо ли это? Последний раз так. Не знаем, чего там и деется.

   — Опять же долгая отлучка мужа из дома порождает отчуждение из семейной жизни, — размышлял Протасий.

   — Да, жену милую повидать охота, — согласился Иван Данилович, — Мы ведь в любови живём. А кто иначе, тому, конечно, отлучка — сласть.

Долгие разговоры на долгом пути, долгие остановки, перековка и отдых лошадей, перегруз на санный полоз — томительна была обратная дорога. Вот уже починки, займища, деревни попрятались в снега, лишь изредка завидишь бедный крест сельской церковки. Сипуга мела день ото дня круче. Иванушка привык к морозам, к отогревам у костров, к простым голосам, к скуке... Одно развлечение — зайца увидать иль лису-огнёвку. Ему казалось, он так Давно из дому, что все его там позабыли уже и никто не ждёт. Ни городов на пути не встречалось, ни монастырей. Ровное белое покрывало над некогда зелёными И тенистыми балками, над поросшими камышом озёрами, над быстрыми подо льдом речками. Редко-редко дымок завидишь — ага, ночлег! «Пропадём мы тут, — думал иногда Иванчик, — и никто не узнает». Бесконечно тянулось Дикое Поле — ничьё поле.

Только после Рождества увидали впервые деревянные надолбы да башни сторожевые среди занесённых снегом рвов, колокольный звон услыхали. Ввечеру на башнях острожков загорались смоляные факелы — пошла земля обжитая. Избы в осадных дворах просторные — до двухсот человек поместится. Люди великокняжеские повеселели, иной раз и песня стала слышаться, и смех, и шутки.

Чем ближе к Москве, тем дороги лучше, езда быстрей. Стали встречаться обозы, едущие с зимнего торга, с кожами, волчьими шкурами, воском, мёрзлой рыбой.

Город свой увидели на восходе в морозном туманце. Пошли ямские слободы да слободы гончарников, котельников, огородников. После монастырских подворий — знакомые площади, харчевни, калачни. Иванушка, укутанный в меховую полсть, глядел во все глаза, и сердце его сильно билось. Снег в улицах уже размят, сосульки с крыш свисли, весна вот-вот. Редкие прохожие скидали шапки при виде великокняжеского поезда, кланялись. Обозные тоже им кланялись, едва не плача от радости, крестились на церкви. Один Семён был сумрачен из всех.

   — Иль ты не рад, брат? — спросил Иванчик.

   — Рад, — бросил коротко. А сам и по сторонам не глядит.

Бесконечно долго, казалось, тянулись усадьбы с воротами, где вырезаны из дерева зайцы, орлы, олени, а также цветки и солнца. Ворота все заперты, а при них воротни — избушки с собаками презлыми на цепях. Иванушка всему дивовался, будто в первый раз видел, вскрикивал, на всё пальцем показывал, оглядывался на отца, на Протасия, но наконец затих — такая была на их лицах тревога, а в глазах недоумение.

Подскакал к саням, расхрястывая снег, Алёша Босоволоков:

   — Великий князь, что же это звону-то нет колокольного? Ведь и ты и митрополит возвращаются! Аль но знают?

   — У владыки спроси, — ещё мрачнея лицом, ответил Иван Данилович.

   — Беда, князь, — прошептал Протасий из глубины возка, — чую, несчастье какое-то.

   — Пересаживайся, отъезжай к своему дому, — велел Иван Данилович. — Потом призову.

Княжий двор был распахнут настежь и безлюден. Из сеней, повалуш, амбаров выглядывали головы и тут же прятались. Иван Данилович выпростался из шуб, Иванчик забарахтался, дядька вытряхнул его, выскочили все из саней.

На высоком крыльце одиноко стоял Андрейка в тулупчике с непокрытой головой. Сказал сверху тоненьким голосом буднично:

   — А мы маменьку похоронили.

2


Дворец был плохо протоплен, и, казалось, повсюду пахло тленом. Занавеси со складчатыми подборами, закрывали окна, и было сумеречно. Притихшие сёстры в тёмном, с чёрными лентами в косах робко, виновато подходили к руке отца. Андрей, не снимая тулупчика, сидел в стороне на лежанке, смотрел спокойно, как старичок.

Задыхалась и рыдала только Доброгнева, рассказывая, как произошло:

   — Тепель у нас была, ветра сырые, и Кремник тогда погорел, и домы многие, а она всё в сенцах стояла открытых, вас выглядывала, вот возвернутся, вот. возвернутся! А потом и сама огнём запылала. Схиму уж в беспамятстве приняла. Ha-ко, Иванушка, ладанку с её груди, тебе отказать успела, волосья там твои и Семёна, с посаженья хранимые.

Иван стиснул ладанку в кулаке, выбежал. Чувство огромной пустоты охватило его. Он не мог поверить, что больше не увидит мать. Он вошёл в её опочивальню, притрагиваясь к стене, всё казалось ему зыбким, ненадёжным, позвал жалобно:

— Маменька, ты где? Скажи чего-нибудь!

Горели лампады у кивота, за окном тенькала синица, а во дворце тишина стояла такая, будто Иванчик один был во всём мире. Неуверенно ступая, он поднялся в светлицу, где она любила сиживать с рукодельем, сказал:

   — Маменька, это я, Ива...

Окна здесь были большие, стеклянные, на четыре стороны: сияли на солнце белокаменные храмы: ближний — Спаса на Бору, на площади — Успенский, недостроенный Архангельский, рядом с ним — высоченный Иоанн Лествичник со звонами, правда, колоколов ещё не было. Снег уже обтаивал возле кремлёвских башен и стен, ветхих и осевших, ещё дедом Данилой ставленных, кое-где обугленных, где во время пожара огонь скакал.

Иванчик попытался вспомнить своё посажение на коня и пострижение на этой площади, как его маменька за руку держала, а потом его взяли и повели на комоницу сажать, как татарин ему что-то такое подарил и Феогност — «Лествицу райскую», но всё заслоняло, расплываясь, лицо матери с припухлыми нежными подглазьями, в туго стянутом белом убрусе.

   — Поговори со мной, а? — попросил он.

Он хотел почувствовать прикосновение её руки, но вспомнил только щекочущий мех её куньей шубки. Он хотел бы увидеть в светлице что-нибудь оставшееся от матери, какое-нибудь свидетельство, что она была, но слуги все успели прибрать, даже полавочники и наоконники переменили: когда уезжали, они были кирпичные и шафранные, а теперь постлали голубые и зелёные.

За окнами висел медленный сверкающий снег. Сквозь его нарядную сетку печально-возвышенно глядели храмы. Кремль был разметён и пуст. Синела внизу ледяная лента реки. Иван сел на подоконник с ногами: неужели больше никогда голоса её не услышать, и кто его ангелом назовёт?..

Возле рамы он вдруг увидел простой пластинчатый наруч из золота, внутри лежал крестик из серо-зелёной яшмы. Это было прикрыто наоконником и будто ждало Иванчика: она, маменька, — мне! Он схватил крестик, спешно надел его на шею, где ладанка, а наруч спрятал за пазуху.

Ночью лежал под одеялом, плоский, как раздавленный котёнок, сжимая свои сокровища, а под подушкой у него был ещё поясок с гусями, вышитый маменькой. Дядька Иван Михайлович, перестилая постель, видел это, но ничего не трогал, клал на прежнее место.

Девятый день по смерти княгини Олены совпал с Сороками. Сколько бывало детям радости на этот праздник! Пекли жаворонков с резными крылышками, с глазками, по сорок штук на противне в память сорока мучеников каппадокийских, и всех умерших поминали.

После панихиды и печального обеда Иван впервые по приезде вышел из дворца, побрёл без цели, оскальзываясь на леденицах. На огородах снег почти стаял, а на припёках уж и просохло отчасти. Дети привязывали румяных поджаристых жаворонков к шестам, втыкали те в остожья, ветер покачивал птиц, и они как бы летели. А малыши держали печёнышей за крылья, то опуская вниз, то подымая, чтобы они тоже летали. Все при этом пели вразброд:


   — Весна-красна,

На чём пришла?

   — На жёрдочке,

На бороздочке,

На овсяном колосочке,

На пшеничном пирожочке.

   — А мы весну ждали,

Клочки допрядали.


   — Иванча приехал! — взвизгнула Шура Вельяминова, и все побежали к нему.

   — Буди здрав, княжич!.. А мы уж думали, татары тебя насовсем забрали.

Обступили, разглядывали егозливо, видно, что рады. Выросли все.

— А у нас дьячок день и ночь читает, — сообщил Иван. — Нынче девять дён.

   — Да-а, слыхали мы про маменьку твою, царствие ей небесное... — Насупились в сочувствии, некоторые даже утирали глаза рукавами.

   — А давайте в гаданчики играть? — Шура всё хотела отвлечь друга от печали.

   — «В какой руке?» или «Чёт-нечет»? — послышались голоса.

   — Не буду, — сказал Иван.

   — Тогда в «толстую бабу», а?

Уселись на лавке возле городьбы, стали выжимать друг друга.

   — Да ну вас! — встал Иванчик. Всё было не по нему, всё тошно.

   — Кто над нами вверх ногами? — не унималась Шура.

   — Таракан, паук, муха! — отгадывали наперебой.

Высунулся, желая рассмешить княжича, чей-то малец в шапке, перевязанной бабьим платком по причине ушной болезни:

   — А вот! Лежит не дышит, собака рыло лижет, а он не слышит. Кто это?

   — Мертвец?

   — Пьяный?

Иванчик вдруг заплакал:

   — Уйдите вы все от меня!

Но никто не ушёл. Стояли потупившись. А издалека уж бежал дядька Иван Михайлович:

   — Да ты куда делся, соколик? Обыскались мы тебя! Идём, там батюшка с митрополитом терем новый осматривают.

   — Какой терем?

   — А тебе мамушка в подарок хоромы выстроила. Идём скорее!

Позади великокняжеского дворца, там, где речка Неглинная протекает, и впрямь стоял терем, сияя свежим тёсом: крыльца с кровлями островерхими, рундуки с балясинами, да подсенная, да каморы светлые, горницы на подклетях жилых и глухих — с погребами. В жилых подклетях клали печи, из них трубы глиняные муравленые[51] в верхние покои проведут. Отдельно строилась ещё поварня.

Иванчик прямо обомлел от всего этого: и гордость, и благодарность за маменькину заботу, и печаль, что нет её больше, — всё в нём смешалось и сердце переполнило; Свой дом! Как у Сёмки. Ему тоже загодя строили. Как оженится — отделится.

С отцом и владыкой обошли покои: передний просторный, молельня, опочивальня, ещё покойчик помене да верх светлый, задние сени пребольшие. Сбоку строились ещё горницы в один покой, которые называли одинокими, — там дети Ивана будут жить, когда родятся. Окна слюдяные, но зато слюда в решётку вставлена «репейками» и расписана зверями, птицами да подсолнушками. У Семёна в покоях стекла цветные, зато у Ивана стены обиты сафьяном. А у Андрейки ничего пока ещё нет.

Дядька Иван Михайлович много восхищался, как покойница всё славно управила в их отсутствие, владыка тоже одобрял, а батюшка молчал, ни слова не сказал. Но Иванушка слышал, проходя темнушкою, как митрополит наставлял отца:

   — Чрезмерная печаль, великий князь, делает душу как бы дымною и тёмною и воду слёз иссушает. — И прибавил, понизив голос: — Сочетайся новым браком, благословлю.

Вот ты, значит, какой, владыка! Мачеху нам хочешь привести? Иванчик после этого стал избегать митрополита, не ласкался к нему, как бывало, и от благословений вроде невзначай уклонялся. Неизвестно, замечал ли это Феогност, виду, во всяком случае, не показывал.

Иванчик и с братьями поделился тем, что подслушал нечаянно. Семён насупился и сказал:

   — Я сам скоро женюсь. Батюшка уже говорил со мной. Литвинку мне хочет взять, дочь Гедиминову.

   — А ты хочешь?

   — Да мне всё равно. Раз отец велит — надо. Женился же Константин Тверской на нашей сестре двоюродной! Об чём тут речь?

Андрей сказал:

   — И мне всё равно, хоть все вы переженитесь, на ком хотите. А меня маменька перед смертью перекрестила.

То есть хотела... И персты сложила, а руку поднять не смогла, худыня напала. Доброгнева всё поняла, взяла её руку, и вместе знамение сотворили. — Лицо у Андрейки скукожилось. Не румянел он ни после бани, ни на ветру и рос плохо, на девчонку был похож, только что в штанах.

Семён обнял братьев, стиснул:

   — Эх, вы!.. Побежали на Поганкин пруд смотреть, как колокола льют?

   — Приведёт какую-нибудь крысуху, — сказал Иванчик.

   — А ты разве слыхал, что мачехи добрые бывают? — отозвался Андрейка. Чего уж теперь!..


Весенний лёд быстро таял от тёплого воздуха и дождей, протыкавших в глыбах грязные сочащиеся ноздерьки. На речках творилось невесть что: треск и гром, вопли застигнутых на льдинах, лай собак и мык телят. Половодье было велико: сносило дома и вымывало с корнями деревья. Всё это сбивалось в запруды, ломало мосты. Уцелел только наплавной через реку Москву, его подняло вместе с водой. И на Преполовение — в среду четвёртой недели по Пасхе — водопоймень стоял высоко. Феогност провёл крестный ход и молебствие на полях о даровании урожая. Потом оказалось, не помогло — глад был хлебный и скудота всякого жита. А вот луга удались. В княжьих владениях по берегам Яузы и Неглинной Иванчик с Андреем пропадали целыми днями. Там, где душистый цветень трав и лип, где весёлая косьба шла для княжеских конюшен, там братья и горбушу держать научились. Горбуши были с маленьким косьём, они вполне управлялись с ними, приятно было жихать по сочным стеблям. Отава оказалась такая густая да быстрая, хоть второй раз коси. По ней пустили коней. А кони любили заходить в реку и подолгу стоять там. Иванчик сам купал свою комоницу, гордясь перед младшим братом.

По теплу вылезли невесть откуда гулящие люди, ни государевой службы не знающие, ни тягла, кормившиеся подёнкой да вольным ремеслом — воровством да разбоем. Бабы ли холсты расстилали на лужках для отбеливания, гончары ли посуды выставляли для просушки — гляди в оба, чтобы не стянули.

Ходили братья наблюдать, как мастера-серебряники чары и братины куют, на болванках их молоточками набивают и узоры наносят.

Видали даже, как коровку окуривают, и яишней угощались. Как корова отелится, три дня молоко доят в ведро, из которого скотина пьёт, и всё молоко отдают телёнку. А на четвёртый день кладут в лапоть уголёк, на него крупицу ладану росного, зелёного, и идут окуривать с молитвами корову — мать и старшая дочь.

   — Ну, слава Богу, коровку окурили, можно в чистый подойник доить, — так говорят.

Такое молоко, ещё пахнущее молозивом, варят в печи, получается ноздрястый пышный творог. Его зовут яишней и едят ложками.

Во дворце тем временем велись приготовления к свадьбе. Всех детей переселили в недостроенные хоромы Иванчика, а у Семёна и в батюшкиных покоях потолки мыли, углы да каморы вычищали, стены украшали пеленами — лёгкими шёлковыми подзорами, на которых вышиты большие круги, а в кругах — сплетение цветов и травок, они же и по краям пущены.

Понаехали литвины, разряженные в чудные одежды, привезли носатую Айгусту в невесты Семёну, покрестили её в Настасью. Девки дворовые все что-то шили и много в амбары бегали.

Доброгнева отпросилась у великого князя на покой:

   — Отбаюкала я твоих детей, теперь другая хозяйка придёт, а я не нужна.

Иванчику и Андрейке она подарила на память по рубашке, одна васильками вышита, другая — смородинами.

   — На свадьбу отцову наденете, недолго, чаю, ждать её. — Поглядела на их лица погрустневшие, сказала сурово: — Ну, чего скуксились? Чай, не татарин выскочил, не голову снял!

Отец подарил им голубей и приказал сколотить вежи для птиц.

   — Это он, чтобы отвязаться от нас, — догадался Андрей. — Не до нас ему. Он маменьку позабыл, и мы не гожи стали.

   — Давай в разбойники пойдём? — предложил Иванчик.

— Ты вырасти сперва. — Андрей был очень рассудительный человек.

А Иван выказал себя человеком неразумным и неосторожным. Перед самой свадьбой отца, как в церковь ехать, спросил батюшку:

   — Ты монисто, которое для маменьки сковал, теперь другой жене отдашь?

   — Цыц! — сказал батюшка и долго был гневен на сына, не замечал его.

Мачеха Ульяна оказалась чернявой, несколько встрёпанной девицей, впрочем, незлой. Дети Олёны и видели-то её редко, лишь мельком. Оженившись, Семён и батюшка закрылись в своих теремах. Иванчиком и Андреем занимался теперь только дядька, а сёстрами — мамка.

Протасий Фёдорович на вторую женитьбу великого князя сказал:

   — Ненадолго стар женится, только обычай тешит.

За слова такие был тысяцкий будто бы бит батюшкой в рыло — это передавали, смеясь, сёстры. А сами тоже на сторону глядели — женихов поджидали.

Детство потомков Калиты от первого брака окончилось.

Глава четвёртая

1


И помнится, да не поминается. Не чувствовал себя Александр Михайлович по-настоящему у власти. Хоть и прижился он во Пскове — и честь и кормление, а дальше-то что? Годы побежали к сорока, пора о детях подумать, о наследственной отчине. Всё вроде б утряслось, татары оставили его в покое, как позабыли, Иван Московский в Орду мызгает, дань возит — честь большая!.. Константин, кряхтя, собирает Калите свою долю в разорённой земле, а он, старший его брат, посиживает во Пскове... Но, случись кончина, детям Псковщины не наследовать[52]. А Иван-то Данилович своих обеспечил. Конечно, ничто так не смиряет душу, как нищета и пропитание подаянием. Но неужели это справедливый удел для тверских страдальцев! Нет, надо на что-то решаться!

Он часто сиживал под Гремячей горой на крутом берегу Псковы. Место это называлось Волчьими ямами. Росли тут полынь да жёсткий тмин. Трещали кузнечики. Посредине Псковы зеленели плоские острова и обнажившиеся от летнего обмеления скользкие сырые валуны.

Бог ведает, сколько ещё осталось жить. Он вспоминал, как возвращался домой с ярлыком из Орды. Молод был, полон сил и надежд, думал: всё, великое княжение за Тверью навсегда. Сопровождали его весёлые татары — надо было отдать им деньги, которые занял в Сарае, чтобы успокоить гнев Узбека после того, как брат Дмитрий убил московского Юрия Даниловича. Кулаки сжимались сами собой, когда вспоминалось об этом. Было ему двадцать пять, верил в свою, силу, в удачу, в победу над ненавистными Даниловичами. Года не прошло спокойного; брат казнён, Тверь сожжена, а сам он, тверской великий князь, беглец и христорадник, отлучённый от церкви. Калита же Узбеку друг, и новому митрополиту тоже друг, и дань со всех княжеств идёт в Орду через него. В землях его умиротворение, нищелюбие Калиты — у всех на устах, а что он от дани русской отстёгивает да припрятывает, кто считал, кто видел? Никто. Надо решиться. Надо ехать к хану. Надо в догадках своих утвердить его. Тверичане честны, и лишь наветниками проклятых московлян погублены. Давай, Узбек, забудем старое. Не верь Ивану, он тебя ненавидит не меньше моего.

Свежестью наносило с реки, с горы — тёплым горьким запахом можжевельника. Бабы спускались к воде, на чистые пески, несли в корзинах белье полоскать. Дети купались, и ходила около них в воде безбоязненно мелкая рыба.

Надо решиться. Надо испытать судьбу. Александр Михайлович сидел, как ворон на кладбище, насупленный, мрачный.

Весёлая Пскова стремила беспокойные волны в неторопливую реку Великую. На месте их слияния и стоит Псков, уютный, затаившийся. Янтарно светятся его окна на закате, покрываются слабым румянцем белостенные храмы, приземистые, большеголовые. Чем ниже солнце, тем угрюмее багрянеют они. Спасибо, Псков! Но я хочу в родные места. Уже послан давно в Орду юный сын Фёдор, дабы разузнать, как там отнесутся к появлению самого Александра Михайловича. Сегодня прибывает Фёдор с князем Константином сюда на тайную встречу и совещание.

В четырёх вёрстах от города, при впадении реки Черехи в Великую, в сосновом бору стоит монастырь Пантелеймона Дальнего. Близ него на Черехе — мост, до которого псковичи, по обычаю, провожают знатных гостей, там же Гостей и встречают. Туда и направился тихими стопами Александр Михайлович, сминая лишайники и воробьиную гречуху, глушившую лесные поляны.

Сын и брат ждали его у моста в зарослях.

При первом же взгляде на сына после долгого его отсутствия Александр Михайлович испытал сомнение: того ли человека посылал он в Сарай? А кого было ещё посылать? Кому довериться в таком деле?

   — Батюшка! — Фёдор обнял его, коснувшись щеки слабыми, мягкими волосами.

   — Брат! — Константин был явно взволнован, оглядывался. Трусит, что ли?

   — Ну, с чем приехали: с добром аль с худом?

   — Москва тиранствует! — воскликнули оба в один голос.

   — Это мне известно. Что в Орде?

   — Говорил я со многими мурзами, дарил, чем мог. Склоняются в большинстве к тому, что Узбек тебя примет и ярлык получишь. Иван Данилович, мол, слишком много чести на себя берёт. Они там, в Орде, хотят, чтобы было по справедливости, дескать, все князья равны должны быть.

   — По справедливости? — Александр Михайлович усмехнулся. — Где ты, сын, справедливость видел? Тем более у татар?

   — Они мне заверения делали! — Фёдор слегка задыхался, откидывал головой наотмашь висящие прядями волосы. — Другом своим называли. Надо ехать тебе.

   — Что ты, Константин, скажешь?

   — Я их знаю не мене твоего. Десять лет ты здесь, а мы с братом Василием и матушкой нашей на Тверь пришли в великой скорби и печали, сели там в нищете и убожестве, вся земля пуста, и леса как пустыни. С превеликим трудом поднимаемся в смирении терпеливом. Как бы хуже не вышло.

— Ты, дядя, просто не хочешь отчину нашу отдавать! — вспылил Фёдор. — Случись что с батюшкой, с чем мы останемся? — Лицо его пошло алыми пятнами, руки тряслись.

   — Эх ты! — с укором взглянул на него Константин Михайлович. — Если что с батюшкой твоим и может случиться, так в Орде. Иль ты судьбу деда своего забыл, судьбу Дмитрия Грозные Очи, дяди твоего?

   — Что теперь поминать про то? Мне жизнь отца своего ещё дороже, чем тебе. Ведь нас семеро у него!

   — Когда батюшку убили, мы с Дмитрием, слёзы утерев, думали только о мести, — молвил Александр Михайлович.

   — И меня на мёртвое тело Кончаки обменяли, чтобы из московского плена вызволить, — с упрёком вставил Константин. — А если боитесь за престол тверской, так отдам я его. Мне уж всё равно. Устал я.

   — Дмитрий Грозные Очи справедливо Юрия Московского убил! — Фёдор всё полыхал лицом.

   — Зло порождает зло. И пусть виновник первого ответит за оба, — согласился Александр Михайлович.

   — Но ты! Ты-то, брат! Сожжение Шевкала ведь месть твоя! И что произошло, каковы последствия? Ведь это не просто влечение событий одного за другим!.. Когда же остановимся?

   — Никогда! — горячился по-прежнему Фёдор. — Пока Калиту и всё семя его не изведём!

   — Я отцовы палаты зажёг, чтоб Шевкала испепелить, отцову память изничтожил, — угрюмо сказал Александр Михайлович. — Знаешь ли ты, брат, как сладка ярость, когда запруды ей открываешь? Это слаще хмеля!

   — Ты к гибели влечёшься! — Голос Константина Михайловича дрогнул.

   — Ты как бы всё попрекаешь меня. Мог ли я поступить иначе? Хочешь ли, чтоб я кончил дни мои в изгнании?

   — А на плахе хочешь?

   — Я должен рискнуть ради детей. Псковичи их у себя не оставят — Новгород не позволит. Гедимин мне не поможет, не хочет ссориться с ханом. Что же делать? Поеду с покорством, предстану пред свирепостью его. Может, умолю, аки агнец льва...

   — Разве ты позабыл, кто первый хотел пограбить казну и обозы Юрия Даниловича?

   — Ну и что? И во Псков батюшка наш, как и я потом, бегал скрываться, и новгородцев молил о защите и помощи.

— А потом всё то же с тобой повторилось. Мне страшно, брат, не езди.

   — Тогда Узбек юн был, переменчив. Теперь — в возрасте мудрости. В надежде я, что замирение он утвердит и прошлое отринет. Мы простим ему смерть отца нашего, и своё горе, и слёзы матушки нашей, он же пусть позабудет Шевкала и Кончаку.

   — Как ещё убеждать тебя, не знаю, — сник Константин Михайлович. — Давно ты татар не видел.

   — Вручу судьбу мою хану без робости и малодушия, — упорствовал Александр Михайлович. — Много я думал и сомневался... Какова уж будет воля Неба. Выбора нет у меня. Хочет Узбек головы моей, пусть возьмёт её и утешится. Отчаянию моему нет выхода.

   — Ведь это всё равно как самоубийство!

   — Нет, неверно судишь. Без благословения митрополита не решусь. Помню, как отлучил он меня от церкви, а со мной вместе и псковичей. Ещё раз такому испытанию подвергаться не хочу. Благословит он — еду! Пусть от него сие зависит.

   — Он благословит, — тихо сказал Константин. — Я попрошу, он исполнит.

   — Пошто так уверен?

   — Я ему услугу в Орде оказал. Письмо хану передал.

   — Какое?

   — Не знаю. Не мог прочесть, по-арабски писано. Знать, важное. Из рук в руки, владыка велел. Он благословит. Но помни: я, как мог, отговаривал тебя.

Светлая ночь опустилась на мир. Тихая Череха отражала небо и кущи вётел. Трое стояли на берегу, обнявшись в последний раз.

2


Иван стащил с племянника много разов обмоченную рубашку и положил его на свою постелю.

   — Опрелыш ты голый, — сказал.

Племянник с готовностью ответил ему беззубой улыбкой и, ухватившись за его пальцы, сделал попытку сесть Чем больше Иван стыдил его, что он зассанец, и грозился запихать его в коробье, тем пуще хохотал племянник. И что-то в сердце у Иванчика от этого таяло. Он уже перестал бояться и сердиться, что мамки на него дитя княжеское бросили. Достал свою рубаху из состиранного холста, увернул младенца. Да ещё как ловко получилось-то: рукавами перевязал.

Сегодня братья проснулись раньше обычного. Заря едва занималась. Тишина была особенно глубокая, предутренняя. В растворенные окна светлицы доносилось ровное гудение с лёгким потрескиванием.

   — Горим, — скучным голосом сказал Андрей. — Однова уже было так без вас.

   — Врёшь ты, дыму нету, — встревожился Иванчик.

   — Дерево сухое, вот и нету, — Андрей поспешно надевал порты, — А может, на сторону относит.

Босиком подбежали к окнам. Чем-то таким пахло терпким, приятным.

