БРАТ
Глава девятая
1
неподвижном взгляде отца, в мерцающих свечными отблесками глазах была усталость.
— Всё ли тебе понятно?
Семёну показалось, что и голос у отца стал иным — надломленным, тусклым.
— Понятно-то понятно, но... как управу найти на строптивых новгородцев, коли ты велишь наместников отозвать?
— То и будет управой на них, что я наместников своих отзываю, — тихо, терпеливо втолковывал Иван Данилович. — Внушите посаднику и владыке, как и всему люду новгородскому, что, покуда не найдут они для нас две тысячи гривен серебра, будут в нашей немилости. Нетрог тогда противятся и Литве, и немцам, и Твери — они с них не две тысячи, шкуру саму спустят.
Семён решительно кивнул головой, пристукнул о столешницу крепко сжатым кулаком. Иван Данилович пронаблюдал за этим из-под седых, собранных в одну тесьму бровей:
— Но кулачищами-то зазря не машите. Не сразу и не вдруг всё решайте, измором берите. Яблоко надо рвать, когда созреет.
— Понимаю, отец. Зазря махать не надо, яблок зелёных рвать не след. Однако внушать всем надобно, что Москва — единственная сила на Руси.
— Может, и не единственная, но самая сильная сила. — Иван Данилович поднял на сына глаза, отвердевшие и блестящие. — Надобна нам эта сила единственно для того, чтобы собрать разрозненные русские земли в одно целое. А как эти все земли собрать, знаешь ли?
— Как ты собирал? Иные прикупить, как Углич, Белоозеро, Галич. Иные силой примыслить, как примыслил дядя Юрий Можайск и Коломну.
— Ещё как?
— Не знаю.
— А как же удалось нам получить у хана ярлык на Ростовское княжество? А Ярославль?
Семён понимающе заулыбался. Да, ловок отец! Все думают, что дочери в семье не в счёт, что нет проку от девок, потому об их появлении на свет даже в летописном своде не поминают. Но сосватанная за шестнадцатилетнего ростовского князя Константина старшая сестра Маша большой прибыток в семью принесла! А после того как Дуняшу выдали за князя Василия Давыдовича, и в Ярославском княжестве стали жить по указке Москвы. И белозерский князь Фёдор Романович, женившийся на младшей сестре Феодосье, у великого князя при стремени! Да и самого Семёна в юном возрасте отец расчётливо сочетал с дочерью великого князя литовского Гедимина. Теперь, видно, пришла очередь Ванюши с Андрюхой?
— В Твери невесты есть, но ведь мы теперь, надо быть, с тверянами враги навсегда?
— Навсегда не навсегда, но не скоро будет нам прощение, пока ни дружбы, ни родства с ними быть не может.
— В Новгороде и Пскове князей вовсе нет...
— Но есть они в Рязани, в Смоленске, в Муроме, в Брянске. В Новгороде наместником у меня князь Дмитрий Брянский, а у него дочь на выданье...
— Но он же князь без княжества!
— Пока. Слышал, владыка рассказывал, что в Брянске злые крамольники убили своего князя Глеба Святославича? Дмитрий может на его место взойти.
— А если не взойдёт?
— Тогда... обойдёмся. Однако, как увидишь его, сведи с Ванюшей, может, прямо с дочкой его, она при нём; всей семьёй, надо быть, он туда поселился.
— Ване ты уже объявил?
— Нет. И ты повремени. Просто помни мой наказ. Вообще привыкай за всю Московскую землю печься, за всю Русь, всё в разумение бери, ты наследник мой, и я говорю всё это тебе, по слову пращура нашего Мономаха, на санях сидя[62].
— Ну что ты, что ты! — испуганно отшатнулся Семён. Хотел добавить, что отец ещё далеко не стар, но понял, что будет это неправдой: под глазами отца набухли кошели, волосы в бороде белы, а с головы облетели вовсе.
Но отец не нуждался в утешении, продолжал умиротворённо:
— А то, Сёма, что знак мне был. В субботу родительскую вышел я из Успенской, на паперти меня нищие, как всегда, обволакивают. Сыплю одному щепоть сребрениц, второму, третьему. Ко двору своему подхожу — опять христорадник. Показалось мне, что его рябое лицо я видел уже, но не сказал ничего, только поглядел, во что он одет: на ногах чоботы разные, один с круглым, второй с острым носком, а штаны грубой пестряди — драные, с заплатами, но нарядные, из домотканых красных, жёлтых, чёрных нитей. По шадроватому лицу да по пестрядным штанам с чоботами и признал я его, когда он третицею с рукой протянутой за милостыней посунулся. Я запустил персты в калиту, сыпанул ему сколько щипнулось, да не удержался, попрекнул: возьми, сказал, несытые зеницы! А он мне, мол, ты сам несытые зеницы, И здесь царствуешь, и тамо хочешь царствовати. Так понимаю, Сёма, посланник от Господа то был, искушал меня и извещал о скором призвании в мир иной...