   — Ванька, посады полыхают! — закричал Андрей, высунувшись далеко, едва не падая. — Ой, ой, в Заречье понесло! Не дай Бог, на нас поворотит.

   — Что делать-то? — растерявшись, топтался Иван, а сам думал: где у меня наруч-то маменькин да поясок — спасать надо, и «Лествицу» не забыть бы.

   — Уже бегут! — сообщал Андрей, что видел. — С крюками! Растаскивать сейчас почнут.

Иванчик тоже высунулся. Сухие стожки в замоскворецких лугах вспыхивали бесцветными свечками и, малость поалев головами, оседали чёрными шевелящимися грудами. Избы на Подоле стояли с багровыми стенами, по стропилам вилось и отрывалось ввысь пламя, клочья его с алыми краями плавали в воздухе, опускались на соседние крыши, и те, помедлив, вдруг разом делались прозрачно-золотыми, оседали, рушились, выпуская высокие багряные кусты. И всё это происходило в полном безмолвии на сером, жемчужном полотне неба.

   — Вымерли всё, что ли? Где наши-то? Пошто к нам не идут? — волновался Иванчик.

— Боишься? — догадался по его голосу брат. — И не придут. До нас ли сейчас? Если только крыша у терема Наймётся, то Прибегут.

Будто разодралась завеса, хлынули голоса и крики, треск ломаемых построек. Завыли собаки, их визгливый хор перекрывал болезненный рёв обожжённой Скотины. Запахло палёной шерстью. Некоторые собаки, вырвавшись из толпы, валялись по земле, пытались утушить пылающую шерсть, другие живыми факелами носились по улицам. Мужики растаскивали дымящиеся брёвна, откатывали, взявшись за оглобли, догорающие телеги, выводили лошадей и коров. Брызгая искрами, катились под откос деревянные колеса, бочки, обвитые лентами пламени. И всё покрывал собою мерный, торжествующий гул огня. Каждую вновь занимающуюся избу сопровождали взрывы женского плача. Ударили в сполошницу, побежали к Подолу угустевшие толпы.

Солнце всё не всходило. Княжичи думали, его закрыло дымом, но потом поняли, что это заходит туча в полнеба. На её исчерня-дымном поле ярко белели храмы с кровавыми сполохами в узких окнах. С Замоскворечья потянуло ветром.

   — Ну, всё, Ванёк, пропали мы, — сообщил Андрей и перекрестился. — Сейчас на нас пойдёт.

В лугах пылала даже отава, оставляя чёрные проплешины. Огненные ручьи ползли к реке и, достигнув воды, умирали.

Дети побежали в открытые сенцы, отсюда лучше было видно, сколь велик полыхающий охват, сколь бестолкова суматоха и насколь сильнее пламя человеческих усилий. Оно старательно, ничего не пропуская, подъедало всё, что люди, как муравьи, тащили в кучи из повалуш, камор и амбаров.

Растворились двери храмов. В их чёрных черевах замигали разноцветные лампады. Начались молебны о спасении от пожара.

   — Бежим туда, что ли? — предложил Иванчик.

   — Это зачем? — отверг рассудительный Андрей. — Если на Кремль навалится, мы там, во храме, в дыму задохнёмся. Когда при маменьке мы горели, она нас от себя не отпускала. В случае чего, говорила, побежим к Неглинной, там в воде спасёмся.

— Ну, ладно, — согласился Иванчик, а мысленно воскликнул: «Маменька, где ты? Взгляни, каково нам без тебя! Пропадаем!»

Крупной скачью вынесся за ворота Кремля батюшка. За ним — Семён на лошади без седла. Тряся щеками, промчался мимо терема Василий Вельяминов, старый Протасий сорванным голосом распоряжался на крыльце великокняжеского дворца. Слуги тащили добро из подклетей, складывали на площади, подтаскивали бочки с водой на случай, если огонь подойдёт близко.

   — Давай и мы на пожар поедем? — сказал Иванчик. Его от волнения начала бить крупная дрожь.

   — И кто тебе сейчас коня даст? — возразил не терявший присутствия духа Андрей. — Ты видишь, там у конюшен всё перемешалось, коней погнали на Неглинку.

Молодые бояре, кто бегом, кто верхами, все вымётывались за ворота Кремля. Высыпали из теремов боярыни, бестолково колыхались среди слуг, размашисто посылая их то в одну сторону, то в другую, то во все сразу.

На митрополичьем подворье иноки бегали с тяжёлыми книгами, с иконами, тащили их поближе к колодцу.

А там, на Подоле, сурово стояли старухи, прижав образа к груди, будто показывали святым, что деется.

Мелькала в открытых переходах великокняжеского дворца простоволосая Настасья, семенили за ней служанки, ничего не делая, лишь бы быть под рукой, и неподвижно стояла на дворцовой вышке — Андрейчик подтолкнул локтем Ивана, мол, гляди! — чёрная Ульяна.

   — Курица-хохлатка, — сказал Андрей.

   — Почему?

   — Всегда боком глядит, и хохол надо лбом.

Ульяна была кудревата.

Стекленело переливался жар вокруг терема Ивана.

   — Скоро займёмся, — пообещал Андрей.

   — Почему? — испуганно и тупо спросил Иван.

   — Жар большой. Скоро уже.

Перила крыльца, балясины и впрямь стали горячими.

   — Братцы, спускайтесь сюды, мы боимся! — кричали снизу сёстры.

— Где же дядька-то? — беспокойно оглядывался Иванчик.

   — Да зачем он тебе? Маленький ты, что ли? Тушит со всеми. Мы — княжичи, сами о себе позаботимся.

Стало душно и почти темно. Лишь там, за кремлёвскими стенами, переливалось золотисто-алое сияние, а внутри его — бархатно-обугленные срубы.

Вдруг с неба рванул холодный вихорь, раз... другой... Волосы у княжичей стали дыбом, рубахи на сёстрах раздуло колоколом.

   — Сейчас, Ваньк, сейчас начнётся, — шептал Андрей.

Небо густо громыхнуло. За лугами огненный змей мелькнул извилисто в грязной рванине туч и воткнулся в землю где-то за Ордынской дорогой.

Сёстры, зажимая уши, закрывая головы руками, побежали в подклеть, роняя ленты из нерасчёсанных с утра кос. Распахнув дверь подклети, княжны визжали оттуда и звали братьев.

Аспидная мгла надвигалась на Кремль с Подола, и будто сами собой летали в ней черевчатые светящиеся головни. Громовые раскаты мешались со свистом огня и человеческими стенаниями. То, что было зовом детей, руганью, кликаньем скотины, призыванием Бога, стало единым бессильным стенанием. Что-то живое и неотвратимое, исчерна-синее вверху и раскалённое снизу, шло на Кремль и наконец ввалилось, втянулось, всосалось в его распахнутые ворота, украсив багрецом башни и гоня перед собою пыль, мелкий мусор и клочья сгоревших одежд.

   — Светопреставление! — крикнул Андрей. — Девки, запирайтесь там!

Сёстры завизжали ещё громче. Слышно было, как они повезли кованую дверь подклети и грохнули ею. Вжикнули засовы — княжны запёрлись.

Иванчик подумал, зря это, напрасно они забились в подклеть — рухнет кровля, им не выбраться, но стоял в оцепенении, не в силах сдвинуться. «Ангел Божий, — шептал он про себя, — хранитель мой святой, данный мне от Господа с небеси для сохранения меня, прилежно молю тебя, ты меня сегодня от всякого зла сохрани, настави на добрые дела и на путь спасения направь!»

И вдруг, утешенный ангелом, он ; сказал почти спокойно:

— Сейчас дождь пойдёт, и всё кончится.

   — Церкви на Москве занялись, — сообщил Андрей.

Огненные смерчи, миновав кремлёвские стены и не тронув каменных храмов на площади, подкрадывались к теремам, лизали нижние сени, допрыгивали до слюдяных окон. Люди с Подола в разорванных одеждах с крючьями наперевес бежали вслед за огнём.

Неожиданно в голос зарыдал Андрей. Лицо его пошло некрасивыми ямками и морщинками, в раскрытом рту трепетал язык. Брат показывал пальцем на свои недостроенные хоромины, которые неспешно и деловито обгладывало пламя. Это было совсем близко. Иванчик увидал, что весёлый, растрёпанный пук огня сел на выдвинутый вперёд резной конёк его собственного терема. Братьев опахнуло сухим горячим ветром, от которого стянуло кожу на лице. Они бросились вниз. «Боже мой, а наруч маменькин?» — мелькнуло у Ивана в мыслях. Но было уже поздно.

Первое пожарище внутри Кремля окружил народ. В суматохе Иванчик и сам не понял, как очутился у него в руках грудной сын Семёна и Настасьи, мамка, видать, сунула.

   — К Неглинке бежим! — кричал Иванчик брату — Задавят нас тут! Сестёр выпусти, сестё-ёр!

Но Андрей, ничего не слыша, нёсся впереди него к берегу. «Только бы не упасть, только бы не упасть мне с Васяткой», — молился Иван, поспешая следом.

Васятка крепко держал его за шею и часто дышал. Они выбежали через Боровицкие ворота и, оставляя в стороне раскалённый Подол, повернули направо.

У воды остановились. Тихоструйная речка текла как ни в чём не бывало, будто ничего не случилось в мире. Андрей сошёл к самому урезу, плача, стал плескать себе в лицо.

И тут завопил молчавший до того племянник. Он увидел зарево, отражавшееся на грозовых тучах, и спрятал головку у Ивана на плече. От детского затылка пахло воробьиными пёрышками. Качая младенца на затёкших руках, Иванчик принялся ходить по песку, приборматывая:

   — Мы твои дядья, мужики, мы тебя никому не отдадим, николи не бросим... а батяня твой огонь утушит, и к тебе прибегёт, и тебя заберёт в терем тёплый, к маменьке под мышку.

   — А я ногу порезал осокой, — пожалился Андрей, сидя в кустах, — Идите сюды. Ты умеешь кровь заговаривать?

   — Ничего я не умею... Сама пройдёт, — сердито отмахнулся Иван. — Сапоги надо было надевать.

   — Что же ты не надел, голопятым побежал?

Тяжёлые холодные капли дождя упали им на головы.

   — Слава Богу! — обрадовался Андрей. — Полезайте ко мне под ветлу глубже, тут сухо будет.

Иван держа Васятку головой вперёд, полез. Под ветлой был зелёный полумрак, пахло прелью, дождём, рекой. На взгорье в Кремле вопили бабы, невнятный шум доносился оттуда, но голос огня не был слышен.

   — Сгорят сёстры-то, — буднично сказал Андрей. — Давай помолимся за них?

   — Возьми-ка Ваську, у меня руки отваливаются, — сказал Иванчик. — Ну и мамки у него! Кинули дитя и ухлыстали незнамо куды. Спасут сестёр. Они там, чай, визжат! Услышат их и спасут.

Дождь расходился всё сильнее, без громовых угроз и молоньев. Братья успокоились. Даже в сон клонило после пережитых волнений.

   — Загасит, думаешь? — выразил надежду Андрей.

   — А то! Как есть всё зальёт!

Дождь был недолгий, но столь обильный, что с кремлёвского косогора через бор сплошняком по хвое поплыл грязный ручей.

Княжичи вылезли из-под ветлы сухие, но племянник решил сорвать горсть листьев, зажав ветку в пухлом кулаке, тряхнул её, так что всех троих осыпало и вымочило насквозь.

   — Тут мы не выберемся, скользко, падать будем, изгваздаемся, — рассудил Андрей, — Давай бор обойдём, я там в стене пролом тайный знаю, там положе будет.

Пошли берегом Неглинной, попеременно таща Васятку. Со стороны Кремля наносило горький серый дым. Крики стихли, но большая возня угадывалась. Стены уцелели, только слегка обуглились или закоптились — отсюда не разобрать. Младенец захотел есть, стал совать кулачки в рот и с плачем сосать их. Андрейка хромал и всё говорил про свой порез.

   — Примотай вон лопух, — посоветовал Иванчик.

   — Чем я его примотаю? Задницей твоей?

У моста увидели княжеских лошадей, которых конюхи выпустили из Кремля с началом пожара.

   — Эх, на коня бы! Обезножел я совсем, — признался Андрей. — И этого толстяка тащить нет мочи. Все руки отмотал. Замолчь! Погорельцы мы теперя, не жравши потерпишь.

Васятка, удивившись таковой строгости обращения, умолк.

Но кони, перейдя Неглинную вброд, убрели далеко в луга. Иванчик взял племянника на закорки. Тому понравилось, он стал дуть дяде в ухо, как бы наигрывая на губах. Иванчику было щекотно, тяжело и жарко.

Вошли в ворота — ахнули: вместо теремов высились чёрные остовы. Митрополичьи покои уцелели. Мимо них вдоль стены пошли к палатам Иванчика. Андрейка опять принялся стонать:

   — А мои-то? А мои-то как?

   — Тебе батюшка новые построит, — утешил его брат.

   — Постро-оит, жди, — растравлял сам себя Андрей.

Понурые, измученные люди встречались им, но никто не обращал на княжичей внимания. Всюду виднелись чёрные развалины, истекавшие вонючими дымными струями.

   — Эй, вы! — раздался голос. Оглянулись. Подьячий Нестерко ковылял к ним. — Мне спину отшибло бревном. А вы откуда?

   — Мы дитя спасли, — важно сказал Андрей.

   — А чего он у вас такой чумазый? С курами клевал?

Васятка как будто понял, что про него речь, изъявил готовность зареветь.

   — Ну, чу, чу! — сказал ему Иванчик и погладил по голове.

Нестерко вдруг стал смеяться.

   — Ты чё это? — удивились княжичи.

Тот только мотал головой, поджимался и наконец сел на землю, прямо в грязь. Рубаха на нём была разорвана от горла и сползала с плеч, волосы спутаны и опачканы почему-то жидкой глиной.

   — Всё сгорело! — выкрикнул Нестерко. — Всё! Подворье наше пеплом изошло, в небо пламенем красным поднялось! Петушком золотым улетело!

   — Пойдём скорее, — шепнул Андрей и тронул брата за руку. — Он разумом повреждён.

   — Отойдёт, — сказал Иван. — Он моим дьяком будет, батюшка сказал. Приходи ко мне, Нестерко, я тебе что-нибудь дам, если сам не сгорел.

Будущий дьяк, сидя в луже и потирая обожжённую, в волдырях грудь, ответил ему новым приступом безумного смеха.

   — Ну, я побегу к себе, — сказал Андрейка, — погляжу, как и что, сердце мрёт. Ладно?

   — Беги, — согласился Иванчик.

Его собственный терем уцелел. Только крыша обгорела. Замирая, Иванчик зашёл в палаты — ничего не тронуто. Влажно, и дымом пахнет. Перепеленал Васятку, вынес его на верхнее крыльцо — и не узнал города. Храмы на кремлёвской площади в широких полосах сажи, многие терема и подворья — чадящие развалины, из-под которых ещё вымётывались обессиленные багровые языки. Даже деревья стояли голые, без листвы, она свернулась от жара и опала. Сквозь обугленные стропила виднелось небо. Со стропил стекали чёрные капли и падали Иванчику на голову. Он прижал к себе Васятку, согревая его телом, неловко поцеловал в нежную щёку. Васятка разинул рот и с размаху вцепился в подбородок Ивану, укусил беззубо, да как больно! Знать, десны чешутся.

На крыльце раздался дробный топот многих ног. Первой показалась Настасья: глаза выкачены, ртом воздух хватает, лицо перепачкано сажей. Приседая, уцепилась за балясину, потом с утробным рёвом кинулась на Ивана:

   — Ты куда, паскуда, дитя моё девал? Я в угольях его повсюду искала, думала, сгорел! Ты куда таскал его, скот червястый? — Она ударила Ивана по уху, вырвала орущего, не узнавшего мать Васятку.

   — Да будь ты проклята вместе с ним! — крикнул Иванчик, схватившись за ухо и задрожав от обиды.

   — Ты кого это проклял, щенок безродный? — Семён, выхватив из сапога плётку, бросился к нему.

   — Семка-а! — взгремел голос батюшки. Он с хрустом дёрнул занесённое кнутовище вниз. — Ты на брата младшего руку поднял? В его собственном доме? Во-он!

Утопали спешно со своей Настасьей. Она на ходу из-за пазухи титьку доставала.

   — Молоко ей в голову ударило. Перепуталась она. Прости их. — Отец обнял Иванчика, запахло дымом, потом. — Беда такая, — убеждающе рокотал голосом, — прости их. Люди от этого не в себе делаются.

Иванчик больше не выдержал, зарыдал, уткнувшись отцу в живот.

   — Я спас его, батенько. Мы от огня убежали!

   — Я знаю, соколик, умник, знаю, хороший мой. Попить хочешь? Я принесу, — Сходил, принёс кувшин с квасом, попили оба прямо из горла. — Где были-то? — передохнул отец.

   — На Неглинке с Андреем.

   — Вот и хорошо. Правильно поступили.

   — Так маменька Андрея научила, если будет пожар.

   — Маменька? — Отцовская рука дрогнула и замерла у него на голове. — Голубонька наша незабвенная. Царство ей Небесное. Ты молишься ли за неё?

   — Я за вас обоих молюсь перед сном, — прошептал Иванчик, давясь от слёз.

   — Вот и хорошо. Когда большой станешь, а я помру, тоже поминай нас вместе, не забывай смотри. Скажи только: Господи, прости им прегрешения вольныя и невольныя. И всё. Не забудешь?

   — Не умирай! — глухо попросил Иванчик.

   — Не буду, что ты! Просто к слову молвилось, шутейно. Кака тут смерть, делов столько! Всё отстраивать надо. Восемнадцать церквей погорело, на иконах золото пожгло. А тут ещё бояре понаехали тверские, ты, поди, не знаешь? — Самолюбивая улыбка тронула губы отца. — Не хотят, слышь, Александру служить.

   — Как Александру? Там же Константин, брат его!

   — Всё переменилось, сынок, моргнуть не успевши. Вчера спать ложились, думали, что наутро этакое горелище станется? — Отец освободил ворот рубахи, досада душила его. — Тверские бояре ко мне служить перешли, обижаются, Александр с Псковщины новых людей навёз. Так, сказывают, явился этот бес к Узбеку, внаглую, но покорность показывая: так, мол, и так, винюсь, корюсь и протчее, хошь, прости меня, хошь, с хлебом съешь. И в мою сторону, знамо, как верблюд, плюётся: Калита много мнит, дань крадёт, самым главным быть хочет, усиление его опасно...

   — А кому опасно? — Иванчик поднял голову, поглядел отцу близко в глаза, в закопчённое лицо с белыми дорожками пота от висков.

   — Узбеку, сынок! — подмигнул батюшка. — Оно, канешно, и правда. Но зачем говорить-то надо? Зачем хана расстраивать? А затем, что сам на моём месте быть хочет. Он, гляди, ещё и на владимирское княжение посягнёт. Сам главизны алкает. Фёдор же, сын его, аки глист бледный, подъелдыкивает: тако, мудрость, тако, давай Калиту изведём! Н-ну, я их... х-хых! — Отец заходил туда-сюда в волнении. — Я сам немедля в Орду стегану! Тверские меня перепердеть затеяли? Я им покажу, чей изыск умнее.

   — Я с тобой, батенько? — возрадовался Иванчик.

   — Нет, мой сладкий, тут надо живой ногой обернуться. Ты с братьями останешься Москву отстраивать. За своим хоромом наблюдать будешь. Это же твои владения!

Иванчик на отцову лесть не поддался:

   — Я Семёна с литвинкой вблизь и вдаль знать не хочу. Так-то они мне за добро отплатили! Мы Ваську везде таскали, пупы надорвали, он искусал меня, видишь, на бороде синяк, и за волосы рвал, в ухо слюни свои пущал, а я всё терпел, а она, сука, мне затрещину и словами лаяла. Да меня маменька ни разу не пуганула!

   — Сыно-ок! — с ласковым укором протянул отец. — На кого гнев возверзаешь? Ну, баба она дурная, хошь и Гедиминова дочь. Да кто она такая? Тьфу — и растереть! — Батюшка для убедительности плюнул на крыльцо и притопнул сапогом. Иванчик слабо усмехнулся. — До чего же мы с тобой грязные, Иваша. Сейчас дядька твой воды нагреет, вымоемся. Потрапезуем всей семьёй.

   — Нет! — надулся Иван.

   — Вот ты какой непрощатель!

   — Зачем Семёна на литвинке женил? Она злая.

   — Да незлая, дура просто. К тому же мать у неё, по правде сказать, русская, Ольгой звать.

   — Ты помнишь, мы с тобой в Солхате маменьке кошму купили? Ты её Ульяне отдал?

   — Ничего я не отдал, — заморгал виновато отец. — На память лежит. Я её тебе велю принесть. Как полсть потолочную обобьют тебе. Хочешь?

Иван кивнул, глядя в сторону.

   — Родимый ты мой, не тужи! — крепко обнял его отец. — Привыкни к тому, что за добро тебе будут платить преткновением и злоречием. Сколь многие осуждают меня, и корят, и напраслины возводят! Но разве не живём мы давно без истомы и тягости? Я не говорю про пожар нонешний. Сколь ты живёшь на свете, знаешь ли, что такое набег татарский? Ни Москву, ни Владимир разу не тронули. Думаешь, татары меня больно любят? Как бы! Мы все для них одинаковы — рабы и собаки. Единственно из хитрости моей: зубы сцеплю да лажу. И опять Александр Михайлович прохапнется спроть Калиты. Купцы у нас ездят безбоязненно, жёны, девы не бесчещены, поля тучнеют, бояры богатеют. А что кругом, погляди? К плохому хозяину бояре тверские не поехали бы на службу, — ещё раз вспомнил отец не без тщеславия, он явно был доволен. — Я про это и Узбеку скажу, как от Александра бояре, будто печаны, побежали. Только-только наладится земля жить, он ей несчастья приносит. Шевкала сожёг — беду накликал. И теперь не минется, чую... Вот сколько мы с тобой протарабарили! А терема я вам с Андрейкой лучше прежнего отстрою. Так и быть, тайность тебе скажу, хвастану: сейчас дань повезу ордынскую, из неё и на обустройство Москвы после пожара достанет.

   — Но ведь это дань общая? У своих берёшь! — с загоревшимся лицом возразил Иванчик.

   — Ни-ни-ни... — Отец приник к самому его уху: — Не общая, а татарская. У них беру. Аль грешно поганых обмануть малость?

   — А прознают?

   — Откудова? Разве только ты скажешь? Чай, я с умом. Подумаешь! У этих кровопивцев не убудет. Доят нас, русских, как своих кобылиц. Ох, придёт тот час когда-нибудь, посчитаемся мы с мурзятиной, на кремлёвских башнях поразвешаем за яйцы. Мне, конечно, не дожить, тебе, может быть, не дожить. Внукам нашим дожить! Когда пеплом Сарай развеем... Никому только не молви про мечтания мои злые, а?

   — Не скажу! — Иванчик опустил голову. На душе его было смутно, нерадостно.


Глава пятая

1


Она бежала... Ха-ха-ха! Смех раздирал ему глотку, жёсткий и саднящий. Баялунь бежала с его неродившимся сыном. Или дочерью? Впрочем, всё равно. Она обманула его, всемогущего и не сравнимого ни с кем по коварству. Коран позволяет отослать жену к её отцу, если она неугодна, и возвратить приданое за вычетом издержек на её содержание. Но не Узбек брал за ней приданое, и вообще это было так давно...

Он кружил ночами по своему сарайскому дворцу; он теперь мало спал, а в полнолуние не спал совсем и убеждал себя, что надо спокойно забыть о случившемся. Но почему? Почему именно из-за женщин приходилось ему переживать уязвления? Его послы посватали для него одну из дочерей египетского султана. Через несколько дней тот дал ответ: «Дочери мои ещё малолетки, и старшей из них всего шесть лет, когда вырастет, мы её снарядим и вышлем к услугам Узбека, если на то будет воля Аллаха Всевышнего». Ну что же, догадался султан, как намеревался Узбек поступить с его дочерью. Понятлив, переиграл хана. Месть не удалась. Но разве можно забыть про бедную Тулунбай, которую каирские эмиры передают друг другу, когда она надоест? Разве забыть смерть Кончаки в плену у тверичей? Забыть ли нежную улыбку скромной Баялунь, с какой она отпрашивалась повидать отца? Он сам проводил её до Хаджи-Тархана, а другие хатуни с почётом даже до Укека, а араб-путешественник Ибн-Батута — до самого Константинополя. Забыть ли, как она говорила, прощаясь: «Не покидай меня совсем! Возвратись ко мне ещё раз по дороге и выкажи свою нужду во мне...» А сама собиралась бежать, и всё у неё уже было продумано!

Ибн-Батута потом прислал ему подробный отчёт об их совместном путешествии, полный глупых подробностей и запрятанных между ними жалящих уколов. Ночами Узбек доставал послание, перечитывал, потом в бешенстве топал ногами:

«Она выказала благородство и прислала нам кушанья, много хлеба, масла, баранов, подарила немало дирхемов, прекрасную одежду, трёх коней отборных и десяток обыкновенных. Я помню, что ты, мелик, подарил мне тысячу пятьсот динаров, халат и множество лошадей. Каждая из хатуней подарила мне серебряные слитки, но твоя дочь одарила меня больше всего. Я набрал много одежды, лошадей, беличьих и собольих мехов... Под твоим покровительством, хан, и твоим заступничеством я не боялся никого. Когда мы отъехали от города Хаджи-Тархана, была уже стужа, река дымила, собираясь замёрзнуть, я надел три шубы и две пары шаровар, из которых одна была с подбоем. На ногах у меня была шерстяная обувь, подбитая холстом, и сверх этого — бургали, обувь из лошадиной кожи, подбитой волчьей шкурой. Но и это не спасло меня от холода. Когда я умывался, вода текла с носа и с бороды, тут же замерзая. Укутанный, я даже не мог залезть на арбу, меня приходилось подсаживать. Ханская ставка уже отбыла к этому времени в Сарай, до которого мы добирались три дня. Отряд Баялунь составлял 500 всадников, в том числе 200 слуг из невольников и византийцев. Войско эмира Байдара было 5000. При хатуни было также 200 девушек, большей частью византийки. Арб у неё было до 400, около 1000 лошадей, 300 волов и 200 верблюдов. Было с ней ещё десять отроков византийских и столько же индийских. Большую часть своих девушек и клади Баялунь оставила в ханской ставке, так как ехала с целью лишь навестить отца и разрешиться от бремени.

Мы направились к городу Укеку, он средней величины, красивой постройки и с сильной стражей. От Сарая до него десять дней пути. От Укека один день пути до русских, они христиане, красноволосые, голубоглазые, безобразной наружности, народ плутоватый. Из их страны привозятся серебряные слитки. Через десять дней мы прибыли в Судак на берегу моря, его гавань — одна из самых больших и лучших гаваней. Питались мы кониной, воловиной, бараниной, кумысом, коровьим и овечьим Моздоком. Путешествуют по этой земле утром и вечером. Правитель каждого города сопровождал хатунь до границ своих владений, из уважения, а не в целях безопасности, край этот мирен. Первый город владений византийских Махтули, там хатунь уже встречали военачальники, другие хатуни и повитухи. До Константинополя было ещё двадцать два дня пути. Мы ехали верхами, ибо дороги для арб слишком ухабисты и неровны. Эмир Байдар вернулся со своим войском, с Баялунь поехали лишь её люди. Тут же она оставила свою походную мечеть, и призывы к молитве были отменены. Хатунь стала пить вино за обедом и есть свинину. Стало ясно, что Баялунь возвращается к вере и обычаям своего народа и не намерена возвращаться к мужу».

При всей искушённости не знал Узбек того, что безвозвратно потерянное становится особо дорогим и необходимым. Это время играет с нами свои шутки. Оно изламывается, изгибается, оно ходит кругами. Оно обольщает возможностью повторения... но только в нашей памяти.

Несколько лет промелькнуло, а он всё перечитывает послание лукавого араба и говорит с Баялунь:

«Зачем ты опозорила хана на старости лет?»

«Ни зла на тебя не держу, ни вины не числю, только видеть тебя не хочу», — отвечает она.

«Так презираешь? Ненавидишь?

«Даже и не презираю. Видеть не хочу».

...Когда прошлое опять и опять возвращается и ты не в состоянии вместить его, примириться с ним, оно разрывает тебя гневом. Твоим врагом становится само время, которое нельзя изменить, нельзя убить. Ты ничего не можешь поделать с событиями, которые унесло время, не можешь отомстить, ибо бессмысленно, легче не станет, костёр ярости лишь чадит в тебе удушающе. Ты ничего не можешь поделать с прошлым не только потому, что оно живо лишь в памяти и чувствах твоих, но, главное, потому, что и сам ты стал иным человеком, того, кем ты был, больше нет. Твоя боль — призрак, твоя обида — мираж, марево в знойной степи, поэтому твоя боль и обида неутолимы и неизживаемы. Можно убить врага твоего, изменить же сделанное им невозможно. Так что ты сам убит уже давно, а наказание убийцы твоего — в руке вечности. Но её главный закон — забвение. Так подчинись же ему, человек! Ибо ты пылинка в бытии миров.

Разгоняя мрак гаданий, он искал и нащупывал, что могло бы утолить его. Он не мог долго удерживать себя в области высших размышлений, он хотел действий, наводящих тоскливый ужас на других, ядовитых ласкательств, несущих гибельную надежду и внезапный конец.

Итак, неверная Баялунь... Овдовев, она купила себе мужа — царевича Узбека, ставшего ханом, и желала править как старшая хатунь, вмешиваясь в дела. Когда казнили Михаила Тверского, она спасла от смерти его сына, малолетнего княжича Константина. Ей было безразлично, что тверичи отравили ханскую сестру Кончаку. Ей было безразлично, что они сожгли ханского брата Шевкала. Когда после этого тверской Александр бежал во Псков, она применила женские уловки и хлопотала, чтобы хан дал ярлык на великое княжение Константину. Она притворялась добродетельной, сострадательной, нежной. Таков облик женского предательства. Ну, что же, хатунь, память о тебе будет увенчана. Давно пора совершить суд над милыми тебе тверичами. А то слишком долго живут они врастопырку, в неопределённости. Ты-то, конечно, давно позабыла о них. Наконец-то ты уйдёшь и из моих мыслей. Каждый отрезок жизни и судьбы должен иметь достойное завершение. Ничто не должно быть ни забываемо, ни оставляемо. Я люблю видеть у своих колен благодарных и приниженных. Я призвал Александра Тверского и сказал ему, что прощаю всё, что смиренной мудростью он избежал казни и что я возвращаю ему достоинство. Я люблю доверчивое незнание своей жертвы. В моей руке жизнь и смерть. Поэтому я должен быть справедлив. Я дважды показал Александру, как хорошо быть отмеченным моей дружбой. Пусть почувствует. Недалёк час, когда я покажу ему, каково лишиться её навсегда. Он так легко получил мою милость. Он усыплён моей добротой. Ха-ха-ха, добротой! Это качество женщины!..

Я люблю видеть, как суетится передо мной хитрец, надеясь, что я не понимаю его жалких и корыстных замыслов, что я не замечаю, как он ненавидит меня. С великодушием раба он сует мне детей в заложники, пытаясь изобразить преданность и простодушие. Но помнит и знает древнюю пословицу своего народа: близ царя — близ смерти. Я люблю это русское изречение. В нём — правда. Оно справедливо... О, льстец Калита! Он притворяется ревностным слугою, он сыплет дарами, он приворовывает дань — я усмехаюсь: для христианина невелик грех! Он сыплет искусными словами, скрывая умыслы, но я ловлю и вычленяю то, о чём он пробалтывается: Александр и семя его — вечные враги Орды, Александр хочет поднять против нас восстание по всей Русской земле, как уже пытался сделать это в Твери... Тут Иван прав... А сам Иван не хочет сбросить нашу власть? Нет. Потому что он живёт при нас хорошо. Он умеет исправно собирать дань, нам нужно много серебра — платить мастерам-оружейникам, ремесленникам. Монголы ничего не умеют — лишь воевать. Это высший народ. Говорят, хазары при каганах[53] всё покупали и перепродали, сами же могли делать только рыбий клей. Их участь известна. Но мы умеем силой взять всё, что захотим. Поэтому княжества Калиты будут в покое и безопасии — пока... Он приворовывает — мелочи! Это ему за труды по сборам дани. Он злее скорпиона в пустыне под горой Вогдо. Что ж, это горячит кровь. А главное, он понимает, что восставать против нас бесполезно, а потому держит нашу сторону даже против своих.


   — Я люблю, Славица, когда ты вплываешь ко мне рыжеглавой горою в облаках душистых шелков. Ты стала такая толстая за эти годы! Не огорчайся — мне нравится. Мне нравится, что каждый день ты хочешь новый шёлк...

А ещё что хочешь?.. каждый день?.. каждую ночь?.. Ну, погоди, попозже. Позови ко мне пока Исторчея. Он должен исполнить срочное дело... А что ты хочешь, тоже срочное? Немедленно? О, Славица! Ты меня задушишь. Нет, позови всё-таки сначала Исторчея.

2


Иван Данилович сам был богомолен и сыновей воспитал в строгом соблюдении христианских установлений. Семён, Иван и Андрей всегда вместе с отцом, равняясь по нему, выстаивали в церкви все часы полностью, без малых сокращений либо пропусков. Только какая-то опричная, из ряда вон, забота могла принудить их до срока прервать церковное моление. Вот как сегодня.

До завершения обедни было ещё далеко, только-только пропели херувимскую, как в дверях появился, держа в руках шапку и почасту крестясь, Василий Протасьевич, Вельяминов. Почтительно присугорбившись, сторожко и бесшумно ступая мягкими сафьяновыми сапогами по каменным плитам пола, он прошёл к царскому месту, где стоял великий князь с княжичами, что-то шепнул Ивану Даниловичу. Тот еле приметно качнул сивой лысеющей головой, дал знак сыновьям, и все они, кланяясь в сторону алтаря и осеняя себя крестными знамениями, потянулись к выходу.

На паперти их встретили нищие с протянутыми руками. Иван Данилович привычно, не глядя, запустил пальцы в привешенную к поясу калиту — кожаный, расшитый золотыми узорами кошель, бросил христарадничающим по щепотке сребрениц, и тут раздался гортанный голос:

   — Вай, вай, коназ, выход царский забыл привезти, а серебро швыряешь!

На вороном мохноногом коне восседал одетый в богатый халат ханский баскак Бурлюк. Он уже не первый год на Москве, хорошо знал кремлёвские порядки и привычки, никогда не позволял себе напрасно беспокоить великого князя, а коли сделал это, стало быть, имелись серьёзные причины. Упрёк Бурлюк высказал нарочито грубым голосом — любил ордынский надсмотрщик и пошутить и попугать. Это хорошо знал Калита, отвечал в лад ему:

   — Кошель сей — подарок самого хана Узбека, во имя его помогаю Божьим людям.

   — Ведаю, коназ, что свояки вы с нашим кесарем, — отвечал баскак, скаля белые мелкие зубы, — но ведь как у вас, урусов, говорится, дружба дружбой, а денежкам счёт.

Был он нестар и, как всякий татарский всадник, ловок, мог бы легко соскочить с седла, но продолжал восседать и смотреть на великого князя и его сыновей свысока — надменно и весело.

Иван Калита подошёл к спокойно стоявшему рослому степному коню, привычно помог всаднику спешиться. Это тоже было давно заведено и являло собой не просто знак уважения, но признание добровольного и безоговорочного подчинения верховной власти хана, безразлично, кто её представлял — посол, откупщик, вестоноша или баскак.

Они вдвоём направились к великокняжескому дворцу, о чём-то вполголоса разговаривая. Княжичи и Вельяминов — следом, навострили слух, понимая, что объяснение с баскаком имеет какую-то сугубую важность, но не смогли разобрать ни слова и оттого переживали нарастающее беспокойство. Оно усилилось и перешло в тревогу в ожидании неминучей какой-то опасности, когда все поднялись по высокому красному крыльцу во дворец и Иван Данилович начал править суд над своими наместниками и данщиками.

И Вельяминов, и думные бояре, рассевшиеся по старшинству, хранили напряжённое молчание, оглаживая усы, теребя вислые бороды. По одну сторону от великого князя сели его сыновья, по другую — Бурлюк.

Сперва доложили о вчерашней выручке денег московские вирники, мытники, посельские. Дьяк Кострома пересчитывал полученные серебряные и медные русские монеты, ордынские дирхемы и немногие иноземные нобили, привезённые купцами из Европы, разложил их по кожаным мешочкам. Это было обычное, каждодневное дело, и не оно, ясно же, интересовало баскака: ему надобно было знать, как великий князь собирает и учитывает ясак для хана — исправно ли, со всех ли удельных княжеств, не утаивает ли серебро?

Данщик, вернувшийся из Волока Дамского, говорил скорбно:

   — Токмо мясо, мёд да воск... Денег малость, и то кожаные, шкурками.

   — Что так? — тихо, но с угрозой вопрошал Иван Данилович. — Можа, не мои там люди поставлены на лодейных переволоках? Или, можа, пятнать там коней перестали? У тамги и мыта нешто пришлые, а не мои сборщики стоят?

   — Твои, князь, твои, — потерялся данщик, уже чувствуя недоброе, косился на баскака, в нём усматривая причину раздражительности Калиты.

   — А когда так, где серебро? Кесарю не надобны ни кожаные деньги, ни мёд с воском, дань мы должны платить только серебром. Или тебе неведомо сие?

   — Знамо дело, ведомо...

   — Так, можа, купцы стали теперь нарочи возить товары другими путями, не моими, а-а? Я тебя спрашиваю! И ничего не продают, а-а?

   — Продают...

   — Тогда где серебро?

   — Нетути.

   — В железа, на расспрос! — жёстко бросил великий князь, и два дружинника тут же увели опального данщика в кремлёвское узилище.

Сборщики, вернувшиеся из Серпухова и Ярославля, представили кроме гривен и серебряной утвари ещё и всякие украшения — пояса, цепи, перстни, женские подвески.

   — На большой дороге, побыть, грабили? — буркнул Калита, но явно остался доволен.

Ростовский данщик, молодой кудрявый парень, кроме всего прочего вытащил серебряный оклад.

   — Откуда риза? — со скрытой угрозой спросил Калита. — Ты княжий таможник или церковный вор?

   — Не из церкви это, батюшка-князь, нет! Купец один злохитренный задолжал десятину, не плотит никак, вот я у него твоей властью и забрал прямо с тябла, а икону Николы Чудотворца оставил.

   — Кому оставил?

   — Купцу злохитренному тому...

   — А кольчугу с золотым зерцалом кому? Себе оставил?

Данщик, никак не ждавший разоблачения, ошалело смотрел на великого князя, соображая, видно, кто же мог донести о его утайке; понимая, как может повернуться дело, бухнулся на колени, но не успел и слова вымолвить.

   — На плаху! — велел Калита, и дружинники уволокли осуждённого.

Бояре со скорбью проводили его взглядами, въяве представляя себе, как блеснёт на солнце секира, как отлетит в плетёную кошницу кудрявая голова татя. А удивления, что великий князь прознал о намерении молодого данщика присвоить зерцало, ни у кого из бояр не возникло: за десять с лишним лет княжения Иван Данилович показал себя рачительным и дотошным хозяином, у которого не только деньги в казне, а и все лошади в конюшнях сосчитаны, все лари в хлебных амбарах, все кади в житницах и сенниках измерены, сокрыть от него хотя бы и малую малость — думать не моги! Попадись вот так — поделом крадуну и мука!

Бурлюк хранил молчание и важность, деланно хмурил жиденькие, еле обозначенные над мешками надглазий брови, но плоское его лицо лоснилось от удовольствия: ему нравилось, как правит суд русский улусник великого хана, он не сомневался, что царский выход, как всегда, будет отправлен вовремя и в полной мере. И в том Бурлюк не ведал сомнения, что уйдёт на своё подворье не с пустыми руками — сколь благоразумен, столь и щедр великий князь московский.

Тринадцатилетний княжич Иван и на один год моложе его Андрей смертный приговор выслушали без обеспокоенности: они знали, что отец часто так для устрашения говорил, а потом прощал виноватого. Но невдомёк им было, что днесь сказано это при баскаке и неисполненной угроза остаться не может. Семён, в отличие от своих младших братьев, понимал, что несчастный данщик обречён, и не удивлялся, отчего так крут отец. Однако ради чего баскак заставил их до срока уйти из церкви? Какое такое особенное слово понадобилось ему срочно сказать великому князю?

Все четверо столь похожи друг на друга, что их родство можно угадать с первого взгляда: по светло-золотистым волосам, по горбинкам носов. Все в одинаковых корзно с золотыми пряжками, в одинаковых шапках с разрезом над челом.

   — Весь ты в дядю своего, Сёмка, — говорил отец, — в Юрия Даниловича, такой же нравный, как он, да горячий. Но погодь, жизня и тебя обломаить.

   — А я, батенько?

   — Ты в матушку, Иванчик, такой же, как она, добрый да кроткий. А Андрюшка у нас в дедушку Данилу, расторопный да оглядчивый.

   — Кто же в тебя-то, батюшка?

   — В меня никого нету. Может, от Ульяны сынок в меня бы удался, да Бог прибрал. Так что — нету.

Братья помрачнели, но промолчали.

Они спустились по дощатым настилам от великокняжеского дворца к Кутафьей башне, что располагалась у самой реки. К ней был беспрепятственный доступ в любое время года, даже если Кремль осаждался врагами. По воду обычнее всего ходили наспех, неуклюже укутанные бабы, вот и башня сама по острому московскому словцу — Кутафья.

Калита держал за ней особый пригляд. И берег сам в чистоте содержался, и родники на нём всегда расчищены.

   — Думаю ещё ниже горотьбу вести, по самой Неглинке. А башню поставим острым углом вперёд, так, чтобы в случае чего можно было отстреливаться из бойниц во все стороны.

   — Опасаешься нашествия, нешто? От литвы аль от татар? — осторожно спросил Семён, держа на уме: что же всё-таки Бурлюк сказал?

   — Упаси, Господи! Но поспешать надоть, поспешать. До зимы завезти из лесов дубье на горотьбу и на ворота, кондовую сосну на башни.

Остановились возле сваленных старых ворот, которые два мужика разбирали на дрова, укладывая доски и брёвна в мерные поленницы. Вдоль берегов Неглинной, на Подоле реки Москвы, разложены были срубленные под корень, но не очищенные от ветвей дубы, только что сплавленные по реке или привезённые волоком лошадьми. Широкоспинные мужики в посконных рубахах, с плетёжками для прихвата волос, привычно орудуя секирами, отсекали сучья.

Обнести Кремль новой дубовой стеной Калита задумал давно, но лишь в этом году сумел собрать потребное количество паузков и лодий, конной тяги для завоза леса, привлечь из уездов и волостей мастеровых людей. И торопился, торопился — словно чуял Иван Данилович, что уже отмерен срок его земного пребывания. От молодой жены сынок и трёх лет не прожил, потом родилась дочь Машенька — и уж новых наследников не ждали. Разделил великий князь Москву по числу своих сыновей на трети, которые теперь пойдут им в наследство как отчины. Сыновья уже назначили своих наместников, служилых князей и бояр, в каждой трети имелись осадные дворы, мытные избы, площади для пятнения лошадей, а кроме того, за кремлёвской стеной — сады, поля, луга. Одно слово: отчины. Иван Данилович приобщал сыновей к самостоятельному управлению, а потому вместе с ними обходил городские улицы и дворы, объезжал посады и заречья.

   — Смотри-ка, — показал он на мужиков с секирами, — знатных работников подобрал во Владимире Феофан Бяконтов: солнце ещё не греет, а у них уж у всех рубахи взмокли! Так будет идти — управимся до ледостава, а там, глядишь, и вы... — Иван Данилович осёкся, настороженно и искоса, по-птичьи посмотрел на Семёна.

Тот не удержался:

   — Что — «и вы», батюшка?

   — Ничё-ё... Опосля. Сейчас поедем на поле, поглядим на рожь, как она там. — Калита дал знак слугам, которые в отдалении вели на чомбурах[54] осбруенных и накрытых попонами княжеских скакунов.

На лице Семёна выразилась досада, что торопливым вопросом спугнул отца, не дал ему договорить что-то, может, как раз с Бурлюком и связанное.

Конюхи подвели Калите его любимую рыжую кобылу. Один из слуг держал Рыжуху под уздцы, второй помог вдеть носок сапога в стремя, третий подсадил великого князя плечом. Видя, как грузно плюхнулся на седло отец, Семён подумал с печалью: «Дряхлеет батюшка!», а сам, отстранив стременного, одним махом вскочил на своего Гнедка. Гнедые же кони были и у младших княжичей, оба усаживались без лихости, сначала наступив на спины согнувшихся слуг, однако в сёдлах держались привычно, поводья натягивали жёстко.

Калита развернул лошадь прямо против взошедшего над лугом солнца и с места сорвался вскачь. Княжичи сделали то же, но отец уже успел оторваться от них, мчался в ослепительно брызжущих в глаза утренних лучах. И рыжая лошадь, и всадник на ней казались то розовыми, то золотистыми, на миг скрывались в облаке взбитой пыли и снова выскакивали на луг в солнечном сиянии. Семён подумал, что поторопился отца в дряхлые зачислить, ещё попробуй вот угонись за ним!

Почему именно на рожь решил посмотреть отец, понимали все сыновья. С малых ногтей известно им было, рожь — главный хлебный злак на Руси, однако, чтобы урожай её удался, должна она вовремя отцвести, а это не всегда получается. Ячмень, овёс, просо лишь бы выросли, у них каждый колос сам опыляется, но рожь ведёт себя словно живое существо — один колос от другого оплодотворение получает. Бывает, вырастет хорошая рожь, выйдет в трубку, заколосится, а тут зарядят дожди, установится безветрие, или, напротив, буря размечет без толку всю пыльцу, и конец — пустоцветы будут одни, неурожай. А это значит — опять голод на Руси.

Калита осадил лошадь у края поля, где смыкались посевы гречихи и ржи. Не слезая с седла, склонился и сорвал несколько колосков, растёр в ладонях.

Невидима пыльца, невидимо мелки и росинки на ней, но под лучами солнца вспыхивает множество крохотных радуг. Княжичу Ивану казалось, над полем не только свет властвует, но и звук — может, это шёпот колышущихся цветиков колоса, шорох его чутких ресниц-остей, говор листьев и стеблей?

   — Да, да, любо видеть цветущую рожь, — слышал он голос отца, — нальются теперь уж точно силушкой зерна ярицы.

Иван замер, закрыв глаза. Давно уже после смерти матушки не испытывал он радости, давно уже не собирал их вот так вместе отец. Тонкий настой цветения держался в воздухе, как тайна жизни и восторг её, жажда и неистребимость. Плыло над рожью многоцветное сияющее облачко, обходило не спеша всё поле от края до края... «Никогда не надо обижать друг друга и ни о чём не надо жалеть, только так будешь свободен и покоен, — думал княжич, — мне ничего не надо, ни славы, ни чести, ни богатства, одного хочу — сидеть вот так на коне во ржи и слышать, как ветерок по лицу бродит». Он вспомнил О своём давнем желании всем делать добро втайне и улыбнулся, не открывая глаз: какая тщета! Бог вам всё соделывает к лучшему по Своему усмотрению и всё нужное посылает. Всё хорошо, всё — добро: и голос отца, и фырк лошади, и солнце на лице, всё Утешителем даётся для запечатлённости мгновения милого, как знак, что Он обо всех помнит и всех любит.

Возвращались, когда солнце уже начало припекать. Лошади лениво переставляли ноги и колотили себя хвостами, отгоняя прилипчивых оводов и мух.

Ехали шагом в молчании, тяготясь зноем и предаваясь каждый своим размышлениям. Тишину нарушал лишь мягкий перестук копыт да нетерпеливое фырканье лошадей.

Иван Данилович, чья Рыжуха держалась на шею впереди, оглянулся на сыновей в раздумье: сказать, что таил со вчерашнего дня, или погодить ещё?

   — Вчера, когда мы обедню слушали, — он старался не выдать волнения и не напугать сыновей, — от хана Узбека гонец был, Исторчей... Передал Бурлюку царёво повеление и дальше в Тверь поскакал. Помнишь его, Семён? Тощий такой.

   — Хищный, — кивнул Семён.

«Что за повеление?» — висело у всех на языке, но никто не отважился переспросить, угадывая и не желая угадать ответ.

   — В Орду надобно ехать, на ханский суд, — угрюмо подтвердил отец.

   — Суд?! — то ли Семён один, то ли все трое враз спросили.

   — Да, всех князей зовёт: и великого московского, и удельных.

   — Ты один поедешь, батя, иль нас с Иваном возьмёшь? — Семён даже приподнялся на стременах, выказывая готовность немедленно ехать в Орду.

   — Я вовсе не поеду... Отправитесь вы одни, все трое...

От неслыханной новости они потянули на себя поводья, остановили коней. Батюшка поехал один вперёд, развернул Рыжуху, встал глаза в глаза сыновьям.

   — Так надо! Именно — все трое, чтобы хан не усомнился в моей преданности ему. Ведь если я отсылаю всех наследников, значит, я доверяю ему полностью, не так ли, сын? — обратился он к одному лишь Семёну, первому своему наследнику по лествичному праву — праву старшинства в мужской линии рода.

   — Так, так, — неуверенно подтвердил Семён, желая и боясь спросить, почему же всё-таки отец сам-то ехать не хочет.

И опять Калита понял без слов. Да и как ему было не понять, когда именно это-то и мучило его, это-то и был главный, невыносимо трудный для отцовского сердца вопрос.

   — Я ведь недавно вернулся от Узбека, я сделал там всё, понимаешь, Сёма, всё! — Калита нажал голосом на этом слове, но разъяснять до конца опять не решился: — Духотища этакая в поле, поедем-ка к реке, там дотолкуем. — Он смахнул со лба пот, развернул лошадь и послал её лёгкой рысью.

Встречный поток жаркого воздуха сбивал надоевшую мухоту, но не освежал. Когда вскочили на глинистый взлобок Яузы, ещё не вошедшей полностью в свои берега после вешнего половодья, пахнуло спасительной речной прохладой. Но стоило удержать коней, как снова придавил зной, снова слепни и мухи словно бы преследовали, не отставая.

Калита решился распахнуть свою душу до последнего:

   — Посылаю я вас, сыны дорогие, на заклание... Так, по крайности, все будут считать — Узбек, тверской Александр Михайлович, Васька Ярославский, зятёк мой, муж сестры вашей, Дуняши. Да, да, он тоже рот разевает на великое княжение, с ним, как с тверским князем, хан судиться велит... Суд этот, чую, не обойдётся без крови, и крови, может статься, немалой. Мне ехать на суд невозможно, ну, никак нельзя, потому как в этом случае пролитая кровь на меня падёт, как пала кровь Михаила Тверского на брата моего Юрия. Вы же, яко агнцы, на заклание посланные, не можете на себя вину навлечь, а ярлык получите не для себя, а для своего отца...

Сыновья подавленно молчали. Смертельно опасно отправляться в Орду было всегда — ровно на Страшный Суд, но только спокойнее ли будет ехать, зная, что из-за тебя кровь других прольётся, что она непременно должна пролиться?

3


Как только начались сборы в дорогу, время полетело перёной стрелой.

Калита собрался было пойти походом на Торжок, чтобы принудить новгородцев поторопиться с чёрным бором[55], а те то ли прознали о его намерении, то ли так просто счастливо совпало: явились в Кремль посадник Фёдор Авраамов и боярин Сильвестр Волошевич с выходом — привезли две тысячи гривен серебра.

   — Кстати, ах как кстати! — радовался Иван Данилович. — И в Орду поедете не с пустыми руками, и каменную звонницу я смогу поставить.

Не только новый дубовый Кремль задумал Калита. Как только удалось ему получить право одному собирать для Орды дань с других княжеств, Москва из удельного города перешла в ряд столичных, а в руках её государя оказались власть и — пусть небольшие — деньги. Но скоро понял он, что ни силой, ни богатством Москва всё же не сможет удержать первенство среди таких знаменитых городов, как Владимир, Киев, Тверь, Псков, Смоленск, Великий Новгород. Даже Переславль, Ростов, Ярославль, Рязань, Коломна, Углич, Кострома были крупнее, богаче и знатнее Москвы. Да и сейчас ещё они величаются, князья их только и глядят, как бы вывернуться. Покуда удаётся силой их удерживать, но известно, что сила — уму могила... Чтобы навеки упрочить первенство Москвы, ей нужны духовные святыни, которые бы объединили всех русских людей.

Теперь, когда случается поставление в епископы, то все высшие иерархи Руси съезжаются в Кремль — любо это видеть Калите! И если какой важный вопрос церковной жизни решается, то делает это Москва одна, непосредственно в Константинополе, а Новгород, Тверь да Владимир должны просто принять это решение к исполнению, не то митрополит может заставить их под страхом отлучения признать зависимость от Москвы. Случись на Руси какие высокие гости из других европейских митрополий, то в Москве, и нигде больше, будут проходить пышные церковные торжества на зависть всем.

Недавно заимела Москва и первого своего русского святого: к лику избранников Божиих причислен был покойный митрополит Пётр. «Почти и ублажи угодника Божия песнопениями и священными славословиями и предай сие на будущие времена в хвалу и славу Богу, прославляющему прославляющих его», — написал в своём благословении патриарх Иоанн Калекас митрополиту Феогносту. Теперь пусть кичатся своими храмами Новгород и Псков, а свой небесный покровитель есть только у Москвы!

Но и храмы торопился ставить Калита. Вслед за Успенским встали через три года в Кремле освящённые Феогностом каменная церковь Иоанна Лествичника, церковь Поклонения честных Вериг. В год, как женил Семёна, заложил каменную церковь Архангела Михаила, которую задумал как усыпальницу для великих князей Руси: положил в неё первым брата Юрия, рядом поставил загодя для себя каменную раку.

Приезжали князья из других городов, косились на новые постройки, понимающе прятали ухмылки в бороды: мол, знаем, откуда денежки берутся... Иные не просто ухмылялись — доносы хану посылали: мол, утаивает Калита дань для себя. Случалось, по лезвию кривой татарской сабли проходил Иван Данилович, но миловал Бог, да и собственная смекалка выручала. С жалобщиками, буди уличёнными они, круто, даже жестоко обходился, оттого новые клеветы злоречные распускались про него, но он-то про себя знал: хороший человек худым всегда облыгается.