— Так ведь, значит, и там ты будешь царствовать, в раю, значит, — бездумно ответил Семён и сам устыдился, как легко сказалось.
Иван Данилович словно бы не заметил ничего, поднялся с лавки, мановением руки отпустил сына.
2
Возле великокняжеского двора стояла скромная деревянная церковь Спаса Преображения: одножильный избяной сруб с выступом на восток для алтаря и с высоким осьмигранным куполом на середине сруба, с узкими слюдяными окнами, с незатейливым внутренним убранством — стены без штукатурки, лишь обиты холстом, по которому нарисованы картины из Священного Писания. И хотя очень гордился Иван Данилович каменными церквами, поставленными им в Кремле, это придворное, княжеское богомолие оставалось предметом особой его заботы. Только эта церковь одна наделена была льготами и нескудным оброком, вся великокняжеская семья заботилась об украшении её иконами, сосудами, книгами.
Дьяк Прокоша занёс на пергамент своё суждение на этот счёт, объяснил потомкам, что великий князь поставил эту церковь «близь сущу своего двора... хотя всегда в дозоре видеть ю». И все чада и домочадцы Ивана Даниловича не только хотели видеть её в дозоре, но и каждодневно простаивали в ней часы.
Поначалу Прокоша и Мелентий ограничивались записями о домашней княжеской жизни, о делах церковных, о болезнях и знамениях, и лишь немного попадало о событиях в соседних княжествах со слов самовидцев, но, когда великий князь и митрополит повелели внести в записи сведения из привезённых в Москву Ростовской и Тверской летописей, они вдвоём уже не управлялись, и вместе с ними стали трудиться в Спасском монастыре при княжеской дворовой церкви ещё подьячие. Они готовили чернила из желудей, толкли кирпич, очиняли гусиные и лебединые перья, мыли чернильницы — Прокошину медную, в виде птенца с широко раскрытым клювом, и Мелентьеву, выдолбленную из капа и отделанную свинцом, а в свободное время обучались красивому начерку. Кроме летописи, дьяки и подьячие переписывали по заказу соборов и монастырей Евангелия, Кормчую книгу, Мерило Праведное[63], другие нужные для церковной службы книги.
Как раз перед отъездом княжичей Семёна и Ивана в Великий Новгород Прокоша и Мелентий закончили перебеливать Евангелие, которое заказал чернец Ананий для монастыря Успения Богородицы, что на Северной Двине. Готовое Евангелие, выполненное с особым тщанием, уже собирались отправить с монахами на север, но митрополит Феогност вдруг распорядился по-иному:
— Княжичи сами передадут святую книгу новгородскому архиепископу Василию. Расстроены у нас отношения с Великим Новгородом, трудная поездка предстоит. А потому сделают Прокоша с Мелентием запись на сем Евангелии. Я скажу какую.
Прокоша, от усердия высунув язык, писал русским полууставом все слова слитно, как принято было тогда. Много времени ушло у него, пока одолел первый лист. Засыпал его тёртым кирпичом для промокания чернил, отложил в сторону сохнуть. Семён сквозь розовую пыль с трудом разбирал текст: «...на западе восстанет цесарь правду любяй; суд не по мзде судяй, ни в поношение поганым странам; при сем будет тишина велья в Руской земли и воссияет в дни его правда, яко же и бысть при его царстве. Сий бо князь великий Иван, имевший правый суд паче меры...»
Слюдяное окошко келии стало синеть, зажгли свечи. При их колеблющемся пламени Семён заглядывал через плечо дьяка, работавшего с сугубым прилежанием, а потому очень медленно. Прочитал, что отца его Феогност сравнивает с правоверным византийским императором Константином-заимодавцем и правоверным царём Юстинианом.
— ...безбожным ересям, преставшим при ею державе, многим книгам, написанным его повелением, ревнуя правоверному цесарю греческому Мануилу[64], любяй святительский сан... — мерно раздавался голос митрополита.