Вот и днесь — зять Василий Ярославский с обносной грамотой побег к Узбеку. Не удалось перехватить его в пути, ну да ладно, есть у Калиты в Сарае свои люди, оповещены загодя. А уж Александру Тверскому хоть бы голову свою унести из Орды...

Надеялся Иван Данилович, что сыновьям его в Сарае ничто не грозит, однако сердце отцовское всё равно ныло, Узбеку не доверишься как самому себе. Самые надёжные бояре снаряжены будут в дорогу: Феофан Бяконтов, Сорокоум, Василий Кочев, Мина, Босоволоков, Василий Вельяминов-младший.

Все князья, вестимо, приволокут хану, его вельможам, его жёнам богатые подношения — это уж так. Но Москва и в этом должна быть первой: кроме обычных даров — мехов, жемчуга северного, рыбьего зуба, сукон, серебряных поделок с многоценными каменьями — доставят сыновья Калиты хану такой дар, которому и цены нет.

   — Повезёте от меня Узбеку пардуса.

   — Шкуру барса? — удивился Семён. — На кой она ему?

   — Не-ет, не шкуру... Видишь, кузнецы клетку железную куют? В ней живого пардуса повезёте. Любит Узбек травить зверей в степи, а пардус этот притравлен натаской. Феофан Бяконтов в Чернигов за ним ездил.

   — А почему мы сами не охотимся? Все Рюриковичи, покуда в Москве не осели, знатными были охотниками, били рогатинами и кабанов, и оленей, и медведей. Вон и посол свейский удивляется: ехал, говорит, к вам, думал, царь московский меня на потеху позовёт в бор или в поле, а он ровно не князь, а староста.

Калита не обиделся, простовато потёр всё растущую лысину:

   — Да, считалось искони, что дела княжеские — это войны, пиры да охоты, и прочь иные заботы. Да, не было и нет в Москве ни одного князя-охотника. Но много ли будет проку, если я, например, убил бы рогатиной трёх кабанов и вы бы взяли сейчас с собой на путь их туши? Иль у вас другой еды нет, почище? Иль бы ими кесаря Узбека удивили? Хану Нужны наши соколы, а не кабаны. Собери стадо кабанов, оно не будет стоить одного пардуса. Чтобы деньги водились, надо не с рогатиной гоняться, а оберегать наши сокольничьи и ловчие пути. А послу свейскому можем мы потеху устроить с гончими псами — пусть лис да зайцев потравит.

   — Он на рысь хочет.

   — Ну, раз в Швеции нет рысей, можно и в лес его запустить, — подобрел Иван Данилович. — Вот вернётесь из Орды, повелю сокольничему и выжлятнику подготовить знатную княжескую потеху.

4


Над Кремлем вздымалось облако пыли: возвращались с пастбищ стада коров и овец, из курных бань валил дым — хозяйки готовили к приходу мужиков-работников горячее отдохновение. А площадка за церковью Иоанна Лествичника, на которой обрабатывается привезённый из Мячкова камень, допоздна в белой пурге, и камнесечцы похожи на мукомолов: белой пылью покрыты кожаные передники, холщовые до колен рубахи, лапти с онучами и портянками, и лица все седобородые. Как смеркнется, они — будто привидения.

С утра и до полуденного сна, которому обязательно предаётся вся Москва, дети княжеские — с мамками да дядьками либо в школе монастырской Псалтырь и счёт учат. Боярские отроки и отроковицы наособицу держатся. И уж совсем неведомо, где пропадает ребятня дворянская и холопская — на речках, в лугах, в лесах развлекается. Но вечером всё младое население кремлёвское перемешивается, находя общие забавы: в бабки играют, в лапту, у каждого терема — свой хоровод, красные, синие, жёлтые рубахи, но вечер съедает цвета, долго различима остаётся только одна Шура Вельяминова, пряменькая, будто ёлочка, в зелёной епанче, изо всех заметная.

Давно уже княжич Иван не водился со сверстниками, с самой маменькиной смерти. После пожара крепко сдружились они с Андреем, оба обиду таили на старшего брата, в ученье были успешливы — их отдельно дьяки учили, — читали много: и «Пчелу», и «Физиолога»[56], хотя понимали ещё плохо. Но, раз заставляют, они слушались. С особым вниманием наблюдали, как отстраивались заново их терема — и вот наконец они засияли золотистым тёсом, который светится даже в сумерках.

Погладывая с высокого крыльца, как летают круто сваленные из коровьих очёсок мячи, Иван чувствовал себя взрослым, отдалившимся, хотя побегать вместе со всеми хотелось. Он стоял, тихий и грустный, невидимый в тонкой летней сутеми. В кустах акации возились холопские мальцы Чиж и Щегол, что-то ладили там, чиркали кресалом, пахло тлеющим трутом.

   — Вы чего? — перегнулся к ним Иван. — Запалить меня хотите?

Они оробели:

   — Не, княжич, девок попугаем, в тыквы огарки свечные повставляем, привиды получатся. Сейчас тебе покажем.

Подняли на палках тыквы с горящими глазами и носами, с долблёными зубами, понесли за угол.

   — «Молодушки во платочках, красны девушки во ходочках», — тоненько пели девочки, держась за руки, ходя кругом.

Думали, они закричат при виде чудовищ и кинутся врассыпную, а они с жалким стоном сбились в кучу, как овечки, иные в оторопи наземь сели. Только Шура Вельяминова завизжала высоким голосом, режущим ухо:

   — Ива-ан! Княжич!

Слабо озарились окна во дворце Семёна, заметались там тени. Наверное, услышали Вельяминову. Чиж и Щегол, хрюкая, качали тыквами, порыкивали и полаивали.

Иван прыгнул через перила, позабыв о высоте крыльца. Не ушибся, но приземлился на четвереньки. Шура кошкой метнулась к нему. Пугальщики сами испугались, побежали, роняя свои страшилища, заметили, наверное, какая суматоха поднялась у князя Семёна. Но напрасно они приняли это на свой счёт. Никто оттуда не появился.

Шуша, ухватившись за рубаху Иванчика, топала ногами им вслед:

   — Поганцы! Высекут вас завтрева! Скажу батюшке-то!

Тут и хороводницы оклемались, запосмеивались, домой засобирались. Но Шура-заводила крикнула:

   — В горелки! Княжич горит!

Всё поспешно встали парами.

— Горю, горю! — неловко подтвердил Иван.

   — Чего горишь? — дружно отозвался хор.

   — Девки хочу.

   — Какой?

   — Молодой.

   — А любишь?

   — Люблю.

   — Пряник купишь?

   — Куплю.

   — Прощай! В руки не попадай!

Помчались во все стороны. Ну, конечно, Иван поймал Вельяминову.

   — А помнишь, княжич, ты жениться на мне обещал? — тихо и быстро спросила Шура, когда он встал в круг за её спиной.

   — Ну, обещал, — побагровел Иванчик.

   — Не забудешь? Я твоя жена-разбойница, да-а?

Оба засмеялись, испытывая лёгкий сладкий стыд. И тут кто-то дёрнул Ивана за рукав.

   — Идём, брат, скорее, — с задышкой прошептал Андрей. — Несчастье.

   — Что приключилось-то, что? — воскликнула Шура.

Но братья уже бежали к терему Семёна.


Васятка лежал на обеденном столе под образами, мокрые волосики его прилипли ко лбу, а сложенные на груди пухлые ручки едва высовывались из неподшитых рукавов новой рубахи.

Иванчик встал у порога, не в силах приблизиться к новопреставленному.

   — Подойди, поклонись ему. — Рука батюшки нажала на плечо.

   — Я боюсь, — прошептал Иванчик, но подошёл, заложив грязные ладони за спину, приложился к ледяному лобику племянника. Выпуклые веки его в коротких редких ресничках были неподвижны, ротик скорбно сжат. Будто Васятка знал что-то, никому здесь не известное, оттого ничто больше не могло его потревожить. Но был он навеки печален, голубые губки сомкнуты, и морщинки потянулись к ним от крыльев носа.

В этом внезапно столь изменившемся лице, в трепете тонких восковых свечек, в тяжёлом молчании стоявших вокруг людей была такая огромная непостижимая тайна, которая придавила Ивана. Он повернулся и на цыпочках вышел в сени, куда уже поднимались певчие и священник. Он ослабел от жалости, от внезапности случившегося. Он впервые в жизни видел отошедшего. Но почему, почему это пухлое дитя с весёлыми глазками, цепкими пальчиками в один миг стало мудрым молчащим старичком? Й эти прозрачные лепестки крошечных ногтей... В глазах у Ивана потемнело, он начал опускаться у притолоки на пол...

   — Сомлел, Ванечка, милый? — Брат держал его на коленях и дул в лицо. — Вишь, что испуг с нами делает. Ты прости меня за тогдашнее-то, после пожара. Ты же Васятку от огня оборонил, а мы... Ванечка, милый. А мы не уберегли. — Семён зарыдал, прижимаясь лицом к виску Ивана, так странно зарыдал, будто смеялся, только щёки и шея сделались мокрыми. — Он тебя звал, братик, «ва-ва-ва» говорил, а мы всё ему пить совали. Он тебя любил, прости меня, Ванечка. Ох, тяжко как, братик! Ты мне расскажи, ты потом всё расскажешь, да? Как на Неглинку с ним убегали и как он кусался и кулачки сосал. Расскажешь ведь, Ивче, весь тот день? Я хочу всё знать. Ладно? Ты ведь помнишь?

Иван, зажмурившись, крепко обнял Семёна.

Горница, где скончался Васятка, была в беспорядке, всюду разбросаны глиняные козлята и коровки, которыми он играл, умирая, стояли, покосившись набок, его сапожки, а рядом с ними валялся обкусанный пряничек со следами маленьких Васяткиных зубов. Лампада у божницы освещала слабым светом лики.

Впервые за долгое время Иван посмотрел в лицо старшему брату: оно почернело и вытянулось, и глаза на нём стали непривычно большими, пустыми, словно незрячими.

   — Ведь первенец, Ванюша, первенец, — шептал он. — Надежда моя на продолжение.

   — Ещё родите, — пообещал Иванчик.

Брат утёр лицо подолом рубахи, бессмысленно закачался, уткнув руки меж колен.

   — Предчувствие мрачное у меня, Ваньча, изведётся род мой.

   — Да ты что, Сёма!

   — Скорее бы в Орду уехать, — с мукой сказал Семён.


Глава шестая

1


Отец торопил с отъездом — успеть пробиться по Москве-реке до Оки, затем до Волги, пока не наступила летняя межень с отмелями и перекатами, пока остатки полой воды не скатились ещё в Хвалынское море.

Караван состоял из дюжины лодий и насад, оснащённых парусами, на каждом судне кормчий, осначий и четыре пары вёсельников. Два насада — лодии с навесами и нарощенными бортами — для княжичей и их слуг, ещё два — для бояр, один, оборудованный под походную церковь, — для духовенства. Остальные лодии — под разнообразную кладь: провизию и поминки, что раздаривать придётся не только в Сарае, но и в пути алчным ордынским стражникам и таможникам.

   — Запоминай, где что лежит, что кому предназначено, не перепутай, — поучал отец. — В той лодии, где клетка с барсом, всё для Узбека и его жён. Считай: двадцать кусков золотой парчи, шитый золотом и драгоценными каменьями пояс для сабли, алмазная жуковина на золотом блюде, четыре конских оголовья, непростые оголовья — для царских выездов. В этом коробе сорок сороков отборных соболей, по двадцать пар в каждом сороке, — это от меня кесарю. А в этом коробе — мотри, не перепутай! — сорока подкладочных соболей для ханских вельмож. Для жён Узбека всё отдельно укладено. Старшей хатуни поднесёшь вот эту большую жемчужину на блюде, покрытом алой тафтой. Тут вот для хатуней перстни и посуда, оправленная в золото и серебро.

В особых сундуках грузили на другие лодии поминки для стражников, таможников, толмачей — лисьи и беличьи шкурки, разнообразную утварь, сукна, бочки и бочата с медами и пивом.

За казну с царским выходом — очередной данью хану — ответствен дьяк Кострома.

   — Глаз не спускай, за каждую гривну головой отвечаешь! — ещё и ещё раз грозил ему великий князь.

Семён приглядчиво следил за действиями отца, внимал его словам, но про себя иной раз думал: «Шибко скопидомен да скряжлив батя. Не зря Калитой окличили». Когда дело дошло до припасов дорожной снеди, отец уж не скупился, но, напротив, уговаривал Семёна побольше грузить всякого брашна.

   — Хватит нам на день четверть коровы, — считал Семён, но отец решительно возражал:

   — Нет, в дороге много харчей уходит. Считай, полкоровы ежедневно. А опричь того по две овцы, по шесть кур, по два гуся, по одному зайцу, четыре фунта масла, столько же соли, ведро уксуса, на каждого по куриному яйцу в день. Хлебов сорок или сорок пять... Как запас кончится, будете прикупать.

Продукты укладывали в лодии-ледники, накрывали и сверху льдом, затем соломой и досками. Бочки с пивами и медами привязывали на осмолённых днищах намертво, чтобы они не перекатывались, если случится на реке волнение.

Меды были на особом попечении Семёна. Бочки с обарным — крепким и вишнёвым — разместили на княжеском насаде. На других — ковшечный, паточный, цежоный мёда. А мёд добрый был везде и предназначался для угощения слуг, встречных татарских стражников и таможников.

Общий пригляд за провизией поручил Семён боярину Алексею Босоволокову, который неотлучно ходил за своим князем, из-за чего, видно, прозвали его ревнивые сотоварищи Хвостом.

Младшие княжичи тоже готовились к дальнему плаванию. Андрей запасся рыболовными и охотничьими снастями, рассчитывая попромышлять во время стоянок. Набил два колчана стрел, натянул запасной разрывчатый лук. А Иван другой лучок натягивал: смыкнул два конца гибкого прута лещины конским волосом — смычок для гуделки, с которой он не расставался, как и с дудкой из бузинной трости. Узнав, что холопьи дети Чиж и Щегол любят не только на гуделке пилить и в дудку дудеть, но и на волынке играть горазды, попросил отца определить их ему в отроки. Отец сначала воспротивился — и без них хватает слуг, но, узнав, что они заядлые ещё и голубятники, переменил решение:

   — Возьмёте с нашей голубиной вежи самых матерых птиц, будете выпускать по одному, поглядим, сумеют ли они найти дорогу в Москву, — говорил Иван Данилович так, словно бы ему просто забавно было узнать о способностях птиц. — Самого сильного голубя киньте в небо уж в Сарае. Это весть от вас будет.

И гуделки, и волынки, и отроки-голубятники — это, конечно, хорошо, только чудился в отцовской суете какой-то ещё иной смысл, за попечениями его — недосказанность, будто все заранее согласились не говорить о главном и неведомом, что должно произойти в Сарае. Ивана жаром знобким окидывало, когда он думал об этом.

Чижу и Щеглу справили обельные грамоты, и перешли они отныне в постоянную собственность княжича Ивана.

В день отъезда митрополит Феогност провёл молебен с крестным ходом, на который созвал всё духовенство Москвы. После молебствия княжичи исповедовались митрополиту, приняли причастие и, получив благословение, отправились рассаживаться по лодиям.

Не говорилось больше ни слова об опасностях и трудностях предстоящего путешествия, всё прощание проходило в сдержанном и напряжённом молчании. Иван Данилович сгрёб сыновей, постояли, головы сблизили до касания, потом отец разомкнул объятья:

   — С Богом, дети!

Иван окинул глазами провожающих на берегу, увидел в толпе княгиню Ульяну, чёрную, как головешка, Настасью, повисшую с посинелым носом на руках боярынь, улыбающуюся, с поднятыми бровками Шуру Вельяминову и с краю ото всех — сердце торкнулось! — расплывшуюся, постаревшую Доброгневу. Тоже пришла посмотреть на своих выкормышей. Иван помахал ей шапкой. Мамка поняла, что он видит её, колыхнулась большим телом, переступила пудовыми ногами, но спуститься к воде не смогла, только также махала пухлой загорелой пятерней.

Владыка знаком подозвал Ивана, положил ему руку на лоб, запрокинул голову, посмотрел набрякшими, в красных прожилках глазами.

   — Расстаёмся без взаимных обидностей? — Голос глухой, шепотливый, глубоко в горле сидящий.

Иван вывернулся из-под руки, сказал, глядя в сторону:

   — А правда ли, владыка, ты год назад Александра Тверского благословил в Орду за ярлыком ехать?

   — Правда сие, отрок, — почужел голосом владыка.

   — Так ты не за нас, выходит?

   — Я за всех предстоятель пред Богом. Давно замечаю, что ты на меня сердце держишь. (Иван потупился.) Уж и забыл, поди, за что, а чувство недоброе холишь и укрепляешь. Изо всех сил потщись, чадо моё, остаться таким, каким тебя соделал Всевышний. Может быть, лучшее, что для многих Им предназначалось, тебе одному досталось. Не расточи же, смотри, сокровищ своих даром! Вернёшься, мы с тобой поговорим обо всём из души в душу. Хочешь?

Иван кивнул и поднял на него глаза с прежней, столь легко возвратившейся любовью. Владыка с улыбкой коснулся его лба сухими устами.

Влажно захлопали на ветру вздымаемые для проверки паруса, говор, плач, смех на берегу стали живее, торопливее, подбежали братья к владыке, дёрнули Ивана вместе с собой на колени.

   — Прощай, святый отче!

   — Помните, дети, смерть внезапна, суд близок, и горе неготовому! — С суровым лицом Феогност осенил их широким владычным благословением.

Когда гружёные, низко осевшие лодии и насады отчалили от пристанища, повлажнели глаза и у отъезжающих, и у остающихся: доведёт ли Бог свидеться?

2


Гребцы, ещё не растратившие сил, приняв, как водится, при отбытии по корчажке стоялого доброго мёда, работали споро.

Первые сто восемьдесят вёрст до Коломны караван одолел за два дня. А как вышли в Оку да поймали в паруса попутный ветер, помчались мимо лесистых и диких, безлюдных берегов так скоро, что сопровождавшие караван чайки-витахи уж еле поспевали следом.

После Коломны закончились московские угодья, дальше пошли хоть и русские, знакомые места, но не свои — Переславль, Рязань, Городец Мещёрский, Муром. На одиннадцатый день пути были в Нижнем Новгороде, где Ока слилась с Волгой и берега так широко разошлись, что солнце, казалось, вставало прямо из воды. Смутно, как во сне, припоминал Иванчик реки и переправы, виденные во время поездки в Солхат. Но какая река сравнится с Волгой? Её мощь пугала, на её ветру грудь ширилась, от её гладей тёмно-зелёных прибрежных душа росла, от синего переплеска струистого на стрежне сердце трепетало. Река была живым, независимым, одушевлённым существом, то грозным и своенравным, а то столь ласковым и покойным, что хотелось довериться и раствориться в нём полностью.

Как только вышел караван на широкий волжский плёс, братья целые дни проводили, стоя у высоких, выше пояса, набоев лодии, всматривались в дымно-голубые знойные дали, вдыхали тёплый тугой луговик, густым настоем текущий с левобережья. Ветер толкал, обхватывал, рвал волосы с головы, вздувал рубахи за спиной пузырями. Как было весело отдаваться ему и в то же время чувствовать себя сильным, здоровым, готовым и поспорить с ним. С молодецким гиканьем помогали братья лодейщикам управляться с парусиной, пахнущей влажной речной свежестью.

Те похваливали их, посмеиваясь:

   — Ишь, княжичи, не плывут леженцами, плывут тягунами.

Ивану казалось теперь, что всё меж ними решено навсегда, прошлые невзгоды и несогласия остались позади, а предстоящие испытания они перенесут, укреплённые дружбой братской и заединством, отчим благословением. Теперь только добро меж ними, открытость и забота друг о друге.

Иван всё ждал: старший брат заговорит с ним, как обещал, о Васятке, они втроём вспомнят о нём, что смогут, но Семён как-то ни о чём не спрашивал, забыл, что ли? Был он деятелен, распоряжался как главный, лицо его обветрело, обрезалось, приобрело смелые очертания. Иванчик любовался им и желал, когда вырастет, стать похожим на брата. Только почему он о сынке-то не спрашивает? Иван начал поминать Васятку в молитвах перед сном вместе с покойной маменькой, два милых образа начали сливаться, блекнуть, таять, уже становились безбольны и бесслёзны прошения о них. Иван не знал, что так наступает забвение.

3


Долго не могли привыкнуть к плавным и всё-таки неожиданным поворотам реки, еле различимым на крутом правом берегу деревням в утреннем мареве и одиноким крестам на утёсах. «Вот она, судьба разбойников-то», — думал Иванчик, прощаясь с заветной мечтой. Тёмно-синие просверки на воде слепили глаза, иногда паруса встречных торговых караванов густо пятнали реку, иногда целыми днями — безлюдье, изредка медведь на берегу выйдет попить и долго, поворотив голову набок, глядит в воду, надеясь изловить рыбу мохнатой когтистой лапой. Вот смеху-то бывало тогда!

А на стоянках — ежевичные заросли, незрелая малина, на грибы и не смотрели. Словом, места щедрые и приветливые.

И снова широко и вольно текут прозрачные воды, огибая меловые кряжи, утёсы и обрывы.

Андрейка с Иваном навадились пересаживаться на другие лодии, чаще к попу Акинфу, дивясь, сколь прилежен он к чтению: никто его не нудит, а он всегда с книгою. Ветер ерошит ему бороду, шевелит листы книги, а он ничего не замечает, углублён.

   — А что, батюшка, трудно ли монахом быть?

— Для каждой души страждущей, обременённой монастырь — пристанище и утешение. Да я ведь в миру живу. У меня послушание такое.

   — Может, в монахи лучше, чем в разбойники? — размышлял вслух Иванушка. — У меня душа тоже обременённая. Но я свободу люблю, нет, не гожусь в монахи.

   — Ты Псалтырь раньше меня читать начал и молитвословие затвердил давно, — склонял его Андрейка. — А я ничего запомнить не могу, даже зависть берёт. И голуби, птицы Божии, тебя не боятся совсем, с рук клюют и на голову тебе садятся, на плечи, а от меня сразу отлетают. Почему это? Может, ты подвиг какой духовный совершишь? Юродивым, например, станешь?

Иванушка не захотел юродивым.

   — Сам им становись, — сказал, — я всё-таки князь.

   — Ия князь! — взвился Андрейка.

   — Князь — ширше грязь!

   — А ты дурак. И ноги у тебя хером.

   — А у тебя колесом.

Сцепились драться, чуть за корму не вывалились.

   — Чада, что вы? — решительно растащил их Акинф. — Меч язвит тело, а слово — ум. Жестокие слова рождают ярость, неправое слово есть зло невиноватому.

   — Я не виноват, — сказали братья в один голос.

   — Оно конечно, только помните, что раздор есть отец всего дурного.

   — Прости нас, батюшка, — повинился Иванчик. Андрейка промолчал.

Вспыхивали они теперь по всякому пустячному поводу, заканчивали обоюдным несогласием и неудовольствием — до следующей сшибки. «Куда же дружба наша девается? — думал Иванчик. — И почему мы так драться полюбили?»

   — Андрейка, любишь драться?

   — А то!

   — Но я ведь тебя больно бью?

   — Так и я тебя бью!

Незаметно стало расти между ними отчуждение. Они ведь не знали, что ссору легче разжечь, чем погасить и простить друг другу.


Только миновали устье мутноводной Камы, как отвалила от левого берега большая, двенадцативёсельная лодия и пошла наперерез каравану.

   — Татары! — сказал обречённо Семён.

Он был готов к встрече, уж припас загодя серебро и рухлядь ордынской страже. А чтобы те не подумали, будто русский караван хотел мимо промызнуть, велел всем резко развернуть лодии к булгарскому пристанищу. Сам город Булгары[57] был не виден — он стоял в шести вёрстах от берега на притоке Волги, крохотной речке Утке.

Золотая Орда захватила волжский путь, начиная с городов Волжской Булгарии — древнего, некогда богатого и сильного царства, а теперь такого же, как Русь, улусника и данника татарского хана.

Много съезжается разных купцов в Москву, но чтобы такое множество и такая пестрота, как тут, никогда не бывает. Кого здесь только нет — монголы и греки, арабы и жидовины, армяне и фряги, персы и хорезмийцы. И русских много: с Низа везут соль да икру, с верховьев — лён, воск, мёд, меха, кожи.

Семён объяснялся со стражниками, а Иван и Андрей в это время прошлись вдоль причала, выспрашивая, нет ли земляков. Отзывались новгородцы, тверичи, вятичи, но из Москвы не нашлось никого.

   — Обидно, — огорчился Иван и тем решил утешиться: — Пошлём в Москву к отцу голубя. Принеси, Чиж, карего.

Чиж прыгнул с причала на борт лодии, спустился вниз, где стояла большая, плетённая из лозняка клетка с птицами. Вернулся и передал княжичу коричневого с белой головкой голубя.

Подошёл Семён, с ним ордынский воевода. Подобно московскому баскаку Бурлюку, и этот татарин глядел полновластным хозяином. В узких щёлках глаз — притворная доброта, в голосе — столь же притворное гостеприимство. Но он и не думал скрывать, что всё это притворное, его это тешило, как игра кошки с мышкой. Показалось ему, что Семён недостаточно много дал серебра, сразу когти выпустил:

   — Узнаю Калитино семя... А в Сарай ладите, чтобы ещё двоих тверских князей живота лишить?

Семён не сумел сделать вид, будто не понял, проговорился:

   — Что, Александр Тверской уже проплыл?

   — Там он, и сын его там, оба смерти своей ждут, торопитесь! — с кривой ухмылкой подтвердил ордынец, видно, очень досадуя, что не в полной его власти эти богатенькие и скаредные московляне.

Иван потерянно покосился на Андрея, голубь вырвался из его рук и свечой пошёл в небо, начал выходить на первый круг. Андрей вскинул лук и пустил стрелу. Полёт её оказался удивительно точным: пронзённый ею голубь кувыркнулся в воздухе и стал отвесно падать к воде, словно большая рваная тряпка. Ударился о песчаную кромку берега, не шевельнувшись ни единым пёрышком.

   — Эх, ай-яй! — восхитился Чиж. — Метко.

   — Якши! — похвалил и ордынец.

Иван с Андреем, сразу побледневшие, смотрели друг на друга растерянно, непонимающе.

   — Ваня, я не нарочно! Это я невзначай, ей-богу! — взмолился Андрей, но брат, не слушая его, бросился к воде.

Голубь лежал, разбросав бурые крылья и сжав в бессильные кулачки сухие лапки. Белые перья подхвостья окрасились кровью, оранжевые глаза затянулись наполовину белёсыми плёнками.

   — За что? — прошептал закоченевшими губами Иван.

   — Мертво бит, якши! Это по-нашенски! — подошёл ордынец.

   — Нет, не якши, а яман! — Иван, пряча ослезившиеся глаза, бережно поднял мёртвую птицу и побрёл прочь.

Андрей догнал его за кустами высокого тальника.

   — Вот те крест, Ваня, я не хотел! Землю есть буду!

Иван молчал, разглаживая пёрышки на теплом ещё тельце любимого карего.

   — Клянусь чем хочешь, Ваня, поверь! Если бы я даже и захотел, разве бы я попал влёт? Ни за что! И не знаю, как вышло... Только сказал татарин, что князь Александр с сыном смерти ждут, руки сами вскинулись... А тут и ты, как нарочно, голубя бросил.

   — Не бросал я его... Тоже нечаянно выпустил.

   — Давай схороним его вот здесь, чтобы никто не видел. — Андрей достал из колчана стрелу и начал ковырять ею жёсткую и голую, без травы, землю.

   — Сломаешь.

   — Не-е, я их из клёна тесал.

Иван обернул голубя ветками душистой таволги, положил в ямку, сгрудил на него накопанные Андреем комочки земли.

Возвращаться к пристанищу братья не спешили. Они стояли под укрытием кустарника, обнявшись, и плакали, по-детски горько и беззащитно. Не из-за голубя лишь плакали — от жалости к самим себе. От невозможности высказать вслух то, что сжимало ужасом их юные сердца, от той семейной тайны, которая не осталась в прошлом, а напомнила о себе неожиданно и коварно. Два десятка лет прошло, ни Иван, ни Андрей не виноваты в судьбе тверских князей, но — семя Калитино!.. Как проклятие, и это им навсегда? Они и дяди-то Юрия, с которого всё началось, никогда не видели, и из тверских только Константина Михайловича знали, но если случится это, то о ком, повинном в этом, напишут неподкупные монахи в летописных Сводах, как записали о дяде Юрии?..

4


Где впадает в Волгу речка Уса, стоял ещё один ордынский пост. Пройти мимо не удалось. Из юрты вышел нукер, вскинул боевой лук. Стрела со свистом пролетела над водой расстояние до головной лодии, воткнулась в нарощенный борт. Пронаблюдав, как с лёгким звоном дрожит неглубоко вошедшая в дерево стрела, Семён произнёс:

   — Татарская... Железная... Надо вернуть. Суши весла!

Приостановили движение все лодии, на радость изрядно уж истомлённых гребцов пошли дальше по течению плавом, а та, на которой находились княжичи, повернула берегу.

Татарский пост оказался невелик — всего три юрты стояли под прикрытием высоченной горы, и было стражникам, видно, скучно тут, на пустынном берегу. Гостям обрадовались, попросили прежде всего «русского кумыса». Бочонок доброго мёда, который вёсельники выгрузили по слову Семёна, так их обрадовал, что они даже от серебра отказались, правда, попросили вместо него етмек. Семён велел дать им несколько круглых ржаных хлебов:

   — Ешьте етмек, вы ведь рожь не растите. А вот челны-то вы тоже, что ли, не строите? Не умеете, нетто? Только стрелы пускаете?

Татары необидчиво признались:

   — Ни хлеба сеять не умеем, ни челны строить. Мы воины, а не плотники.

Оттолкнули лодию от берега и принялись за бочонок.

   — Открыть-то сумеете? — пошутил Семён, но татары ответили с достоинством:

   — Суме-е-ем!

Через три дня встретили ещё один ордынский пост. На высоком берегу располагался целый город с крепостными стенами, с высокой мечетью и даже с православной церковью. Увидев знакомый до боли шеломчик, увенчанный крестом, все дружно начали креститься, все вспомнили родной дом, и у всех снова сжались тревогой сердца: доведётся ли вернуться?

Ордынская стража пересекла в большом ушкуе ход каравана и причалилась борт о борт с головной лодией. Семён через толмача объяснил, откуда, куда и зачем движется караван. Не поскупился на серебряные дирхемы, а Алексей Босоволоков по его слову перекатил беременную бочку пива. Спросил, указывая на украшенный изображением медведя нос ушкуя:

   — У вас, знать, добрые мастера есть?

   — Есть, уруситы из Новгорода. Вон и воду вёслами мешают тоже урусы, рабы.

   — Для них, для рабов, выходит, церковь-то?

   — Для них. И для мастеровитых уруситов, для купцов тоже. Вон, смотрите, и поп ваш вышел с крестом на берег. Причаливайте, в баню нашу и в вашу церковь сходите.

Семён прикинул, что за остановку придётся дорого заплатить. Велел Босоволокову перекинуть стражникам по две лисьих шкуры и отказался:

   — Торопимся мы на царский суд, хан Узбек гонца прислал.

Татары не настаивали, но и отходить не торопились. Семён ещё раз раскошелился — сыпанул всем троим без счету по горстке медных денег. Самый старший татарин потёр пальцами дирхем, даже, кажется, лизнул его — не подложный ли? Затем выхватил свою однолезную кривую саблю, махнул ею, указывая путь, и с лязгом бросил обратно в ножны.

Оттолкнули руками и вёслами ушкуй, вышли на стрежень.

   — Всё! — облегчённо вздохнул Семён. — Проскочили Укек, больше не будет на пути нашем татарских ушкуйников[58], только уж в самом Сарае. Через седмицу прибудем туда.

Слышавшие его слова княжичи, бояре и слуги задумчиво молчали, об одном думали: хорошо, конечно, что больше не платить поборов алчным стражникам, но через седмицу кабы уж всего не лишиться, вплоть до головы. Уж лучше бы подольше плыть...

Но скоро, однако, все мечтать стали о том, чтобы побыстрее закончить плавание. Ведь говорится же бывалыми людьми: «Не загадывай в год, а загадывай в рот».

5


Поначалу, поймав попутный ветер, пошли очень свежо, во весь парус. И Волга тут была прямой, с плоскими, словно по плотницкому правилу сглаженными берегами — ни холмика, ни деревца. Учёный поп Акинф сказал, что теперь река называется Итиль, по-татарски, русская Волга кончилась. Вот те на!..

Дошли до первого поворота, и захлопотали, заполоскались паруса — ветер подул сбоку. А скоро Волга и вовсе изогнулась так, что воздушный поток стал супротивным. Осначие и парусники на всех судах забегали, засуетились, послышались громкие крики:

   — Отдай отпускную!

   — Становую ослабь!

   — Дрок, подъёмну сверни!

Не все, однако, успели вовремя убрать паруса. Осначий на второй лодии лишь отопил рею, запутавшись становыми верёвками за нижний её конец, ветер надул скособочившийся парус и поволок лодию боком встречь течению. Следом шедшие суда не успели отвернуться, гребцы поторопились убрать весла, чтобы не поломало их, и все одиннадцать лодий, потеряв управление, сбились в кучу. Заметив это, кормчий первого насада, в котором были княжичи, поспешил на выручку, развернулся против течения.

Внезапный сильный порыв ветра был предвестником дождя. Надвинулась туча, солнце поблекло, белёсо проглядывало сквозь наволочь, а как хлынул ливень, померкло вовсе.

Исчезли из виду берега, не разобраться было, куда волочёт лодию ветер, — и на мель может посадить, и о кручу грохнуть. Оставалось одно: изо всей мочи удерживать суда на месте носом на волну.

Продержались, не понеся урона! После двух страшных раскатов грома ливень кончился, но ветер не стихал, по-прежнему был сильнее течения, гнал суда вспять.

Феофан Бяконтов, который уж не один раз ходил по волжскому пути в Сарай, вспомнил:

   — За Ахматовским островом река повернёт в десную сторону, и ветер станет нам попутным. Через двадцать вёрст, правда, после Золотого острова, снова будет загиб против ветра. Но к той поре ветер, Бог даст, заляжет.

Всем гребцам дали по чарке крепкого мёда, чтобы налегли они на весла, дотянули до еле угадывавшегося вдали острова. Но оказалось это делом более сложным, чем думалось.

В течение трёх суток было одно и то же: ветер спадал к вечеру, почти перед самым закатом, а рано утром, чуть свет, задувал с прежней силой, так что шли насмарку почти все усилия, приложенные накануне при безветрии.

Гребцы обессилели, многие стёрли в кровь ладони. Все пали духом.

А тут прибавилось ещё одно огорчение: кончались запасы еды, повара кухарили брашно самое непритязательное — каши да жидкие похлёбки.


6


В носовом нутре судна под навесом было две каморы, одну из которых, с лавками для спанья, занимали княжичи Иван и Андрей. Как и все путешественники каравана, были они последние дни в раздражении и досаде, время проводили больше в угрюмом молчании.

Иван учился играть на волынке. Чиж показал ему, как дуть через трубку в бурдюк из снятого дудкой козлиного меха, одновременно нажимая пальцами внизу игральные трубки. Звук-то Иван создавал громкий, но на музыку, какую Чиж и Щегол умели извлекать из волынки, это не было похоже. Андрей злился:

   — Ты волынишь, будто собака воет.

Иван не внял насмешке.

   — Перестань, а то я буду из лука стрелять!

Он придумал себе стрельбище: открывал дверку каморки, а на корме ставил широкую Доску, в которую и пускал стрелы, развивая меткость и проверяй, гоже ли сделал оперения. Вот и сейчас начал свою стрельбу.

Иван терпеливо наблюдал, потом сказал:

   — Если не прекратишь, буду музыку на волынке играть. — И продолжал увлечённо сжимать под левой мышкой мехи, а пальцами правой старался получить знакомую наголосицу.

Андрей недовольно косился, искал, как бы ещё уязвить брата:

   — Знаю, зачем мучишься.

   — Зачем?

   — Научишься на волынке играть, на любой татарке женишься.

   — Сам женись!

   — Не-е, с моей ли рожей в собор к обедне!.. Это ты у нас один красно глядишь.

Иван прервал игру, посмотрел на брата раздумчиво:

   — А я на тебя Узбека наведу.

   — И что будет?

   — Что будет, что будет? Он тебе сикалку откусит.

Андрей не нашёлся с возражением, сидел потупившись.

Иван снова надул в бурдюк воздуха, но звуков извлечь не успел: брат бросился к нему и ткнул железным наконечником стрелы в накачанный мех. Тот зашипел и сморщился. Иван ошалело смотрел на брата, не в силах поверить в произошедшее. Потом соскочил с лавки, схватил колчан Андрея и начал яростно ломать через колено его стрелы:

   — Вот тебе кленовые! Вот тебе точёные! Вот тебе перёные!

Теперь Андрей остолбенел. Ещё не все стрелы привёл в негодность Иван, когда брат рысью накинулся на него. Они вывалились на обрешеченную палубу, каждый старался взять верх, упираясь руками и ногами. Силы, можно сказать, были равны, дрались ожесточённо, до крови, пачкая друг другу белые рубахи.

   — А вот я сейчас плетью вас обоих, щенки бешеные! — Семён стоял над ними, спокойный и страшный.

Оба вскочили.

   — Опять ты с плетью? Ну, попробуй! — Окровавленное лицо Иванчика дёргалось.

   — А чего он глупости глаголит? — перебил Андрейка. — Говорит, мне Узбек сикалку откусит.

   — Чай, не голову, — сказал Семён, пряча смех в бороде. — Последний раз говорю вам: если ещё раз застану, взгрею до рубцов. Я не батюшка, не пожалею.

Дядьки отмыли драчунов и переодели в чистое; идите, сказали, мол, князь Семён суд будет править промеж вас.


Заходящее солнце слепило глаза. Было жарко. Слабый боковик — люльник — покачивал судно, убаюкивал. «И почему мы подрались? — думал Иванчик, щурясь на закат. — Родные братья, а мира нет».

Семён вышел в новой льняной рубахе с полосатым поясом из шелка жёлтого, лазоревого да белого, сказал мирно:

   — Славный покачень, братцы, а?

Андрей с мокрыми волосами, расчёсанными на прямой ряд, сидел молча.

   — Солнце бьёт, смотреть не даёт, — продолжал Семён как ни в чём не бывало.

   — Он мне стрелы все переломал, — подал Андрей свою жалобу.

   — Вот что, князи, вы друг друга загрызёте, до Сарая не доехавши. А посмотрите, все бояре и слуги в ненадёванное обрядились... Однако не перед праздником.

   — Перед смертью, что ли? — догадался Иванчик, холодея.

   — На всякий случай, — успокоил Семён. — Завтра прибываем.

Вражду как рукой сняло. Братья поспешно пересели поближе к старшему. Тот приобнял их за плечи — ладони жёсткие, не то что у батюшки.

   — Ну, сказывайте, чего не поделили?

   — Он думает, если старше на один год, так я должен перед ним на задних лапах стоять! — шмыгнул носом Андрей.

   — Та-а-ак... — протянул с сомнением Семён. — Ещё что?

   — Он мне на волынке не даёт играть, — пожаловался Иванчик, — всю дорогу твердит: кто сильнее, за тем и правда.

   — Значит, вы за правду друг дружке носы квасили? Вот так и князья русские — каждый себя правым считает.

   — А ты их плетью, как нас хотел, да? Когда великим князем станешь. Они, может, плеть лучше понимают? — предположил Андрейка.

Семён оскалился от досады и вдруг длинно усмехнулся. Увёл один угол рта до самого уха. Что-то незнакомое, пугающее проступило в лице брата.

7


Наутро, не по обыкновению, ветра не было, и караван пошёл на вёслах очень быстро. Парусники в это время в железных напёрстках шили и латали огромными иглами парусину, исхлёстанную бурей, изорванную ветрами, и посвистывали — попутничек призывали. Княжичи не верили, что в затишь можно ветер насвистать, но к вечеру он всё-таки объявился: вступил сначала робко, будто крадучись, потом всё свежее и свежее.

   — Смотри, княжич, — сказал Ивану поп Акинф, — где тень от тучки, там и рябь, значит, там ветерок погуливает, туда и надо править, ветерок ловить.

   — Всё-то ты знаешь, поп, — с неудовольствием сказал Семён. Он с утра был не в духе.

   — Не все, князь, — возразил Акинф. — Но я любознателен.

После полудня раздуло. Гребцы, обрадованные хоть кратким избавлением от опостылевших весельных хваток, проворно взялись за дело. Кто разворачивал грязные заштопанные холстины, кто подвязывал их к рейнам — поперечным сосновым брёвнам, кто вздымал их становыми верёвками, кто крепил углы, а осначие покрикивали:

   — Рейны подымай живей!

   — Тяни становую!

   — Пошли, пошли, во имя Божие!

Ветерок сначала пошевеливал паруса, словно пробовал, верно ли их поставили, потом хлопнул ими раз, второй раз, стал расправлять полотнища, наполнять их пуза силой.

Пошли, обгоняя течение, которое здесь, где сужались берега, было особенно сильно. Вода лизала борт, иногда брызги перелетали на палубу, порождая на солнце несметное число крохотных радуг.

По-прежнему скудно было с харчами: каши, редька, солёные огурцы да зелёный горошек. Берега пустынны, не у кого обменять деньги на провизию. Попытались и эту беду поправить — рыбалкой.

Как только зашли в Ахтубинский рукав, на котором и стоит город Сарай-Берке, на уду стало много попадаться хорошей рыбы — лещей, судаков, сазанов. А боярину Алексею Босоволокову повезло зацепить огромную белугу. Вытаскивали её на борт баграми, хватая железными крюками одновременно за большой рот и белое брюхо. Рыбина оказалась столь велика, что ухи из неё хватило на весь караван, да ещё и засолили бочонок мяса и ведро икры.

Столица Золотой Орды объявилась вдруг и во всей красе: миновали густую и высокую гриву ветлового прибрежного леса, и показались иглы минаретов, голубые и жёлтые каменные дома, высокие тополя.

Караван стал забирать влево. Захлопали паруса, пронзительнее заплакали на ветру чайки.

Чем ближе подходили к пристанищу, тем тревожнее становилось на душе.

Можно уже было рассмотреть двугорбого верблуда, расслышать, как орёт ишак и блеют овцы.

Феофан Бяконтов отмашкой показывал кормчим, что надо пройти в дальний конец бухты, где наше, московское подворье с причалом.

Верно: знакомые бояре с осёдланными конями, епископ сарайской православной епархии Афанасий с клиром.

Свои!..

Иван опустился в исподнее нутро лодии. Голуби в просторной клетке ворковали, вздували зобы пузырями, шумно били крыльями. Княжич выбрал самого беспокойного, кинул его вверх, в небо, подумал: «Не на погибель ли тоже отправляю?»


Глава седьмая

1


В московском подворье привычные рубленые избы, амбары, бани, бревенчатая же однокупольная церковь с чугунным билом вместо колокола. И лай привязанных на цепях собак привычен: погавкали для порядка и начали ластиться, признав своих.

Княжичей и их свиту ждали. В жарко натопленных банях распарены берёзовые и дубовые веники, бочки и кади наполнены горячей и холодной водой.

Побанились и — сразу в церковь. Епископ Афанасий сам провёл Божественную литургию и затем благодарственный молебен по случаю благополучного прибытия московских высоких гостей.

Из церкви пошли в хоромину. Иван с Андреем опять, как на лодии в одной каморе, поместились вдвоём в небольшой изложнице. Слуги сняли им сапоги, уложили одежды в сундук. Помолившись на образ Николы Чудотворца, братья легли почивать.

А Семёну было не до сна.

Боярин Михаил Терентьев, прибывший в Сарай верхоконным путём на седмицу раньше, докладывал тревожно:

   — Худо, княже... Александр Михайлович гоголем ходит. А Федька его на коне красуется там, где они только своим дозволяют... Кабыть, обещано тверянам прощение окончательное.

Послухи и соглядатаи из людей торговых и ремесленных, постоянно жившие в столице Орды, тоже подтвердили, что Узбек простил тверского князя за 63шт и убийство двоюродного брата Шевкала, а зачем сейчас призвал, неизвестно.

   — Что же, он так много серебра привёз? — спросил упавшим голосом Семён.

   — Без счета... Всем угодил. Сказывают, попервости хан сулил ярлык Василию Ярославскому, он самый первый прибег сюда и много поминок принёс. Но следом явился Фёдор, а потом и его отец, они и перебили Василия. Много кречетов и соколов с северной земли подарил Александр хану, а хатуням шелка персидские и фряжское стекло да золото. А ещё сказывают — не знай, правда иль нет? — будто поглянулся Александр Михайлович хану своей прямотой да удалью.

Доброхоты не щадили самолюбия Семёна, резали правду-матку, как требовал от них Калита, за что и платил он им нескупо.

«Эх, надо бы мне поторопиться, упредить их всех!» — досадовал Семён, однако пребывал в унынии недолго.

Он знал, как переменчив Узбек. И не за тем приехали, чтобы при первых же огорчительных слухах опускать руки. Прежде всего надо сделать то, что делать придётся в любом случае: послать бояр с подарками к ханским вельможам, ни одного эмира, нойона, визиря нельзя не уважить. Хатуням Узбека поднести дары он решил утром сам. И к Товлубегу и Черкасу, с которыми у отца давняя дружба, сам сходить решил тоже завтра утром.

На встречу с Александром Тверским торопиться не следует, пусть потомится. Так поначалу прикидывал Семён, да вдруг всполошился:

   — Пояс и меч мне! — велел слугам.

...Прямо сейчас явиться к счастливому сопернику и взглянуть ему в глаза!

Тверское подворье располагалось рядом. Семён отправился туда, захватив с собой Алексея Босоволокова и двоих дружинников.

Семён и помнил-то Александра Михайловича смутно, видел его, будучи малолетком, на похоронах митрополита Петра. Совсем не знакомый, одутловатый и бледный человек с враждебно-холодными глазами стоял сейчас перед ним.

   — Явился, блядин сын! — это вместо приветствия.

Звякнули мечи. Но только для острастки. Семён первый отпустил рукоять, отыскал глазами божницу, перекрестился, успокаивая себя и подыскивая слова для складного разговора:

   — Слышал, царь тебе великое княжение обетовал?

   — Обетовал бычка, а дал тычка, — хмуро буркнул Александр Михайлович, и от этого его полупризнания у Семёна радостно вздрогнуло сердце: а может, и впрямь — тычка?

   — Да многие знают, что верно он тебе посулил...

Александр Михайлович был явно не расположен вести такой разговор, хотел закончить его в тот же лад, каким начал:

   — Хватит языком попусту колотить! Почуяли московские стервятники, что кровью запахло, слетелись!

   — Немало тут пролито крови русских князей, и не только татары её лили, но и братец твой...

   — Брат мой Дмитрий Грозные Очи покарал убийцу нашего отца! Мы, тверичи, люди открытые, прямые, не то что хитрожопые московляне.

Семён снова положил руку на ножны меча, Александр Михайлович в ответ не шелохнулся, только покосился настороженно.

   — Вольно браниться тебе да кичиться прямотой... Ведь известно: кто прямо ездит, тот в поле ночует. А мы, верно, торную дорогу ищем.

   — Да, да, поднаторел твой отец в делах пакостных.

   — Чем он тебе досадил?

   — Чем? А то не знаешь! Не он ли шептуна пустил, будто я с Гедимином литовским в сговоре?

   — Да ну? — деланно удивился Семён.

   — Лапти гну, — устало отозвался тверской князь. — От этого шептуна такая густая вонь пошла, что во дворец к хану проникла. Вчера... — Он недоговорил, что хотел, поостерёгся, видно. Встал прямо против Семёна. — Но не радуйся, в собственной смердятине вы и задохнётесь! — сказал с большой злобой, однако закончил тихо, просительно: — Уходи, Семён Иванович, от греха... И пускай нас царь рассудит.

Рассудить-то он рассудит, только никогда нельзя знать наверное, в какую сторону вывернет. Заметался Семён мыслями. Скорее всего, собрался хан страницы стародавней вражды назад перелистывать. Ох как не хотелось шевелить эти кровью склеенные страницы!

Сарай засыпал. Изредка взлаивали псы, пахло дневной, неулёгшейся пылью, где-то заунывно терзали струны, свитые из воловьих жил. Тускло мерцал в звёздном свете золотой полумесяц над ханским дворцом. Там — Тайдула... Какая-то она стала? Износила уж, поди, башмачки черевчаты да выбросила?.. «Един, — говорила, — круг нашей взаимной тоски». Забыла давно, царевна? Может, и была тоска, да прошла... Дома Настасью оставил полуживую после похорон сына. Мелькнуло перед Семёном неясной тенью родное беспомощное личико, искривлённое последней мукой, и растаяло. Не думать, не вспоминать, сердце не растравлять приказал он себе. Батюшка на него такую надежду положил: «Мотри, Семён, сам знаешь, чем рискуешь. Что есть в тебе ума, взъерепень, встормоши, всякой хитростью упирайся, во все стороны зри и всех опасайся, всё бери в расчёт, всё проницай, мотри, в самом малом не промахнись, а то большое погубишь».

Приободрив себя батюшкиными наставлениями, решил Семён заглянуть и к шурину, ярославскому князю Василию.

Тот жил в летнем шатре, сидел один возле жаровни во хмелю. С первых слов это стало ясно. Предложил и Семёну чару. Тот не отказался, а выпив да крякнув, завязал разговор пытливо, хоть с виду невзначай:

   — Тебя-то каким ветром занесло?

   — Да знаешь ли, Сёма, ненароком попал. Как и Роман Белозерский, и Костя Ростовский.

— Не-ет, ненароком в Орду не попадают. Сначала нашего брата вызывают через гонца, потом надо готовить мзду хану, подарки ему и вельможам его. Потом долго думать, как ехать, что говорить, о чём просить. А уж опосля этого и попадаешь сюда. Не так ли, Вася?

   — Так-то оно так... Но зря я приволокся. Князь тверской обсмеял меня: из какого, говорит, ты богачья вылупился?

   — А он сам из богачья нешто?

   — Да како!.. Рассорил, что имел, начал в долг брать у всех, кто только давал, — у купцов наших и сурожских, жидовинов-резоимцев и у местных ростовщиков... Столь много заёмных харатий надавал, что теперь всем княжеством Тверским не уплатить. Он раньше ещё, в немецких и псковских землях, тамошним вельможам насулил с три короба да и обмишулил их, они теперь показывают на него, требуют обещанного. Если только он ярлык на великое княжение не получит, ему хоть в волжский омут головой. Да пёс с ним, давай, Сёма, выпьем.

   — Нет, отдыхать пойду. Я с дороги, а завтра, Бог весть, что за день выдастся.

Но не скоро лёг он отдыхать. Сидел один в горнице, столь глубоко задумался, что не заметил сам, как забрал в рот конец рыжей бороды, жамкал губами волосья — жена сколь ни пыталась отвадить его от этого свычая, так и не сумела.

2


Оказалось, Семён напрасно горячился, что Узбек сразу же вызовет его с братьями к себе на суд. Хан словно оповещён не был о прибытии в Сарай московских княжичей. Потянулись дни томительного ожидания и вынужденного безделья.

Иван с Андреем, коротая время, часто ходили в город поглазеть на тутошную жизнь. Город Сарай-Берке и городом-то назвать было нельзя: на Руси город — это жительство людей, которое ограждено стеной либо городьбой, а тут как начались от берега Ахтубы каменные, покрытые глазурью дома, минареты мечетей, мелкие базары, меняльные лавки, юрты и землянки, загоны для скота вперемежку с едальнями, так и тянутся нескончаемо в степь, от которой нет ни с одного бока ослона. А чтобы саму степь увидеть — с недостижимо далёким окоёмом, занавешенным жарким южным маревом, — пришлось братьям верхом на лошадях поехать.

Велика столица Золотой Орды, много диковин в ней, но больше и диковиннее всего — невольничьи рынки. Иных рабов, молодых и сильных, покупали приезжие из далёких стран торговцы за большую цену; пленников слабых, изнурённых отдавали порой в придачу к проданным лошадям или возам с сеном либо зерном. Увозили купленный живой товар и в Кафу, и в Венецию, и в Китай. Много встречали русских невольников, уведённых татарами в полон из Южной и Восточной Украйн, из Залесской земли, из Мордовии. Иван с Андреем, видя их измождение, даже обсуждать вслух боялись то, что про себя каждый решил в тайнике души: если доведётся стать богатыми, сразу же приехать сюда и скупить всех своих, вернуть по отчим домам. Иванчик хотел рассказать брату, как он Макридку в Солхате выкупил, но раздумал: она маменькин подарок присвоила да ещё и сама сбежала невесть куда. Хотя и батюшка и Феогност хвалили тогда Ивана, сам он не считал свой поступок благоразумным и втайне даже раскаивался в нём.

Неподалёку от московского подворья ютилась в саманных домиках и землянках степняцкая беднота. Возле одного из домов чумазые раскосые ребятёнки с утра до вечера месили босыми ногами навоз. Две молодые татарки и с ними старик набивали жидкий навоз в деревянные квадратные уразы.

   — Вань, чё это они делают?

   — Кизяки. Как похолодает, топить ими будут заместо дров.

За две седмицы кизяки высохли на солнце. Их сложили высокими башнями возле саманного дома. А скоро уж и горьким кизячным дымом нанесло в волоковое окно горницы княжичей. Иван сдвинул, сволок в сторону затянутую мутной слюдой свинцовую раму.

   — В Москве, может, уж белые мухи летают.

— Да, а Узбек всё не зовёт и не зовёт нас на суд. Вань, а какой он, суд-то, бывает? Как у нашего отца с боярами? Или как?

   — Откудова знать-то? Семён думает, тверские вины трясти будут. А то и нам чего припишут.

   — Да мы-то при чём?