Семён слушал похвальные слова в некотором смущении. Знает ли об этом отец, не осердится ли на Феогностово рвение?
— Ты ведаешь ли, что владыка благословил диаков на Евангелии отсебятину написать? — спросил всё-таки у отца вечером.
— Какой бы я, Сёма, был государь, кабы не ведал? Великий князь должен всё, до самой подноготной знать. — Посмотрел сыну близко в глаза, добавил: — Мало просто ведать. Ничего не должно делаться без повеления нашего.
— Значит, ты повелел начертать эти слова?
— Какие? Что «сирым в бедах помощник, вдов от насильников измая, яко от пасти львов»? — Семён остолбенел: ну и ну, слово в слово запомнил! — Знаю, знаю, что не император я Константин и не царь Юстиниан, но нешто я не столь правоверен и меньше радею о земле Русской, нежели они о греческой?
— Это-то да, но зачем...
— Затем, сын, что надобно посаднику и архиепископу новгородским напомнить: жить по нашим законам им придётся, хотят они этого или не хотят. И заволочская чудь, и зыряне с корелой на Двине пусть знают, что богатые пушные да соляные промыслы принадлежать будут только Москве, а не Ростову и не Новгороду. И за Каменный Пояс должны мы, Сёма, сами ходить, серебро закамское сами должны добывать... Вот ужо погоди...
Семён слушал со смешанным чувством удивления и восхищения: вчера ещё жалел его, стыдясь своей дебелости и возмужания, а сейчас было совестно за младенческую несмышлёность. Да, стар отец, но что такое старость? Внешне — да, седеют волосы, на лице появляются морщины, становится дряблой кожа. Но в голове столь много умопонятий, замыслов, намерений! Ему, двадцатичетырёхлетнему мужику, хоть бы одно такое в голову пришло! А про Ваньку и говорить нечего — он и слов-то отцовских небось не уразумеет. Так что же такое возраст? Что такое время? В чём они, с чем их сравнить? Один человек, вон тот же Ванька, в возрасте утренней зари, другой, хоть его самого взять, словно бы при полуденном солнце. А отец — как бы на закате жизни, за которым должна последовать вечная ночь... Но нет, его закат горит ярким пламенем, освещает им, молодым и сильным, дорогу. И так, знать, во всём и везде. Не только у отдельного человека, а у всего народа, у самого неба и у самой земли: заря — полдень — закат. А после заката — новая заря! Вот как славно задумал Создатель!
3
Дорога до Великого Новгорода неближняя, особенно по зимней непогоде. Как ни считай, но лошадь, запряжённая в сани, при одной кормёжке может рысью одолеть в день десять — двенадцать межевых вёрст, а значит, на всю дорогу надо класть не меньше седмицы. Так и считали, но тут бывший татарский мурза Чет, а нынче православный христианин Захарий, состоящий на службе московского великого князя, заявил, что можно уложиться в пять дней. Оказалось, что он не только в степи имел свою сакму, но и в Залесской земле. Раньше шли всегда, минуя Тверь и Торжок, реже через Волок Ламский, Холм, Старицу. А Чет уверял, что дорога мимо Белого Городка и Бежецка, хоть и кружной кажется, однако скорее из-за мелколесья и неглубоких оврагов.
Поверили ему и решили взять с собой — и провожатым, и толмачом, коли приведётся встретиться с татарами.
По-русски Чет говорил всё понятнее с каждым днём, объяснял великокняжеским боярам, с коими ему чаще всего приходилось общаться:
— Хатунь-то мой — руссий, все по её калякам.
— Но трудно всё же привыкать к чужой речи?
— Зачем трудна? Зачем чужой? Свой! Где татарский слов была, туды руссий нада баять, и якши!
Мурза — это князь, если в русское сословие переводить. На положении служилого князя Чет и находился в Москве, но так уж как-то сложилось, что к нему без особого почтения относились не только князья и бояре, но даже и дворяне с челядью позволяли себе подначки да шуточки, впрочем вполне добродушные. И звали всё чаще Чётом, а не Захарием. Батюшка из села Семчинского обвенчал его с дочерью мелкопоместного подмосковного боярина, в усадьбе которого Чет и поселился на правах совладельца (он не с пустыми руками притёк в Москву). Супругу свою звал то хатуней, то боярыней, что служило тоже поводом для балагурства.
— Чет, давно у нас баяно, что жена не боярыня, а ты баешь на инак?