   — Кто же разберёт, что у этого волка лютого в голове?

   — Съел, что ль, он пардуса нашего?

   — Простота ты, Андрей! Чай, то для забавы ему, глядеть да любоваться.

   — Зверь баской, только страшный.

   — Свободу он любит, а его заточили. Тебя бы так, ты бы что сказал?

В один из пасмурных, дождливых дней вдруг поднялся в хоромине переполох. Слуги бегали на погребицу и в амбары, тащили мёда и брашно.

   — Большие гости будут! — радостно сообщил Семён братьям. — Товлубег и Черкас.

Гости пришли, но не очень большие — не приближенные к хану вельможи, которых ждал Семён, а лишь их посыльные, сообщившие, что наутро хан Узбек вызывает московских княжичей во дворец.

Вестникам поднесли чаши с мёдом, они не чинились, пригубили, однако опасливо озирались и словно бы торопились уйти, но всё же почему-то не уходили. Получив из рук Алексея Босоволокова по связке лисьих шкур, торопливо махнули в сёдла, кони под ними взяли с места вскачь, выбив копытами ошмётки грязи.

Семён был озадачен и раздражён.

   — Брат, значит, завтра суд? — спросил Иван.

   — Да какой там суд!.. Они называют судом свою потеху: бросают ярлык, словно мосол собакам, и любуются. А мы грызёмся. И попробуй не грызись...

   — Значит, завтра он кинет эту... этот ярлык?

   — Нет, Ваня. Ярлык давно брошен, а суд начался, когда нас ещё тут не было, он и всё это время идёт. Хан уже всё рассудил, а завтра только объявит волю.

   — А что же так долго?

   — Товлубег и Черкас сказали мне, что хан посылал своих людей в Смоленск, Тверь и Киев, чтобы проверить, верно ли, будто литовский князь Гедимин в сговоре с тверянами против Орды.

   — А что, если не в сговоре?

   — Тогда, значит, и отец наш, и мы все трое — клеветники и лжецы, и всем нам надо отрубить головы.

   — Но мы же не клеветники и лжецы?

   — Да, да, да, — рассеянно подтвердил Семён, сам, видно, о чём-то другом думал.

3


Семён шагал впереди всех, решительный и злой. Полы корзна его отлетали.

   — Вот идём мы, князи московские, и что за нами? Рати у нас нет, соседей-соумысленников — тоже. Есть только дань и покорность овечья: стриги нас, татарове, мы согласные.

Дождь ночью прекратился, но со степи по-прежнему наносило тёмно-серые рваные тучи, с которых срывались редкие жёсткие снежинки.

Московские княжичи с боярами и дружинниками в назначенный час должны были явиться к пышному ханскому дворцу, изукрашенному разноцветными изразцами. У железных дверей стояли с перекрещёнными копьями нукеры, неподвижные и бесстрашные.

Уже и ноги в тонких сафьяновых сапогах стали зябнуть. Всё сильнее когтило сердце беспокойство: неужто передумал Узбек?

Но нет, вышел наконец главный визирь, ткнул пальцем в княжичей и двоих бояр — Феофана Бяконтова и Алексея Босоволокова. Остальным велел остаться за порогом.

Во дворце тоже было прохладно, хотя покои везде обогревались жаровнями с тлевшими в них крупными углями.

Узбек восседал на золотом троне, в золотой же парче. Только борода в серебре — немолод уж величественный султан, праправнук Батыя, потомок Чингисхана в шестом колене, славнейший хан Золотой Орды.

Рядом с троном хатуни в золотом шитых одеждах, с неподвижными и неотличимыми лицами — одинаково узкоглазы, одинаково густо насурьмлены. Два толмача по бокам. Дальше вдоль стен — эмиры, визири, нойоны. Эти тоже неразличимы — все дородны, все с широкими тёмно-жёлтыми лицами и реденькими бородками.

   — Господину кесарю! — склонил колено Семён. Братья последовали за ним. — Бьют челом тебе батюшка наш московский князь Иван Данилович, все чада и домочадцы его.

Толмач перевёл.

Узбек испытующе Обвёл взглядом княжичей, лёгкая улыбка тронула его заморщиневшее лицо:

   — А супруга твоя, коназ Семён, тоже бьёт челом мне?

   — Да, и Настя тоже! — растерянно подтвердил Семён.

   — Однако знаем мы, что она не Настя, а как это? — повернулся Узбек к вельможам своим.

   — Айгуста, — угодливо подсказал вельможа Беркан.

   — Вот-вот, Гедиминовых кровей... — Узбек протянул худые руки над пылающими углями.

   — Она дочь его, но наполовину русская и крещена в супружестве, — оправдывался Семён, чувствуя дрожь в животе: неужто всё прахом?

   — Так ты наполовину родня Гедимину? — прищурился Узбек, если бы он мог прищуриться, просто виски у него съёжились, как голенища сапога.

   — А разве вы с ним не друзья? — с весёлой любезностью возразил Семён, внутри испытывая холодное бешенство. — Он никогда не воевал с вами и не платил дань. Согласись, царь, разве не ловок он, не хитёр? С вершины величия своего ты не можешь не признать это. — Голос Семёна, высокий и дерзкий, разносился на всю палату. Братья его стояли, помертвевши. «Пропали мы теперь из-за этой носатой Айгусты-Настасьи, — думал Иванчик. — А она меня ещё тумаками норовила! Посадить бы её в камору на цепь, сучку безмозглую».

Узбек усмехнулся:

   — Ты говоришь смело.

— Так подобает говорить с мудрыми.

«Ловок Сёмка-то, может, ещё выплывет», — понадеялся Иванчик.

   — Да, — важно подтвердил Узбек.

«Он стареет», — подумали мурзы.

Жёны неизвестно что подумали, сидели, даже не моргали.

   — Русский князь — наглый князь, — улыбнулся Джанибек, и не понять, то ли порицает, то ли восхищается Семёном.

   — Это ты о кунаке-то, царевич? — с шутливым укором повернулся Семён к нему. — Мы ли с тобой мало погуляли, как настоящие батыры?

Татары засмеялись, вспомнив совместную пляску в Солхате.

Но повелитель — прав был отец! — любил позабавиться над своими подданными:

   — Вы у меня гости частые, а я так и не побывал у кунака Ивана в Москве. Большой город?

   — Где там! — обрадовался столь лёгкому перепаду разговора Семён. — Во много раз меньше твоей столицы.

   — Разве? — спросил Узбек, и по голосу не понять было, сомневается или прикидывается. — Наш летописец Джувейни написал, что во время похода Бату-хана в Москве погибло двести семьдесят тысяч защитников.

   — Ну-у... — искренне не поверил Семён. — А как он считал?

   — Тогда принято было у каждого убитого отрезать ухо, а потом считать. Но если бы даже отрезали не одно, а сразу оба уха и все считали, то и тогда много людей наберётся.

   — Не-е, царь, николи не была Москва столь велика.

Узбек не настаивал. Потомил молчанием, потом спросил:

   — А что для меня просил передать коназ Иван?

Семён подавил вздох облегчения, заученно ответил:

   — Для тебя отец готов, если ты дашь ему пять туменов конницы, разбить Гедимина, как разбил он раньше по твоей воле дерзких неразумных тверян.

   — Якши! — одобрил Узбек. — Пять не пять, а три тысячи дам, надо покарать хищных литовцев, они уж и мой Смоленск воюют. — Он снова погрел руки, на этот раз повернув их над жаровней ладонями вверх. — Я звал сюда кунака Ивана, а он не явился... А-а?..

   — Он на Торжок поход готовил, чтобы стребовать для тебя серебро.

   — Якши. Но раз не явился большой Иван, спрошу Ивана маленького. Скажи-ка, батыр, обо мне ли отец и брат твой столь сильно заботятся, желая походом на Смоленск идти, или, может, больше о себе? Как скажешь?

   — Ясно, что о себе больше! — простодушно ответил Иван.

Семён хотел как-то поправить его, но язык словно к гортани примёрз.

   — Карош урусит! Люблю, когда правду говорят, не то что тверской Фёдор.

Как помянул хан княжича Фёдора, стало Семёну всё ясно, словно стопудовый куль с плеч сбросил: раз не позвал сюда тверских и иных князей, а только нас, значит, и верно — якши! Теперь только бы нечаянно не испортить дело. Только подумал, как увидел, что неразумный его брат Иван, ободрённый похвалой хана, шагнул на ковёр и протянул над красными углями свои озябшие руки. Это была неслыханная дерзость, никто, кроме хана, — ни главный визирь, ни беглеберг — главный военачальник, ни один самый приближенный эмир не имел права делать это. А Иван не только грел руки, но пытался отгонять не понравившийся ему чад.

И снова улыбка скользнула по утомлённому лицу Узбека. Может, чем-то тронул княжич его ожесточённое сердце, а может, просто царская прихоть, только он широко развёл руками:

   — Садитесь на ковёр. Кумыса всем московским другам!

Словно солнце взошло: заулыбались до того безжизненные, ровно куклы, жёны хана, облегчённо зашевелились давние доброхоты Москвы Товлубег, Черкас, Беркан.

Чаши с кумысом осушили одним духом, зажмурясь, чтобы не выдать отвращения. Семён тайком скользнул глазами по хатуням: вроде их было больше — четыре, а сейчас три. Которой же нет? Нет дочери ханской, царевны Иткуджуджук, нет Тайдулы. Тинибек тоже почему-то отсутствует. Мысль о Тайдуле так отвлекла Семёна, что он едва не прослушал заключительные слова Узбека, сказанные строго, без благодушия:

   — Ивану в Москве скажи, пусть правит Русью, как правил, только за ним будет приходиться мне две тысячи гривен серебра.

Семён было ворохнулся, но ему ли торговаться! Лёгкое движение ханской руки остановило его:

   — Знаю, что царский выход вы доставили... И пардуса... Но столь много завистников у Орды, что нужно мне большое войско иметь. Так и передай кунаку Ивану.

— Можно ли нам отправиться домой, великий хан? — осмелился спросить Семён.

   — Тебе не нравится гостеприимство моего отца? — деланно удивился Джанибек, незаметно подмигнув.

   — Иван Калита — хитрый князь, Гедимин хитрый, но Узбек тоже хитрый. Все мы хитрые, ха-ха-ха-ха. Мы запомнили, как ты распотешил нас в Солхате. Теперь моя очередь распотешить тебя, — Морщины, опять собравшиеся на висках, должны были показать, что светлейший мелик шутит. — Я устрою большой праздник, и ты узнаешь тогда, я покажу тебе смысл жизни по-монгольски... и нашу справедливость... Может быть, ты даже сумеешь понять смысл нашей мудрости. Это глубокая мудрость. Но лишь для тех, кто в состоянии её восприняты.

   — Наша фи-ло-со-фия, — прибавил образованный Джанибек, по слогам выговаривая трудное греческое слово.

Московские княжичи низко поклонились, насильственно улыбаясь.

Покидали дворец совсем не так, как входили. Стражники и слуги, только что строгие, молчаливые, неподкупные, сейчас заискивали взглядами и улыбками, лишь подарки не клянчили. Тут выпрашивать не положено.

   — Приходи во дворец, когда захочешь, — сказал на прощание Джанибек. — Разве мы с тобой не батыры?

«Медов нашенских хочет», — догадался Семён.

   — У меня новые хатуни и наложницы. Ты ведь теперь женат и неопасен для них, а?

«Это на что он намекает-то?» — встревожился Семён... Да нет, белозубая улыбка царевича просто приглашал к выпивке.

Холодно и неприютно было на улице, а всё равно столь усладительно выйти на воздух оттуда, где ковры и жаровни, где господствуют роскошь, тщеславие, вероломство.


4


Осень не лучшее время в Сарае. Как задует из степей восточный колкий ветер со злым мелким снегом, занавесит небо волочащимися до земли тучами! Но и переменчива здешняя погода — как норов татарский. Вдруг опять солнце, тепло мягкое, даже жаркое — лето воротилось, только без обычного здесь сухого зноя. Дали золотисто-прозрачны, вода в речных рукавах и протоках бирюзова, оправлена в мутно-красную листву кустарников. Всё нарядно, весело, ласково. Вместо туч — длинные перистые облака размахнулись по яркой сини. Пахнет рыбой, водой и начинающей падать листвой. Дыхание степи мощно, вольно, с крепким пряным настоем полыни и скучника.

Более чем стотысячная столица улуса Джучиева расположилась на солончаковой земле, белёсые пятна проступают на ней, и трава не растёт ни сухая, ни сочная. И всё-таки это красивый город, переполненный людьми, с богатыми базарами и широкими улицами. Куда до него Солхату! Хотя тут нет садов и дома сплошными рядами, зато минаретов Иван насчитал тринадцать, а в Солхате мечеть была только одна. Не то, что пешком, и верхом Сарай за полдня не проедешь в один конец. А уж маленьких мечетей, не соборных, просто не счесть. Как и в Солхате, разные народы — византийцы, русские, кипчаки — жили на своих участках отдельно и имели свои базары. Арабские купцы из Багдада, Сирии и Египта даже стеной огородились для лучшей сохранности имущества.

Бесконечно тянулись кузницы, мастерские, где делали ножи и сабли, отливали медную и бронзовую посуду. Самая большая мастерская принадлежала ханскому дворцу — там стоял горн с семьюдесятью отдушинами, посредине него печь, где варились котлы, кувшины, ночники — их выхватывали клещами пламенно-прозрачные от раскаления и ставили студить, отчего они сначала синели, потом становились морозно-сизыми. Работали в мастерских и кузницах ремесленники из разных стран, сами же татары ни к кузнечному, ни к литейному делу свычны не были. Иван с Андреем поначалу и верить не хотели — неужто среди всех этих умельцев-мастеров нет ни единого татарина? Дядька Иван Михайлович и поп Акинф уверили, что так именно оно и есть — ни единого.

Из степи кочевники подвозили шерсть овечью и верблужью; её расчёсывали, мыли и делали из неё шерстяные ткани, а также ткани делали из хлопка, который тюками доставляли туркмены и узбеки. Бесконечные караваны верблудов тянулись к Сараю. Некоторые были столь изнурены долгим путём, что подыхали, их даже не пытались отхаживать, а те, которые выживали, годились в работу не ранее чем через год.

Особенно удивляли московлян верблюды, сплошь покрытые жёлтой душистой пылью. Оказалось, это от их драгоценной ноши — шафрана, который они несли с самого юга Персии и из западного города Толедо. Носильщики торговых караванов таскали грузы на голове, будь то соль, будь то золото, и становились поэтому лысыми — волосы на макушке вытерты. Велика была тут торговля лошадьми, их вывозили даже в Индию табунами до шести тысяч голов.

На всех работах заняты были в основном рабы, которых тут называли мальчиками, а рабынь — девушками. Рабы, как и немногие добровольно приехавшие из Крыма, с Кавказа, даже из Египта, трудились под присмотром татар, которые относились к подданным по-разному: иным благоволили, иных жестоко погоняли.

   — Татары считают, — сказал Иван Михайлович, — что самые плохие рабы — армяне. Говорят, стыдливость у них вовсе отсутствует и воровство очень распространено. И если, мол, оставишь армянина-раба хоть на час без работы, то этим сейчас же толкнёшь его на зло. Он работает хорошо только из-под палки или из страха. Если видишь, что он ленится, надо взять палку и вздуть его. Так они говорят, а правда ли, нет ли...

Окружали город рвы, выложенные кирпичом, а посредине Сарая высился дворец Алтунташ, что значит «голова». На верхушке его — золотое новолуние весом около трёх пудов. Рядом с дворцом — дома татарской знати. Стены этих домов сложены из больших плит с муравлеными украшениями: бирюзовыми, синими, жёлтыми и белыми, и вся эта пестрота оживлялась большим количеством багряных изразцов, которые особенно любимы хорезмийцами и выделываются ими с большим искусством.

Крытые входы вели с улицы в просторные дворы, окружённые рядами жилых и хозяйственных построек, все дома были с глубокими подвалами и вытяжными печами, окна застеклённые, иногда даже цветные. Ивану с Андреем чрезвычайно понравились подвешенные на дверях бронзовые кольца, которыми полагалось стучать в бронзовую пластинку, предупреждая хозяев о своём приходе. Княжичи все хотели постучать кому-нибудь и убежать, но дядька с попом их отговаривали.

В полный же восторг привели всех сарайские фонтаны, которые ввиду жаркой погоды продолжали выбрасывать воду высоко вверх, создавая прохладу и мелкую водяную пыль. Сквозь неё сияли в лучах солнца бронзовые головы львов, улыбающихся и добродушных.

Возле фонтанов томились дети, бегали и брызгали: у малышей на обеих ножках — обручи с бубенчиками, наверное, чтобы не потерялись, на спинах халатов и безрукавок вышиты цветными нитками треугольники, а спереди на полах — серебряные бляшки, голубые бусины, косички из верблужьей шерсти и пучки собственных детских волосиков, впервые состриженных.

Иван с Андреем в общем-то одобряли такие прихотливые украшения, но сами бы носить их не стали.

Словом, Сарай княжичам глянулся, хан Узбек оказался не таким уж страшным, и они доверчиво и спокойно ждали татарского праздника, чтобы после него отправиться в обратную дорогу.

5


Тверское подворье обветшало. Давно бы надо подновить, перестроить, но после гибели князя Михаила и сына его Дмитрия руки не поднимались обихаживать это печальное место. Обметут к Пасхе потолки и стены, да бабы полы вымоют — и ладно. Ковёр на полу поистёрся до основы, печи дымили — благо их топили редко по причине тёплой погоды. Неожиданное появление год назад Александра Михайловича после десятилетнего отсутствия пробудило было какие-то неопределённые надежды у здешних насельников, но приезд вслед за тем испуганного: Фёдора и снова великого тверского князя на суд Узбека воспринялись с большой тревогой. Прибывшие с Александром Михайловичем бояре сказывали, что знамения при отъезде были недобрые, ветер встречь волну по Волге гнал, не давал судам ходу. А как вышли за пределы земли Русской, так ветер и смирился. А Константин Михайлович в это время в тяжкой болезни лежал и не смог даже встать проводить брата и племянника.

Александр Михайлович с сыном постоянно находились в мрачности. О своём прибытии сразу же сообщили во дворец. Ответа не последовало. Оставалось лишь запастись терпением да при встречах с ханскими приближенными не скупиться на серебро.

   — Горе, когда слёз море, ещё терпимо, — шептались бояре. — А вот горе сухое, безмолвное, оно убивает. Слезами да стенаниями человек сопротивляется, ропщет, бьётся, а затих, смирился — конец ему, боле не воспрянет.

Многие уже смотрели на князей с сомнением: что-то в них эдакое, обречённое...

Большим ударом было узнать, что ханская жена Баялунь уехала из Сарая и велик гнев Узбека на неё. А ведь на её защиту и помощь тверские очень рассчитывали. Отсутствие Константина Михайловича тоже плохо: его знакомство и связи очень бы сейчас пригодились.

   — Бог судит о покаянии не по мере трудов, а по мере смирения, сопровождаемого плачем, сокрушением и отвращением от греха, — всё твердил Александр Михайлович.

В высшем смысле бояре с ним были согласны. Но только в высшем. А в настоящем положении слышать такое странно. Разве покаянием татар проймёшь? Они знать-то не знают, что за покаяние такое. Ну, нету у них этого в заводе. Они покаяние примут за слабость. Слабость же ни у кого не в чести. Чай, не в монастырь мы приехали. Бояре охали и головами качали, но присоветовать ничего не умели. На самих робость какая-то напала, квёлость. Сватажиться ни с кем из татарских вельмож по-настоящему, надёжно не сумели. Подарки подарили, жили на собственных припасах весьма скудно, в долги пришлось залезать. Сами князья и вкушать иной раз забывали, всё сидели Псалтырь читали.

   — Потерпи, улягутся и твои помыслы и дадут тебе покой, — утешал отец сына.

Как олень, томимый жаждой, желает вод, так они желали какого ни на есть, лишь бы скорого разрешения своей судьбы.

А по воздуху летали тенётники, обещая надолго ясную теплынь, базары были завалены абрикосами, персиками и виноградом, изобилием прочих плодов. Вечера стояли тихие, звездистые. Неподалёку на московском подворье Иван с холопами-сверстниками играли на жалейках.

Александр Михайлович с Фёдором лежали во дворе на ордынских белых войлоках, подбитых синею крашениною, небо над их головами пересекал неяркой полосой Млечный Путь, зовомый у татар Батыевой дорогой, и самая яркая звезда Псица — она же Сириус — сияла на закатной стороне неба, мигая длинными лучистыми ресницами.

   — Батюшка, что же с нами будет? — спросил Фёдор.

   — Мутенько всё замешано, мутенько, — бормотал Александр Михайлович. — Потому что полуправда. Она есть наихудший вид лжи, ибо выглядит убедительно.

   — Можно ли доискаться истины меж нами и Даниловичами? Теперь вот ещё и Ивановичами? — продолжал Фёдор. — Уж если я в сомнении...

   — Твой дед Михаил первым из великих князей русских открыто выступил против татар. Оттого и убит. В этом причина.

   — Но он тоже татар наводил на Новгород, — перебил Фёдор. — А Кончака, им уморённая?

   — Про Кончаку враньё. Есть пергамент летописный, где Михаил свидетельствовал перед Богом свою невиновность, и смерть принял добровольно.

   — А говоришь, убит он?

   — На исповеди он сказал духовнику: «Я всегда любил отечество, но не мог прекратить наших злобных междоусобий, буду доволен, если хоть смерть моя успокоит землю Русскую».

   — Батюшка, ну что ты мне говоришь? — с тоской воскликнул Фёдор. — А как же тайна исповеди?

   — По чрезвычайности признания открыл мне духовник как старшему сыну, чтобы, говорит, в племя утробы твоей впечаталось навеки. Так что, чья ещё правшая будет, неведомо. Тебе боязно?

   — Не то сказать, боязно... Душу раки клешнями рвут! Тридцать пять дён мы были в дороге, сколько дён здесь, и ни единой ночи покоя не знал я. Всё думаю и думаю, вспоминаю и вспоминаю. То деда, то дядю Митрия, то Юрия Даниловича, братом убитого. Как бы восстали они незримо и тоже суда ждут. О многом в наших семьях поминать не принято, но и замалчивать невозможно. Самое главное, найти перед Узбеком верные слова. — Фёдор приподнялся на локте, посмотрел отцу в лицо: — Ты притворяешься или боишься сам себе признаться, что знаешь, как я, всю подноготную?

   — В самом деле, как тут рассудить? — нерешительно возразил Александр Михайлович. — По-разному может повернуться. На таком суде надо тягаться не силой, а умом. Будет ум — будет и сила.

   — Мы не можем останавливаться ни перед чем, мы должны быть готовы, чтобы и головы тут сложить! — загорячился Фёдор.

В темноте горькая усмешка тронула губы отца: посох ли ты в дороге или камень на шее? Бесшумно подошла кошка и залезла, мурча, на грудь Фёдору.

   — Брыська, брысанька! — гладил он её.

На соседнем подворье три жалейки, расходясь, теряя друг друга и снова собираясь в согласие, все пели и пели.

   — Как душевно княжич московский выводит, — сказал Александр Михайлович.

Фёдор отшвырнул кошку, опять сел:

   — Ду-шевно-о! А есть ли душа-то у кого-нибудь в роду Даниловичей?

   — Знаешь ли, Федя, странно, может быть, но вражда моя к ним отчего-то совсем пропала.

   — Как? — поразился Фёдор. — Возможно ли даже помыслить такое?

   — Да-да... А с нею — гнев. И ненависть испарилась, подобно дыму. Но чему дивлюсь более всего, страх мой перед Узбеком исчез, ни мщения не хочу, ни восстановления справедливости не жаждаю.

   — Что же, всё равно тебе, что ли?

   — Одно покорство испытываю.

   — Домучили тебя, батюшка, до слабости великой. О нас-то подумай!

   — Не силе ордынской я покорюсь, но воле Божией. Она — превыше. И вручить себя руце Божией не меньший подвиг, чем склониться перед злом татарщины, подобно агнцу. Тут вера нужна великая и истинная. Вот что я понял. И тебя к тому призываю. Помни, как Спаситель, плача, говорил: «Да минует меня чаша сия, Отче. Но пусть будет воля Твоя, а не моя». Так последуем же Ему, сын мой любимый.

   — Батюшка, я не снесу! — взмолился Фёдор.

   — На нас есть благословение митрополитово.

   — Может, нам к астрологу пойти? — предложил Фёдор. — Пусть заганёт нам по звёздам.

   — Аль не знаешь, что горе ходившим к колдунам и ворожившим?

   — Тогда что же есть мудрость и где она?

   — Понять надо предназначение своё главное, в котором состоит умысел Господень о тебе.

   — То есть познай самого себя?

   — Да.

— А как?

   — Трудность большая.

   — Значит, посмотреть со стороны на себя, разобрав дурное и хорошее, основное и наносное? Но чьими глазами посмотреть: матери моей, твоими иль вон Семёна Московского? И почему это будет истинным? Почему верить, что их взгляд на тебя безошибочен и их суждения не есть заблуждения? Сам ли ты тогда познаешь себя или отдашь себя на суд других?

   — Стань пред глазами Создателя твоего в понимании грехов и несовершенств твоих, в надежде на милость и суд Его правый. Тогда и познаешь себя. И отделятся зерна от плевел. Но не всю ли жизнь положишь на усилие это? О, знал бы ты, что такое смирение! Через какие муки и размышления к нему дорога лежит. Простить можно и от слабости. Смирить себя много сил надобно. Но только тогда прежнее пройдёт и соделается всё новое. Не дивись человеку, достигшему на земле великого достоинства, — дивись тому, кто презрел земную славу и отвергся её.


Говорят, когда час смерти близок, душа человека остаётся только на кончике языка и в глазах.

...И ничем, ничем, ничем не вернуть ушедшую жизнь.

А Псица всё переливалась зелёной сверкающей слезою.

6


В день празднества, перед тем как идти во дворец, Семён всё менял рубахи: то васильковую наденет, то тёмно-гвоздишную. Чесало из слоновой кости бесперечь вынимал, оглаживал то власы чёрмно-русые, то такую же рыжеватую бороду. Глаза его зелёные, цвета болотной ряски, были задумчивы. Он не замечал, с каким любопытством наблюдают за ним братья.

   — Вань! — толканул брата Андрейка локтем в бок.

   — Ага.

   — Кто-то ему тут поглянулся.

   — Знать, не без этого.

   — А Настасья?

   — Пускай её.

   — Мы ничего не видали, не понимали?

   — Ни што, конешно. Аль ты видал? Я, например, ничего не видал.

   — Ну и я тоже.

Все приглашённые должны были собраться в ханском дворце, а уж оттуда ехать неподалёку в степь на берег Итили, где состояться должны были игра и ристалища, а также готовилось угощение на свежем воздухе.

Узбек недавно провёл ежегодный военный смотр. Это большое событие в жизни Орды, громоздкое и утомительное. Воины, являясь на смотр, должны были иметь при себе продовольствия на год, лук, тридцать деревянных стрел, колчан и щит. На двух человек должна быть захвачена лошадь, на каждые десять человек — одна кибитка, две лопаты, кирка, серп, пила, секира, топор, сто иголок, верёвка, котёл. Всё оказалось на месте и в исправности. Но темники умучились. Хану и царевичам тоже надоело. Всем хотелось хорошо - развлечься.

Сегодня доступ во дворец свободен. У входов в ожидании выезда томится множество приглашённых. В глубь покоев мало кто заходит. А вот Семён, оставив братьев, не спеша, но с озиркой как-то там сумел незаметно раствориться. Там была бирюзовая прохлада подкупольных Пространств, мраморных полов, свежее журчание арыков во внутренних двориках, цветастые пятна ярких ковров, лепет питьевых фонтанов в бронзовых чашах, посвист разноцветных птиц в развешанных клетках. Там были тишина и слабое колыхание шёлковых занавесей.

   — Узнаешь меня?

   — Едва-едва, — Семён отпрянул от неожиданности, хотя какая уж тут неожиданность! Разве не её он искал и желал встретить?

   — Я — Тайдула.

   — Разве тебя забудешь! — Он боялся взглянуть ей в лицо, только видел бусы-глазенцы, багровые, крупные. — А говорила, любишь с ресничками? — Он тронул пальцем бусину.

   — Я когда-то боярышник в косы вплетала. А потом перестала. Женщины переменчивы, князь... А ты, слышала, женат?

   — Откуда слышала?

Она засмеялась гортанно и мягко:

   — Всё-таки Тула — мой улус. А там иногда становится известно, что делается в Москве.

   — Ну и что теперь?

   — Ништо.

   — Ты ко мне переменилась?

   — А ты разве нет?

— Собой ты личиста и говорить речиста.

От неё исходил вкрадчивый, сладко-тонкий запах, какой издают распускающиеся тополя.

   — Приветливы твои уста и речь, как быстрина речная, на солнце играющая, — произнесла Тайдула.

   — Как ты говоришь красно и лукаво.

   — То есть лживо? Ты это хочешь сказать?

   — Ну... примерно.

   — Монгольской женщине нельзя верить, да?

   — Да уж слова-то твои, как паутина осенняя...

   — Ты помнишь меня?

Он всё не мог поднять глаз. Она ждала.

Наконец он решился:

   — Да.

   — Я люблю тебя, князь. Но долг свой знаю. И не переступлю, — быстрым шёпотом сказала она.

   — Разве нет долга перед любовью?

Взглядом она ласкала его лицо, но голос был уклончив:

   — Вопрос для философа, не для слабой женщины.

   — А ты слабая?

   — Очень.

   — Хочешь на руки ко мне?

   — Очень.

   — Ну, иди!

   — Нет.

Он шагнул к ней в ярости овладевшего им желания:

   — Я тебя ещё спрашивать буду!

   — Нет.

Он стиснул её предплечье в скользком атласе рукава. Знал, что очень больно. Но она терпела. Даже бровь не дрогнула, чёрная, неподвижная.

Он с трудом разжал пальцы. Оба перевели дыхание. Он вытер лоб, осыпанный потом.

   — Ты действительно царица...

   — Ещё нет... Но, может быть, стану ею.

Её ноздри раздувались, глаза беззрачковые втекали в глаза Семёна, потемневшие от возбуждения.

   — Дашь знать тогда?

   — Или такое скрывается? Все князья помчатся сюда за ярлыками. И ты... ещё раз приедешь... тебя увижу.

Она сама сделала шаг к нему, теперь они стояли почти вплотную. Дыхание её сладкое с привкусом розы достигало его губ, глаза, дымные от зноя, втягивали в себя, поблескивала кожа, смуглая, как топлёные сливки. Он положил дрогнувшую ладонь ей на грудь, покрытую тонким шёлком.

   — Играешь мною?..

Она прошептала:

   — Да.

   — Хочу такую хатуню.

   — Хочу такого князя.

   — Какая у тебя грудь маленькая...

   — Как вымечко кобылицы нерожалой.

   — Хочу такую кобылицу... хочу такую царицу... такую плоскую... такой живот хочу... не сжимай ноги.

Тонкое тело исчезало в его руках, обжигало и ускальзывало, будто узкий язык пламени колебался в шелках.

   — Хатуня, ведь это смерть почти, — задыхался Семён от восточных умелых ласк. — Все за тебя отдам! Крест положу.

Горячая гладь её бёдер казалась такой беззащитной, невинной, робкой.

   — Откажешься ради меня от княжения? — Голос по-детски тонкий, трезвый. Спросила, как ударила.

Он согнулся от судороги в чреслах — ну и сука! — прохрипел:

   — Никогда. — И он сразу ощутил, как чужды её пальцы, жёстко тело, удушливы запахи её благовоний. — А ты иль от царства откажешься? — возразил с насмешкой.

Увешанная каменьями, укрученная в шелка, стояла перед ним монгольская кукла с улыбкой наклеенной. На голове шапка с пером страусиным... Где же огнь опаляющий? Где чары? Чужачка. Речи-то мы слышим, да сердца не видим.

Исчезла, как растаяла, в дворцовых переходах. Разве будет такая подложницей русского князя! Возмечтал ты, Семён, распалился, аки бес похотный.

Полы из чёрных и белых мазов рябили в глазах. А другие мазы из яшмы багровой устилали переходы. Было что-то мрачное, роковое в роскоши дворцового убранства. Семён брёл меж мраморных чадящих светильников в рост человеческий, и его шатало. Батюшки, опоила она меня, что ли? Голова была полна глухим гудением, а грудь — тоской.

7


Белую юрту привезли двадцать быков, запряжённых в два ряда. Установили её на выбранном месте, как всегда полагается, входом на юг. В юрте прибыли кади, имамы и прочие вельможи, которым возраст и нездоровье не позволяли ездить верхом.

Хан отправился с большим войском.

Каждая хатунь села в свою арбу, и с ней поехали её приближенные, слуги и охрана. Поехала также дочь хана с короною на голове, унаследовавшая царское достоинство от матери своей. При каждой хатуни около пятидесяти девушек верхом на конях. Перед арбой до двадцати старых женщин, тоже верхами, а позади ещё около сотни молодых всадников. Между арбой и старыми женщинами шли отроки, перед отроками около ста старших невольников и столько же конных с мечами на поясах. Таков порядок следования каждой хатуни при царском дворе.

Сыновья султана ехали верхом, каждый при своём войске. При них были литавры и знамёна.

Хан остановился у деревянной башни, которая называется кушк, и уселся в ней со своими хатунями. Во второй башне поместились наследник Тинибек и ханская дочь Иткуджуджук. В двух других башнях — младшие сыновья хана и родственники его. Все остальные — просто на сиденьях, называемых сандальями.

Были поставлены щиты для стрельбы, каждому темнику — особый. У каждого темника — десять тысяч всадников. Темников было семнадцать, значит, войска их — сто семьдесят тысяч. Всё же войско хана значительно больше этого.

После состязаний в стрельбе, которые заняли примерно час, каждому темнику преподнесли халат. Надев его, темник подходил к башне хана и кланялся, прикасаясь правым коленом к земле. Затем каждому подводили осёдланного и взнузданного коня, у которого надлежало целовать копыта, потом следовало садиться в седло и отъезжать к своему войску.

Хан сошёл с башни и тоже сел на коня. С правой стороны его находились наследник престола Тинибек и дочь Иткуджуджук, а слева Джанибек, второй сын.

Гости толпились поближе к хану. Иванчик с попом Акинфом оказались прямо возле стремени, и они слышали (Акинф перевёл), как Узбек с любезной улыбкой произнёс:

   — Трём играм сопутствуют ангелы: Забавам мужчины с женщиной, конским бегам и состязаниям в стрельбе из лука. — Его слова вызвали преувеличенное согласие и бурное одобрение всех присутствующих. Те, кто не успел ещё подняться с сандалий, встали из почтения к сему замечательному изречению.

После долгой скачки в пыли и визгах настало время молитвы. Походная мечеть была уже готова, но Узбек запаздывал. Кто говорил, что он не придёт, потому что его одолел хмель, а кто уверял, что он не пропустит пятницы. По прошествии долгого, томительного для всех времени он прибыл, пошатываясь, приветствуя муллу и улыбаясь ему. Он назвал его ата — отец.

Когда все помолились, шумное сборище переместилось в шатёр для пира, где изнутри на прутьях были прибиты золотые листочки.

Андрейка от всей этой пестроты и гама совсем потерялся и, забыв про самолюбие, одной рукой крепко схватился за Ивана, второй вцепился в Акинфа. Семён был насуплен, не глядел на братьев и ни с кем не разговаривал. Как-то всё по-другому было, чем в Солхате. Иван чувствовал это — что-то тяжёлое, натужное, как бы и не праздничное.

Узбек восседал на серебряном престоле, верх которого был усыпан драгоценными камнями. У подножия поместились Тинибек, Джанибек и дочь Иткуджуджук в шапочке с павлиньими перьями. Поп Акинф сообщил на ухо княжичам, что имя царевны означает «маленькая собака» и что у неё тем не менее очень добрый нрав. Иван заметил, как напряжённо прислушивается к словам толмача Александр Михайлович, которого усадили рядом с его московскими недругами.

Вошла старая прожелтевшая Тайтугла. Хан встал, встретил её у входа и подал ей руку, помогая взойти на престол, и только после этого сел сам. Как переводится её имя, Акинф не знал, но вот вторая хатунь, Кабак, оказалась «просеянными отрубями», а четвёртая, Уруджа, — просто «ставкой». Третья жена Баялунь отсутствовала.

Вошли старшие эмиры, за каждым слуга нёс скамейку, их дети, военачальники — все кланялись, отходили и садились. Отзвучали приветствия:

   — Ассляму алейкум!

   — Ва алейкум ас-салям!

Уже ощущалось среди гостей некоторое нетерпение, запах дымящейся в котлах баранины давно щекотал ноздри, но Узбек сказал, что желает самолично прочесть Коран, а именно суру Луна. Тут Семён вдруг очнулся и велел Акинфу переводить всё слово в слово, потому что тут ни одно слово просто так не молвится.

   — Настал час, и луна разделилась. И хотя они видят знамение, не удивляются и говорят: это сильное волшебство. Они почли эти наставления ложными и ушли в след своих желаний... Но какова была наша казнь и гроза! Мы послали на них однократный вскрик, и они сделались как измятая сухая трава, какую месят с глиной для хижин... Час суда уже предназначен для вас; мучителен и горек этот час! — Таково было прочтённое Узбеком.

Сохраняя на лицах благоговейное почтение перед священными словами, молча принялись за баранину. В зеленоватых чашах, покрытых крупными синими горошинами, подали кумыс и бузу.

Узбек ел мало и неохотно. Военный смотр и состязания не взбодрили его. Тупая боль в желудке посещала хана всё чаще, и он постоянно к ней прислушивался, впадая в задумчивость. Впервые за эти годы он пожалел о кончине хорезмийца — не с кем вести беседы тонко двусмысленные. Видеть только страх в глазах людей утомительно. Это раздражает.

Постепенно впечатление от пророчества Корана стало рассеиваться, глаза заблестели от выпитого, пальцы от жира, завязались разговоры, защебетали, быстро насытившись, молодые царевны, и среди них самая смелая, самая умная, самая весёлая Тайдула. Мясо истекало соком, хлеб едва не таял в нём. Запах был хорош — вкуса никакого. Это для русских — никакого. Монголы ели с большим удовольствием. К трапезе поданы были тазы и кувшины с тёплой, душистой и чем-то подкрашенной водой. Русские больше пальцы споласкивали, чем угощались. Так, жевали для виду. Вспомнив Солхат, Иван сказал, что после пирования всем ещё с собой дадут чего-нибудь, тогда уж дома поужинаем по-настоящему. Андрейка не мог дождаться конца, потому что хотел сикать. Семён был столь угрюм, что глаз за всё время не поднял.

Наконец Узбек подал знак приблизиться великому князю тверскому. Сердцу у русских упали.

Александр Михайлович, прямой и высокий, пошёл к царскому месту среди удивлённого говора гостей. Туда же побежали, полусогнувшись, толмачи.

Иван стиснул кулаки так, что ногти впились в ладони. Он не испытывал торжества, хотя предчувствовал, как плохо сейчас будет князю Александру. Не было ни вражды, ни зла. Куда всё улетучилось? Одна жалость осталась к этому немолодому мужу, к усталой его походке, опущенной русой голове. Иван кинул украдкой взгляд на Фёдора — тот сидел с помертвевшим лицом.

Старшая хатунь Тайтугла подняла руки, обвешанные драгоценностями, провела по лицу. Лучи заходящего солнца высекли из камней жёлтые, синие, алые огни. После того как Тайтугла отняла руки от лица, в шатре установилась полная тишина: ни единого голоса, ни вздоха, ни шелеста. Слышно было даже, как за стенами шатра тонко и уныло посвистывал ветер.

   — Говори! — сказал Узбек по-русски.

Александр Михайлович поднял голову:

   — Я сделал тебе много зла, но теперь пришёл принять от тебя суд, будучи готов на всё, что Бог возвестит тебе.

   — Коран учит нас: доброе слово, прощение обид лучше милостыни, за которой следует укор.

   — Велика мудрость Аллаха! — глухо упали в тишине слова Александра Михайловича.

   — Ба-атюшки! — сипло пискнул Андрейка. Иван зажал ему рот.

   — Что доброго бывает с тобой, оно от Бога, а что злое бывает с тобой, оно от тебя самого. — Узбек прикрыл глаза. Скользнули из рукава халата в ладонь ему чётки.

Все пуще замерли: может, царь молится про себя? Даже ветер перестал ныть.

   — Что скажет мой наследник?

   — Сегодня утром в Сарае, — начал со спокойной усмешкой Тинибек, — один шаман взобрался на крышу.

Узбек открыл глаза, лицо Тайтуглы засветилось любовью и восхищением: что-то изречёт сейчас старший сын?

   — Он крикнул: «Эй вы, люди, я сейчас сделаю то, что никому не удавалось!» Он прыгнул, намереваясь взлететь, но упал на землю и разбился насмерть.

Гортанный смешок прошёлся среди гостей.

Акинф торопливо перевёл Семёну.

   — Понял, — сказал тот. Желваки заиграли у него на скулах.

   — Это что, конец? — тонко вскрикнул Иван.

Акинф кашлем перекрыл его выкрик.

Сонливый вид Узбека как рукой сняло:

   — Когда в Твери сожгли Шевкала, мы изумились и содрогнулись, думая, что все русские готовы восстать!

   — Это было отчаяние, великий хан, — твёрдо ответствовал Александр Михайлович.

   — Но вы лишь трепетали от ужаса в ожидании мщения, — продолжал Узбек, не слушая. — Я наказал вас через вашего же сородича Ивана Московского. Ты мог бы тогда спасти свою Тверскую землю, предав себя в наши руки. Но нет в тебе добродетелей отца твоего, нет отважного безумства брата Дмитрия. Ты пёкся лишь о собственном спасении и предпочёл бежать.

Александр Михайлович вскинул голову:

   — Но вот я здесь!

   — Стал таким храбрым? С чего бы?

Мурзы заулыбались.

   — Надеялся опять на защиту Баялунь?

Улыбки сползли с вельможных лиц. Впервые было упомянуто имя этой царицы после её побега. Плохой знак. Чёрный гнев вызревает в Узбеке.

   — Дымящиеся развалины Твери, опустение твоей земли — славный памятник рабскому ничтожеству князей. Ты сел на окровавленный престол отца, не имея ни отваги, ни мудрости его.

   — А что, Иван Московский имеет оное? — дерзнул возразить Александр Михайлович. — Льстец есть слуга бесов, подлость заменяет ему и отвагу и мудрость.

Семён рванулся было с места, но поп Акинф железной рукой осадил его.

   — Подлость никогда ничего не заменяет, — спокойно сказал Узбек. — Она существует сама по себе, и это качество вы, русские, доказали как врождённое. Мой язык брезгует говорить с тобой, и в глазах моих отвращение.

Все поняли: участь Александра Михайловича решена.

По дороге с пира слуга-мальчик робко тронул стремя у Семёна, подал свиток пергамента. Князь развернул — в Сумерках пылала вязь киноварью.

   — Акинф!

Поп прочитал, вздохнул, прочитал второй раз вслух:

   — «Верно, клянусь луною, клянусь ночью, когда она удаляется, клянусь зарею, когда она занимается... для каждой души залогом для неё то, что она усвоила себе».

   — Что ж значит сие? — нетерпеливо спросил Семён.

   — Это сура из Корана, — безразлично ответил умный поп.

   — Перепиши-ка мне это по-русски.

   — Исполню, князь.

8


Была ли то природная кротость нрава, иль сознание полной безысходности, иль наступил уж предел духа его и изнемог Александр Михайлович?

В день памяти великомученика Дмитрия Солунского[59] прокрался под видом нищего на тверское подворье посланец из ханского дворца.

   — Через три дня будешь убит за крамолу и связь с Литвой, — сказал.

   — Почему я тебе должен верить? Кто послал тебя с таким предупреждением?

   — Не могу назвать. Это тайна.

   — Я в могилу её с собой унесу. Не бойся. Кого благословлять мне и благодарить за сочувствие?

   — Не смею вымолвить, — упирался «нищий».

   — Молю тебя! Ведь я на краю жизни!

   — Ну, хорошо... Одна молодая царевна. Она мудра не по летам, не хочет брани и жалеет всех русских.

   — Тайдула? — вырвалось у князя.

   — Я ничего не говорил! Не знаю ничего, нет-нет, не знаю! Отпусти меня, рус, не тащи за собой.

   — Не опасайся, никому про тебя не открою, даже на исповеди. Беги, доживай, что осталось тебе!

Хоть и кутал посланец бритую голову башлыком, всё-таки видно было, что уши отрезаны — печальный знак печальной судьбы!

Александр Михайлович никому не сказал о страшном известии. Три дня — миг один осталось жить. Но три дня — вечность! Не есть ли вся жизнь — один миг слёзный, блеснувший в вечности?

Мог он избегнуть этой поездки? Мог. Как же его отговаривали все, кроме Фёдора! Но оба они непонятным, роковым образом стремились сюда, в глубине сердца сознавая, что надежды договориться с Узбеком тщетны. И почему сейчас не уйти — ведь ещё три ночи впереди! — не уйти в рубище, неузнаваемым, добраться с Фёдором до Твери, взять жену и детей, затвориться с ними в каком-нибудь монастыре недосягаемом, на севере, бежать снова в Литву наконец? Честь потерять, княжение потерять, но жизнь свою и сына сохранить. Не превыше ли она всего? Но он сидел у окна в оцепенении, глядел на заросший двор и думал: «Если Богом мне смерть предназначена, кто может избавить от неё? Это батюшка с братом зовут меня на вечное отдохновение...» Иссякла воля к жизни и само желание жить, и он теперь лишь искал подтверждение тому, чего сам хотел... Разве не знак свыше, что пришло известие о конце в день поминовения Дмитрия Солунского? Он покровитель всех славян, во множестве монастырей и церквей русских хранятся частицы мощей его, почти два с половиной века, как принесена из Солуня во Владимир икона великомученика, писанная на его гробовой доске. Все славяне, вся Русь высочайше почитают сего древнего воина, он поможет, он подаст силы приготовиться к исходу в новую жизнь. Это знамение, что именно сегодня стало известно скорое разрешение судьбы.

Александр Михайлович обвёл глазами пожелтевшие от времени покои: да, тесноваты, и потолки низкие, и углы щелясты — скоро развалится всё. Всё уйдёт, канет, замрёт. Исчезнет невосстановимо. Кто услышит те слёзы, те слова, что звучали здесь иной раз до утренних зорь, как здесь страдали, плакали, клялись, молились? Уйдёт, уйдёт и забудется. А ведь, может быть, это самое главное и есть, те минуты, когда человек весь высказывается, в самом сокровенном существе своём?

Что заставило его возвратиться из Литвы в Тверь и искать княжения — любовь к власти иль желание мщения? Почему отъехали от него в Москву преданные раньше бояре, а при нём остался самым приближенным лишь немчин из города Виндау, Матвей Доль? Чужим стал Александр Михайлович на родной земле или это предатели в боярских одеждах рядились в преданных друзей, а он не распознал? Отчего поспешили покинуть Сарай его вчерашние сотоварищи по борьбе с Калитой князья Василий Давыдович ярославский и Роман Михайлович белозерский — страх ли охватил их, вину ли некую знают за собой?

Так вот он каков, царский суд. Вот какова справедливость ханская! Русских подлыми клеймит, а самого его подлее не бывало на земле. И ты, Калита, с потомками своими получишь меру воздаяния. Кровь наша будет на тебе вечно. Говорю это не из гордости, не из жажды возмездия — из далёкого далёка говорю тебе, такого далека, что не нужно уж ни прощаться, ни прощать. Мертвы живущие по духу мира сего суетного...

На третий день, отслушав заутреню и причастившись после исповеди, он сел на любимого коня и шагом выехал к ханскому дворцу. В тишине подковы звонко и мерно цокали по мощённой плитками площади.

Иные шарахались от него:

   — Безумец! Тут только пешим дозволено ходить!

Посвящённые в судьбу опального князя скорбно качали головами:

   — Пусть остатний час насладится царским выездом...

Ханские послы Беркан и Черкас шли к нему вразвалочку на тонких кривых ногах, весело скалили зубы:

   — Мы окажем тебе большую честь. Так велено ханом. Мы будем сопровождать тебя в последнюю дорогу.

Они взяли его коня под уздцы и повели. Жёлтое осеннее солнце заливало улицы Сарая. Пруд посреди города был покрыт холодной синей рябью. Буруны пыли вились по дороге между ног коня. «Последнее, что вижу», — думал Александр Михайлович отстранений, спокойно.

Но, оказалось, не всё, не последнее.

За дворцом, средь глухих глиняных дувалов, завели его во двор, где кололи скот для пиров. Резкий запах мочи и приторный запах крови ударили в ноздри. На земле лежал в изорванной рубахе Фёдор. Двое татар умело били его пятками в сердце и под ребра. Бежать, спрятаться, драться?.. Но мука сына лишила Александра Михайловича сил и способности двигаться. Его мешком сдёрнули с седла. С каждым ударом Фёдор издавал свистящие стоны, потом затих. Выбитые глаза вывернулись бледно-кровавыми пузырями. Беззубый рот, полный чёрной крови, остался раскрыт.

   — Ну, как? — прохрипел Черкас.

Александр Михайлович зашатался:

   — Скорее!

   — Сначала изрубим падаль! — В два топора палачи ударили по раскинутым рукам Фёдора/Отрубленные пальцы вразброс полетели в стороны. Потом отчленили стопы. С хрустом брызнули осколки коленных суставов.

Александр Михайлович опустился перед иззубренным, с многочисленными следами топора чурбаком. В глазах было темно, но отчётливо слышалось, как в далёкой Твери звонит Спасов колокол, гулко и полно доносился его голос. Александр Михайлович вздохнул из самой глубины сердца и преклонил голову на шершавую тёплую плаху.

Широколицый татарин с надсадным хрипом, будто барана рубил, замахнулся мокрым от крови топором. И всё объяла собою бесконечная бездна отчаяния, сомкнулась и поглотила тверского князя.


Когда Узбеку доложили, что воля его исполнена, враги его лежат на убойном дворе и у них побледневшие лица и почерневшие телесы, он молвил:

   — Просто такова их судьба... Когда приветствуют Вас каким-либо приветствием, то приветствуйте их ещё лучшим или отвечайте таким же.

Беги и нойоны показали, что потрясены мудростью хана.

В последнюю ночь октября были туман и луна. В сырой тишине жирно чмокали капли, падавшие с крыш, — дождь лил целый день и прекратился только к вечеру. Мутный и белёсый внизу, туман вверху делался прозрачным и розовым от лунного света.

Свечи в покоях московского подворья горели тускло, чадили. Должно, от сырости. Алексей Босоволоков покачал головой и сказал, что это не к добру. Семён бросил ему, он как баба.

Приказали подать вяленого винограда, чтобы скоротать время. Только уселись вокруг стола, залаяли во дворе собаки, раздался знакомый гортанный говор — татары прибыли.

Алёша Босоволоков выдохнул:

   — Вот оно...

Семён кинул на него бешеный взгляд.

Они вошли в армяках, с которых текло, сияя улыбками, так что глаза у них совсем исчезли, поставили на стол блюдо с большим арбузом:

   — Великий хан велел передать князю Семёну и братьям его, что с любовью и честью их на Русь отпускает. — И вышли при полном молчании русских.

Зачавкали, разъезжаясь по грязи, копыта лошадей, и вдруг разом завыли все собаки.

   — Чего они? — спросил Иванчик. Кроткие глаза его таили испуг.

   — Пахнет им чем-нибудь, — сказал Босоволоков.

   — Чем, татарами?

Ему никто не ответил.

Вельяминов уныло сообщил, что у него всё уложено, хоть завтра выезжать.

И опять никто не отозвался, словно и не рады были своему освобождению. Тогда Вельяминов начал длинно рассказывать, как тут всё дёшево, вон купец Филимон Чеглок привёз из Шираза амбру, сандал да мускатный орех, продал с половинной прибылью, закупил тут китайский шёлк-сырец, да камку, да атлас, да русское полотно, повёз в Ургенч и Герат, где русское полотно дало прибыль втрое противу цены) за которую Чеглок взял его.

Иван рассеянно потянул арбуз за хвостик, а тот вдруг рассеялся, распался на блюде алой, кровавой грудой. Так он был заранее искусно нарезан.

   — Я не стану есть! — вскрикнул Андрейка.

   — Пошто?

   — Не хочу. Даже глядеть не могу. — Он выскочил из-за стола.

Все с суеверным страхом глядели на блюдо. Никто не притронулся к сочным кускам. Татары ничего просто так не дарят, всё с намёком. К чему бы это?

Только Иван взял скользкое чёрное семечко, покатал его в пальцах:

   — А откуда семечко знает, что оно должно вырасти арбузом, а не тыквой?

На него посмотрели молча, с укором, как на глупого.

Со двора донеслось жалобное лошадиное ржание. Вошёл слуга, тоже мокрый и встревоженный:

   — Князь, чужой конь какой-то к нашему двору прибился, седло на боку богатое, и губы удой рваные. Кабыть, князя тверского конь.

   — Вот оно, свершилось, — тихо сказал Босоволоков.

Семён вскочил:

   — Беги на тверское подворье, жеребца им отведи, узнай, что там и как.

Слуга побежал.

   — Что свершилось-то? — шёпотом повторил Иван. — А-а, боярин?

Брат перебил его:

   — Василий, прикажи закладывать и седлать немедленно. Лодии наши пускай просушат, просмолят, до весны упрячут. Спать мы ноне не будем.

   — Может, пождём, когда дождь кончится? — Толстому Василию не хотелось хлопотать по темени и сыри.

   — Может, пождём, пока Узбек передумает? И вот этак в Москву заместо нашей головы арбуз пошлёт? — закричал Андрей.

Вывалились во двор, в туман. Было тепло и особенно тихо.

   — Ровно тати уходим, — шепнул Иван Андрейке.

Тот дёрнулся всем телом:

   — Мочи нету, гадует меня, блевану сейчас.

   — Уймись, что ты!

Из конюшни быстро выводили лошадей, беззвучно выкатывали хорошо смазанные повозки. Иван с облегчением вскочил на своего коня, ощутив как родное его тепло сквозь влажную, в туманной мороси шерсть.