— Как не боярыня? Такой большой боярынь! Сама пять без двох раз кажный ден водой полоскает себя и мене велит морд и рук так. А так куды как карош хатуня, — доверчиво выкладывал Чет.
Потешались над ним бояре и холопы, и кто бы поверил, кабы сказали им, что, став московским подданным, положит он начало большому русскому роду Годуновых, что, сделавшись ревностным христианином, Чет навеки прославит своё имя основанием Ипатьевского православного монастыря на Волге!
А в той поездке в Новгород, согласившись стать проводником, трясся Чет в седле впереди княжеского поезда, словно простой вершник. За ним сразу три лошади, запряжённые гусем, везли княжеский возок, за которым тянулись сани с провизией, а заключали обоз заводные лошади и дружинники, верхоконные и в санях.
После нескольких оттепельных дней снова резко похолодало, дороги покрылись настом, деревья заиндевели так, что иные тонкие берёзки склонялись чуть не до земли. Чет пригибался к седлу, но всё равно порой сшибал куржу, которая осыпалась и выбеливала его с головой, как и его караковую мохноногую лошадь.
Мороз усиливался, пушистая куржа начала обращаться в ожеледь, Чет сбивал её саблей, превращая в ледяное крошево.
Крытый возок, ie котором ехали Семён и Иван, был снаружи обтянут кожей, а внутри обит рытым бархатом. Но холод всё равно давал о себе знать, проникал в возок через неплотно подходившие, окованные серебряными полосками дверцы. Братья кутались в бобровые шубы, прятали ноги под полстью из шкуры большого бурого медведя.
Снаружи доносились всхрапывания лошадей, отрывистые окрики возниц да скрип полозьев.
— Не разрешил мне отец взять с собой Чижа и Щегла, — обронил Иван.
Семён не отозвался, будто задремал.
— Какой-то неласковый стал отец, как мыслишь?
— А когда он с нами, с детьми, ласков-то был, вспомни? — ответил Семён, не открывая глаз.
— Но отчего, Сёма?
— Сам в детстве не знал родительской ласки. Дед Данила умер, когда отцу нашему было всего два года, рано и матушка его, наша бабка Васса, покинула свет. Отец рос сиротой, и благодарить Бога надо, что выжил всё-таки: братья-то его все, кроме старшего Юрия, в малых летах померли — и Александр, и Борис, и Афанасий.
— А дядя Юрий получил великое княжение из-за того, что женился на сестре хана Узбека? На Кончаке-то?..
— Мне хан ничего про это не говорил, — отшутился Семён. — Женитьба, оно конечно... Батюшка и тебя оженить решил.
— На ком? — вспыхнул Иван.
— На Феодосье.
— Кто это? Вот ещё! Феодосья какая-то! Не желаю! — Иван укутался покрепче. Всё уж решили за него. Феодосию, вишь ты, нашли.
— Дочь князя Дмитрия Брянского, он сейчас наместником в Новгороде, и мы с тобой должны его отозвать.
— Да на кой она мне! Я на Шурочке Вельяминовой, может, женюсь. А на этой решительно не желаю! Может, эта твоя Феодосья и не красивая вовсе.
— Э-э, брат! Даже если хромая да косая, женишься. Радуйся, если не перестарок... Ну, ладно, ладно, перестарком быть не может, скорее напротив — малолетка. Ты, может, думаешь, что я выбирал себе в жёны литвинку Айгусту? Для дела государского красой и младостью своей пожертвовал. (Иван покосился из шубы на брата: смеётся, что ль, он над ним?) До этого Гедимин покровительствовал тверским князьям, а теперь нам стал. Бабы-то, они существа нужные, чтобы родниться через них, с кем надо.
— Как это?
— Новгород со Псковом самоволие выказывают, верховодить норовят, а как женился я по батюшкиному разумению, они и попритихли на время. И всех трёх наших сестёр батюшка выгодно сосватал...
— А мне какая выгода на дочке наместника жениться? — серчал Иван.
— Пока мы его не отозвали, пускай поможет нам серебро получить с новгородцев.
— Да-а? Так вот зачем отец и меня с тобой послал! — Иван почувствовал себя обманутым и обиженным. — А если не получим серебра? Я всё равно женюсь на хромой и горбатой?
— Да нет, — рассмеялся Семён. — Ты женишься, только когда Дмитрий станет князем в Брянске. А если не станет, то разговор так и останется разговором.