   — Князь, а князь? — осторожно, вполголоса кликал, толкаясь между всадниками, слуга, бегавший к тверичанам.

— Ну, что? — Семён склонился к нему с седла.

— в грязи, слышь, лежат на убойном дворе у татар.

   — Оба? — Голос Семёна дрогнул.

   — Оба, да. И Фёдор, и великий князь, все изрубленные. А бояре разбежались и попрятались незнамо где. Ни одного на подворье нет. Но вроде Беркан с Черкасом разрешили собрать куски эти, то есть тела, и на Русь везти.

   — Господи, помяни в царствии Твоём раб новопреставленных! — Семён перекрестился. Иван тоже, попросил брата:

   — Андрейке не говори пока.

   — Знаю. Трогай. Идти ухо в ухо, хвост в хвост, чтобы не блукать, отставши.

Волга ещё не замёрзла, но по ней уже несло шугу и блинчатый лёд, о водном пути не могло быть речи.

То ли кони были малообъезженные и нравные, то ли передалось им возбуждение седоков, но вели они себя беспокойно, скалили зубы, норовя укусить за руку, взбрыкивали, лягались.

Покидали Сарай обходом, по окраинам. За иглой минарета ветер гнал рваные облака, сквозь которые просвечивала сукровичная луна. Это к ветру. Со степи шла режущая осенняя стынь с запахом вянущей полыни.

Глава восьмая

1


Хотелось, чтобы эта ночь никогда не кончалась. Чтобы никогда не настал день. Чтобы никогда не надо было видеть глаза друг друга. Чтобы только тупой топот скачки в неизвестность, без дороги. Чтобы никогда-никогда-никогда ни о чём не говорить.

Но, когда развиднелось, все были так умучены, что упали на землю и уснули. Мало веки сомкнули, Алексей Босоволоков вскочил, откинув суконный охабень, которым укрывался:

   — Никак топот конский!

Феофан Бяконтов приник ухом к земле и явственно различил далёкий перестук копыт.

   — Скачут... Но как бы небольшой отряд. А может всего несколько всадников.

На всякий случай решили поостеречься, удлинить переходы, чтобы оторваться от возможной погони.

Скоро, однако, убедились, что отдалиться от преследователей не удалось ни на пядень. Сообща решили, что надо исполчиться для встречи незнакомцев, достали луки из налучников, стрелы и копья из торок.

Чтобы не оказаться застигнутыми врасплох, выбрали очень удачное для засады место: в зарослях на старом, пересохшем русле реки, откуда луговой, низкий берег Волги просматривался до самого окоёма.

Недолго ждали, признав издали по большим лисьим шапкам татарских всадников. Было их всего трое, ехали они открыто и скоро, каждый вёл за собой на длинном ремённом чомбуре ещё и по одной заводной лошади.

   — Погодим объявляться. Может, это лазутчики, а за ними войско, — предостерёг Семён, но Бяконтов отмахнулся:

   — Нет, княже, что им тут разведывать, они у себя дома.

Когда всадники были уже на расстоянии одного окрика, Бяконтов воскликнул:

   — Да это же Чет!

Тут и остальные все признали давно известного в Москве мурзу Чета. Хоть и казалось русским, что все ордынцы на одно лицо, одинаково узкоглазы и скудобороды, Чет был легко отличим и запоминался своей чёрной как уголь окладистой бородкой. Он несколько раз приходил с татарским воинством на Русь, подолгу бывал в Москве, так что даже научился объясняться по-русски, хотя и с горем пополам.

   — Наш пут Булгар, — упредил он вопрос переставших таиться и выехавших из ветлового леса ему навстречу русских всадников. — Пайцза не забыла?

   — Забыл! — схватился за голову Семён. — Заторопились мы, я и не вспомнил.

   — Палоха, коназ! Гаварил я табе, пайцза дорога необходим.

   — Как же быть-то теперь?

   — Таперя моя не понимай.

Пайцза — верно сказал Чет — в дороге по ордынским местам необходима, эта металлическая плашка или деревянная дощечка с надписью хана и пропуск, и охранная грамота, и знак власти. Её непременно стребуют татарские стражники несколько раз, пока дойдёшь до родной земли.

   — У нас и денег нет уж, чтобы откупиться, — горевал Семён. — Но не возвращаться же за пайцзой в Сарай?

   — Лядна! — успокоил Чет. — Пока степ — Орда закон, я своя людя тута. По моя сакма пайдём. Сакма — конский след, проложен без дарога, я его чутьём найду.

Наверное, вот так же, чутьём, по-волчьи, ходили на Русь до ордынцев половцы, хазары, печенеги, искусно прокладывая стежки междуречьями, водоразделами, безошибочно находя броды и минуя топкие болота.

Чет вёл то по прибрежным волжским пескам, то сворачивал на покрытую пожухлой травой дикую степь по одному ему ведомому конскому нарыску, по той сакме, которая провела мимо всех ордынских постов.

Когда подошли к замерзшей Каме, два попутчика Чета свернули к Булгарам, сам мурза продолжал путь вместе с русскими.

Бдительный Андрей заподозрил неладное:

   — Сёма, мы же дальше дорогу и сами найдём.

Иван поддержал со знанием дела:

   — Ясно, как доскачем до Соснового острова, так перевалим на правый берег Волги, а там уж никакой сакмы Не надо, там наша дорога.

Семён сначала ждал, что Чет сам обозначит свои намерения, но тот молча шёл неизменно в голове вереницы всадников.

На одном из привалов Семён всё же не выдержал:

   — А скажи, князь, зачем ты с нами тащишься? Ты же собирался в Булгары?

Чет улыбнулся неожиданно простоватой, безоружной улыбкой, поколебался, но не стал скрывать:

   — В Москва хачу.

   — Зачем?

   — Ай, коназ, пропадай мой галава савсим!.. Девка шибка караша в таваим Кремле.

   — Что же, тебе татарок мало?

   — Руска девка лушше всих. Фряг во Флоренции рабаний вазил, так гаварил, игга руска девка стоит два тыщи лиров, а за татарка многа не давай, тока двести лиров.

   — Так ты что же, Чет, хочешь для торговли у нас взять или как?

   — Ай, зачим так никарашо гавариш? Канишна — или как, руска девка моя хатуня будет.

Чет правду говорил, но не всю. Полная правда узналась уже в Москве.

2


Шестого декабря Иван Данилович Калита давал в своём дворце пир. Поводов для него было предостаточно.

День святителя Николая, архиепископа Мир Ликийских, чудотворца, — один из любимых праздников русских христиан, в этот день даже самый нужный человек не приминёт наниколиться.

Именно к этому дню подгадал Калита завершение строительства Кремля. Теперь дубовой стеной с башнями, бойницами и крепкими воротами обнесены стали все пять построенных им раньше белокаменных храмов, высоко возносивших свои купола над старой Москвой, деревянной, крытой тёсом, гонтом, дранкой, даже соломой.

К этому дню торопились домой со счастливой вестью княжичи. Но вряд ли успели бы, кабы не мурза Чет: он оказался столь искусным проводником, что не только по степи вёл конским нарыском, но и в подмосковных болотистых лесах находил самые верные дороги. От него Семён и его братья узнали, например, с удивлением, что через знакомую им с детства Яузу почти нет бродов из-за высоких берегов этой крохотной речушки.

В Кремль княжичи въехали, ещё держа в сердцах радость от удачи, но изнурённые, оборвавшиеся, сникшие. Даже и кони под ними были понурые, под стёртыми сбруей шкурами топорщились ребра — словно не княжеские скоки, а одры холопьи.

Скоро вёл своих спутников Чет, но не знал и он, что след в след им идёт татарская боевая конница, возглавляемая приближенным к хану вельможей Товлубегом. Лишь на два дня позже прибыл в Москву Товлубег, и хоть гость он был незваный, но столь сановитый, что и в честь его одного не грех было дать пир силён.

Иван Данилович в вотоле, крытой серебряной парчой, в сапогах из красного сафьяна, по которому шиты волочёным серебром птицы и звери, с неизменно пристёгнутой к поясу калитой — Подарком самого Узбека, встречал гостей с неподдельным радушием и торжественностью. И может, впервые в своей жизни он не подсчитывал в уме, во что обойдётся ему приём гостей, не опасался, что оскудеет его мошна.

   — Ожидавел совсем Узбек, ещё две тысячи гривен серебра требует, — сообщил Семён.

Но не огорчился этому Калита. Пусть, пусть!.. Самая тяжёлая дань легче опустошительного набега, а возможность жить всему княжеству в покое стоит того, чтобы пойти и на обман, и на сознательное уничижение перед варваром, который пока что сильнее тебя.

Определяя на постой приведённую Товлубегом татарскую конницу, Калита огорчился, что мало её: значит, придётся больше своих воинов придавать для того похода, что задумал, видно, хан Узбек.

Шёл Филиппов пост, а потому скоромное готовилось лишь для иноверцев, но и родным православным гостям постарался угодить хлебосольный и щедрый в радости своей великий князь московский.

Никольщина, известно, — пироги да пиво. И то и другое преотменным было. Пироги, начиненные бараньим, говяжьим да заячьим салом, — на блюда и знатным татарам, что в главном покое вместе с князьями сидят, и тем дружинникам и слугам, что на третьей, низшей степени в сенях. Для своих же испекли пироги с сигами, снетком, с рыбными молоками, с вязигой на масле конопляном, маковом или ореховом. Были на любителей и такие пироги, что пеклись обычно на масленицу: пряженные с творогом и с яйцами, а ещё с рыбой вместе с искрошенчым яйцом. Были и оладьи с ореховым маслом, и сырники из крупчатой муки, и блины красные — из гречневой муки, да молочные — из пшеничной. Пироги подавались при смене горячих яств — ухи, щей, рассольника, которые варили из разной рыбы, свежей и солёной. Ломились дубовые столы и от холодной снеди, коей также было на любой вкус. Нежно-розовая лососина из Корелы, осетрина и белорыбица с Волги, белозерские снетки, ладожская сырть, и уж без меры и учёта — солёная, варёная, жареная, вяленая, провесная, копчёная, ветреная разнорыбица: караси, щуки, судаки, лещи, окуни, голавли, вьюны. Икру подавали паюсную и ясачную, сдобренную уксусом, перцем, луком. И строго блюдущие пост духовные лица, званые на пир, находили себе еду по вкусу и потребе: сыр гороховый, творог из макового молока, взвары из овощей, луковники, кисели, левашники, оладьи с мёдом, пироги с грибами и отдельно грибы солёные, жареные и варёные — маслята, грузди, рыжики, боровики, сморчки. И уж само собой — пиво и мёда не абы какие, а долго стоявшие в осмолённых бочках, до особого дня сбережённые.

Всех удоволил Калита гостьбой толстотрапезной, все в застолье полной мерой разделяли его великокняжеское веселье и его славу победы.

О победе — теперь уж полной, окончательной — только и разговоров было на пиру. Сам Калита чаден был и пьян без медов и пива — от сознания, что наконец-то и непокорная Тверь стала под его руку. Ярославль и Ростов давно уж стали подручными. И Рязань не смеет прекословить. Уж и сам Господин Великий Новгород смирил свою строптивость. Всё больше удельных князей начинают понимать, что беды Руси идут от их несогласия и слабости, что все они должны встать под единую верховную власть великого князя. Ради этого приходится Калите действовать где силой, где казной, где хитростью и угодничеством.

Пиршество с переменой блюд длилось е полудня до вечера. У слуг взмокли на спинах их яркие рубахи — мечутся взад-вперёд с подносами да кувшинами. Но хоть и кончился стол, никто со своих мест не вставал — в самый раж входила гульба.

Иван Данилович, сидевший в переднем углу под образами, поднялся, встал прямо, как перед причастием, отчего сразу во всех нисходящих степенях постепенно настоялась полная тишина. Дождавшись её, он налил себе в чашу красного фряжского вина и возгласил:

   —  Буди здрав повелитель стран и народов кесарь Узбек!

Опростав чашу полным горлом, а не вприхлёб, он перевернул её над своей облысевшей головой вверх дном — всё до капли выпил за здоровье друга и властелина своего!

Знатный татарский князь Товлубег не остался в долгу.

   — Сколь богат наш хозяин, и счесть не можно, — начал он. — Чем владеет наш улусник Иван? Москва — раз! — Он выставил перед собой руку с жирными, унизанными перстнями пальцами, загнул один. — Владимир — два! Можайск — три! Коломна — четыре! Руза — пять! — Он сменил руку, продолжил счёт: — Звенигород — шесть! Серпухов — семь! Суздаль — восемь! Углич — девять! Белозерск — десять!.. А больше и пальцев ёк, нету!.. А города ещё есть. И... — он хитро улыбнулся, — ещё будут, если всё такой же мудрый останется на Москве наш данник князь Иван! — Товлубег, подчиняясь обычаю, или оттого, что охмелел преизрядно, тоже опрокинул чашу над своей бритой головой, и тоже ни капли не вылилось!

Уж начали слуги зажигать свечи в паникадилах, уж позвали домброчеев и бахарей[60], уж скоморохи в рубахах с рукавами ниже колен стали потешать гостей, а с лавок всё никто не поднимался. Не смолкали заздравные величания, не стихало пение многая лета.

3


И два последующих дня продолжалось пированьице, но уже в узком кругу, в который входили великий князь и его сыновья, ближние служилые князья и бояре, эмир Товлубег, мурза Чет, баскак Бурлюк.

Они сидели в празднично убранной палате: пол устлан мягкими восточными коврами, на волоковых окнах шёлковые занавеси, столы и лавки накрыты скатертями и полавочниками, в поставце сплошь заморская посуда чаши из венецианского стекла, восточные медные с чеканкой кувшины и кубки, кружки, местными умельцами из берёзовых сувойчатых наростов резанные и в серебро оправленные.

Калита строго подобрал застолье, чтобы объявить и обдумать затеянное им дело.

   — Мыслю так, что тверские князья Михалычи — Константин и Василий — не дерзнут из моей воли выходить.

   — Не буди в сумлении! — согласился Товлубег. — Ты после Александра, брата ихнего, в полном произволе власти своей.

Оказалось — ничё. Будто не было в Орде этого ужаса с князьями тверскими, той ночи осенней, туманной. Оказалось, можно пировать, дела обсуждать, в полном здравии душевном пребывать. Значит, так и надо поступать? Так победы-то над врагами празднуют? Тягостно было княжичу Ивану в этих бесконечных застольях, где полагалось сидеть молча и слушать. Лишним чувствовал себя здесь он. С ним стало происходить что-то странное — будто сам себе стал в тягость, всем был недоволен, всех осуждал, хотя сознавал, что нет у него права на осуждение, ничего он не значит, ни в чём не разбирается, плохо понимает замыслы. И зачем он вообще тут присутствует? Ему хотелось бы поговорить с кем-нибудь по душам. Но с кем? И о чём? Семён совсем отдалился, стал ещё жёстче и суровее, чем был в Сарае, владыка обещал побеседовать поело возвращения — позабыл. Батюшке вовсе не до Ивана, с татарами возжается. Хоть бы спросил, как, мол, там всё было-то? А Андрейку вообще надо поберечь, пощадить, не напоминать ему тяжкие подробности. Не перед дядькой же Иваном Михайловичем душу изливать! Да он и сам всё знает и вместе со всеми торжествует, что Тверь наконец-то окончательно сломлена. Батюшка приказал даже колокол вечевой с тверского храма Святого Спаса снять и в Москву доставить в знак полной зависимости. И Товлубег это одобрил, и владыка Феогност, только что отпевший и предавший земле останки Александра Михайловича и сына его.

В застолье и порешили: князь Товлубег самолично возглавит русско-татарский поход на Смоленск. Мурза Чет с московской дружиной пойдёт в Тверь за колоколом. Иван Данилович с сыновьями тем временем будут изыскивать для хана Узбека требуемые две тысячи гривен серебра.

4


Чет с тверским колоколом отменных размеров и отменного звучания вернулся раньше Товлубега.

Не мешкая, начали устанавливать колокол на звонницу церкви Иоанна Лествичника. Два десятка дюжих, нарочно отобранных для такого дела мужиков, используя ваги и подъёмные блоки, осторожно вздымали меднолитой звон: тянули его верёвками за уши для подвески, подпирали снизу подол разлапистого колпака.

Митрополит Феогност при освящении кампана — колокола испросил в молитвах Божия благословения и силу для того, чтобы слышавшие его днём или ночью возбуждались к славословию имени Божия и собирались в церковь, чтобы звоном колокола освящался воздух и прогонял из него вредоносные силы и чтобы, наконец, слыша его, верные рабы Божии укреплялись в благочестии и вере и мужественно противостояли всем диавольским наветам, побеждая их молитвой и славословием.

Диакон и батюшка кадили и кропили святой водой. Игумен Богоявленского монастыря Стефан, пришедший сюда с готовящимся принять постриг родним братом Варфоломеем и иноком Алексием, усомнился:

   — А не станется ли так, как с владимирским звоном? Александр Васильевич Суздальский привёз из владимирского храма Святой Богородицы вечевой колокол в Суздаль, а он и не почал звонить, яко же во Владимире звонил, но глухо и устрашающе, так что Александр повелел его везти назад и поставить на своё место. И стал, яко же и прежде, богоугоден глас. А тут...

   — И тут, святой отец, будет колокол богоугоден! — отповедал игумену Калита.

И верно, в самую пору пришёлся кампан, во всех пяти церквах Кремля слышен его звон во время часов, а благовест доходит до самых отдалённых московских слобод…

Чет был счастлив и горд, что исполнил столь важное поручение Калиты, попросился на службу к московскому князю и пожелал немедленно принять православную веру.

Отец Василий совершил таинство в церкви Спаса на Бору, повесил на грудь православному татарину крест с распятием. Произошло это восьмого февраля, в день пророка Захария Серповидца, так что стал Чет теперь с новым именем. Стряхивая с головы капли святой воды, которой трижды обливал его отец Василий, спросил:

   — А не могла бы моя девка хатуней таперь стать?

   — Обвенчаться хочешь?

   — Вата, вата, совсим обвенчаться.

   — Нет, Захарий, ты хоть и крестился, но ещё плохой христианин, вон святую воду с себя смахиваешь... Учи молитвы, Символ Веры, Закон Божий. Узнаешь, что в пост нельзя жениться, ведь третьего дня мясопустная неделя пошла. Памятуй твёрдо: огораживай себя почасту образом креста, складывая три первых пальца, а два последних крепко пригнув, клади на чело, на пупок, на правое плечо да на левое, с доброй памятью, держа в душе распятого за тебя, и тогда ты не будешь посрамлён диаволом, который со стыдом отойдёт прочь. Так всегда огорожай себя, понимаешь ли?

   — Моя понимай! Ни надо венчаться.

   — Пока не надо. А вот кончится пост, встретим Святую Пасху. Если твоя боярыня согласна будет стать твоей хатуней, я вас и обручу и обвенчаю.

Товлубег, возглавлявший большой поход на Смоленск, вернулся, не снискав ратной славы. Хотя вместе с ним под знамёнами московскими ходили Константин Суздальский, Константин Ростовский, Иван Юрьевский, выехавший из Витебской области князь Иван Друцкий и князь Смоленского удела Фёдор Фоминский и думалось вначале, что такой силой одним ударом будет сокрушена смоленская крепость, объединённая большая рать даже и не попыталась овладеть городом. Остановившись перед стенами Смоленска, воины для видимости или устрашения помрачили воздух лучными стрелами, однако ни мечей, ни копий в дело не пустили и на приступ не пошли. Русские князья, знать, не расположены были лить кровь русских же людей, а Товлубег, получив богатый откуп у смолян, вполне им утешился и надеялся, что Узбек его за это похвалит.

Крещению Чета Товлубег удивился, но гневаться не стал, сказал как бы с пониманием:

   — Такой сильный и мудрый князь, как Иван Московский, всякому служилому человеку рад. Знаем, что стекаются к нему на службу князья и бояре из Твери, Чернигова, Киева. Вот и из Сарая один нашёлся... Так что проедай, Захарий!

5


Все Филипповки, даже и после Николина дня, зазимок никак не мог помириться с зимой и уступить ей окончательно. Грязей не было, но и снега по-настоящему не ложились. Земля заколела, кое-где вразброс укрытая белыми пятнами: ни на санях, ни на телегах по мёрзлым кочкам пути хорошего нету.

Без останову, каждый день дули пронизывающие ветра с востока. «Из Орды», — думал Иван. Он уже привык к своему молчанию, запомнил из «Лествицы», что молчание уст упраздняет тщеславие. Тщеславие-то он как бы упразднил, да и не знал он толком, что это за тщеславие такое, а вот осуждать всех не перестал, всё было не по его — да толку-то! Что-то с ним происходило новое, дотоле неведомое: тело стало чужим, тяжёлым и неловким, руки сделались непомерно длинными, нос отчего-то распух. Сам себе не мил стал Иванчик. Всё хотелось, чтоб его пожалели, но только кто-нибудь приступал к нему с ласковым словом — сёстры иль Доброгнева проведать прибредёт, — отвечал с некоторою даже и грубостью. Архимандрита Фёдора, с которым в Солхат ездил, умудрился оборвать на добром слове, сам не зная за что. Фёдор не обиделся, сказал, мол, пройдёт с тобою это, соколик, отчего даже злоба душная подступила к Ивану. А уж Шуру Вельяминову на дух видеть не хотел. Она сначала удивлялась: сглазили, что ль, тебя в Орде? Но потом перестала приставать и, мимо проходя, глаза опускала. Тогда Ивану начало казаться, что она его презирает, смеётся над ним.

От постоянного внутреннего раздражения даже голова болела почасту.

Но однажды утром, встав поздно — даже заутреню проспал, он почувствовал в душе мир, отпустило его искушение недоброе. В опочивальне было жарко и необыкновенно светло. Набросив кожушок, без шапки, Иван вышел во двор и остановился — всё было белым-бело от снега пушистого и свежего. Сверстники Ивана играли в снежки, бросались в сугробы, толкались, как молодые зверята.

Первый раз после той ордынской ночи бледная улыбка взошла на лице княжича. Шура, тоже с непокрытой головой, с распустившейся оснеженной косой, всё позабыв, позвала:

   — Иди к нам, Иваша!

Он покачал отрицательно головой.

   — Что ты такой гордый, а? — Подбежала, бросила ему в лицо пригоршню снега. — Уезжаешь опять?

   — Да. В Новгород с братом. — Он медленно обтёр лоб и щёки. — А вы тут всё резвитесь?

   — Приедешь когда-то, а мы тут все переженились!

   — Одно у тебя на уме, Шуша.

   — Княжич, звездиночка моя! — Она отряхнула снежную пыль с его плеча. — Чего ты печален? Что смотришь так?

   — Шубка у тебя славная.

   — Да? — Она смотрела ожидающе, но Иван не нашёлся, что ещё сказать.

Появление тут батюшкина крестника инока Алексия Бяконтова оказалось как нельзя кстати. Он поспешал через двор в митрополичьи палаты по снегу без тропы, имея лицо, осветлённое улыбкой и выражением рассеянно-радостным.

Шура не любила и боялась монахов, потому, как бы не видя Алексия, побежала прочь, мелькая среди заметённых теремов голубою парчовою шубкой, подбитою белкой. Пройдёт менее двух десятков лет, и придётся все надежды и упования возверзать на этого чёрного инока[61] ради власти великокняжеской, ради сына малого. Но пока впереди — целая вечность, и Шура бежит, оступаясь в сыпучие сугробы и оборачиваясь румяным разгоревшимся лицом на печального княжича и радостного инока.

   — Владыка Феогност благословил меня наместником его быть, — сообщил Алексий. — Иду вот крестного известать, теперь в Москве жить буду, на митрополичье» подворье.

   — Доволен? — спросил Иван, тоже почему-то радуясь.

   — Многие скоро получили прощение грехов, но никто скоро не приобрёл бесстрастия, — улыбнулся Алексий, — для приобретения его нужно долгое время, многий труд любви и помощь Божия. А ты что-то невесел, Иван Иванович?

   — Почему думаешь?

   — Вижу, вроде бы тень какая на тебе. Хочешь сказать мне что-нибудь?

   — Не знаю, — потупился Иван.

   — Покажи, что ль, хоромы-то? Ни разу у тебя не бывал, — почти застенчиво попросил Алексий.

   — Отчего ж нет? Тут и никто не бывает, — согласился Иван, не заметив, как сразу метнулись по нему чёрные глаза монаха.

Двадцать лет уж иночествовал Бяконтов, многими знаниями овладел, в духовном делании продвинулся и сомнения юной души княжича читал, как раскрытую книгу. Одиночество, даже неосознаваемое, тяжко для нежного возраста отроческого. Во всякие лета человек в наставничестве нуждается, да не всякий его находит. Часто душа о помощи взывает, да не слышат её. И она замыкается, закрывается, толчётся сама в себе, снедаема борениями, в коих истину открывает. Не сочувствие ей нужно, не тёплый привет (они лишь расслабляют), но совместное исследование и усердие, дабы не впасть в горделивое обольщение, не искать того, чему время ещё не пришло. Многообразны и неотвратимы искушения для каждого человека, и не всяк способен к сильному самопринуждению. Узки врата и тесен путь, ведущий в жизнь истинную, столь тесен, что и двоих, вместе идущих, не вмещает. Как растениям необходимо перезябнуть зимой, чтобы плод принести, так искусительные прискорбности необходимы для плодоносил духовного. Кто не претерпит доблестно тяжёлого бремени встреченных искушений, тот не принесёт плода, достойного небесных житниц и сокровищниц.

Но как внушить сие отроку неопытному, как обрести допрежь доверие его? Алексий понимал и жалел Ивана, но чувствовал, что нельзя показывать это, да и сам не готов был к наставничеству, слишком вдруг сложилась их встреча. Он мог только догадываться, что творится в неокрепшей душе княжича: не в исправлении она нуждается, не грехами смятена, но томится неприятием вокруг происходящего, не мирится с несправедливостью и не смеет судить. И не может не судить.

Поэтому, слушая сбивчивый и неполный рассказ Ивана о том, что пережил он в Сарае и здесь по возвращении, Алексий не пытался объяснять ему сложностей жизни и поведения людей, да и сам не вполне ясно понял, что именно томит Ивана, только сказал осторожно и мягко:

   — Если ты любишь ближнего, не охаивай его, даже если он, на твой взгляд, не прав или жесток, но молись о нем, проси о нём Господа, а пуще проси о собственном устроении.

   — Эх, отче! — почему-то вздохнул Иван.

   — Не убедил я тебя?

   — Убедить-то убедил, что тут возразишь. Только всё на бегу как-то...

   — Да, да, — застыдившись, согласился наместник, — но мы теперь можем часто встречаться и беседовать подолгу.

   — Беседовать? — переспросил Иван, дёрнув бровью. — Найдёшь ли время для того? Владыка тоже обещал, да некогда ему, видно. — Княжич испытующе прищурил сизосиние глаза.

   — Укорил ты меня, Ванечка, заране. А может, я ещё и не провинюсь перед тобой? — с некоторой принуждённостью улыбнулся Алексий. — Пригожий ты наш! Всё-таки хорошо, что мы сумели что-то сказать друг другу? Или нет?

   — Хорошо, — по-детски доверчиво кивнул Иван.



Часть вторая