Встали на берегу небольшой речки Яхромы. В лучах закатного солнца на ветвях ивняка ярко тлели угольки красногрудых снегирей. Они сидели озябшие, нахохлившиеся, грустно насвистывали: «Жу-у-уть, жу-у-уть...»
Иван в одиночестве прошёл на занесённый снегом взлобок, подставил ветру мокрое от слёз лицо.
Глава десятая
1
Новгород открылся ещё вёрст за пять смутно очерченными в снежной дымке тяжёлыми шеломами церковных куполов, башнями и теремами жилых построек.
Семён уже бывал здесь по поручению отца, а Иван увидел Святую Софию впервые и был изумлён.
— Какая же, выходит дело, наша Москва низенькая, — сказал с обидой.
— Ништо, Ванюша, Рим тоже был низеньким, а теперь ему полмира кланяется. Киев — матерь городов русских, а нынче лежит в развалинах, в которых, как рассказывают, волки рыскают. Новгород — колыбель Рюрика, начало русской государственности, но остался на обочине, от всех зависит, всех боится. Москва же наша, правильно отец говорит, самая сильная сила на Руси, столица, зря ли владыка митрополичью кафедру к нам перенёс?
Умом Иван это понимал, но сердце огорчалось. И казалось несбыточным, что и в Москве когда-нибудь будут такие неприступные стены со стрельницами, огромные соборы с могучими каменными звонницами.
Внутренняя крепость в Москве называется Кремлем, потому что — и это с малых лет знал Иван — выстроена из кремля. На месте бора на Боровицком мысу сначала встала церковь Спаса на Бору, а затем и саму крепость построили из кремля — очень плотной и крепкой, пропитанной смолой древесины. В Новгороде, как и во Владимире, последний оплот города, защищаемый детьми боярскими, называется Детинцем, и само это слово Ивану нравилось тоже больше, нежели Кремль.
Московских гостей ждали. Как только открылся взору Новгород, выскочили из придорожного леска верхоконные кмети во главе с тысяцким Авраамом и московским наместником Дмитрием. Пока здравствовались с ними, два кметя помчались к городу с оповещением.
У монастыря Святой Анны, перед въездом на Волховский мост, прямо напротив каменного Детинца, встретили гостей архиепископ Василий и посадник Фёдор Данилович.
Обоз остановился, Семён с Иваном вылезли из возка.
Вблизи Новгород был ещё более впечатляющ. От блестящего на солнце розового инея, которым покрылись не только деревья, но и каменные церкви от крестов до папертей, крутые скаты крыш, звонницы, узорочье оконных наличников, город казался сказочным.
Архиепископ Василий благословил прибывших, а за ним следом выступил их давний знакомый по частым приездам в Москву степенный боярин Сильвестр Волошевич. Он держал на вытянутых руках серебряное блюдо с хлебом да солью.
Семён отломил хрустящую белёсую корочку несолёного ржаного хлеба, взял из стоявшей на каравае деревянной расписной солоницы щепоть драгоценной приправы.
Сильвестр смотрел на Семёна с доброй улыбкой, и это всегда уж так, ведь известно: если подавать будешь хлеб-соль без улыбки — поссоришься. Ссориться новгородцы не хотели.
— Без соли, без хлеба худая беседа! — сказал Сильвестр.
Семён прожевал корочку, в долгу не остался:
— Соли нету, так и слова нету, а как хлеб дошёл, так и переговор пошёл.
И хозяева и гости рады были встрече, но и те и другие знали, что за беседа им предстоит, опасались, что Не очень складный переговор может пойти. Москвичи боялись сразу нарваться на отказ, а новгородцам вовсе не с руки было начинать. Хозяева продолжали своё хлебосольство уже в палатах посадника, где всем знатным москвичам дали по отдельной изложнице.
2
Все переговоры вёл Семён, а Иван был в тени у него, ревниво присматривался ко всему вокруг: лучше или хуже, чем в Москве? Сравнения приносили одни огорчения, хотя и находил он порой кое-что в свою пользу.
Посадниковская челядь, которую звали здесь одерноватою или одеренью, а не обельною и обелью, как в Москве, показалась Ивану бестолковой и нерасторопной. Два челядинина подали ему для омовения рук лохань, хоть и серебряную, но лохань же!
— А рукомойников нешто нет у вас?
Челядины переглянулись.
— Цево это он, Иванко? — спросил один своего товарища.
— Тутотко рукомойник, — отозвался второй и указал на лохань.
Скоро Иван заметил, что не только челядь, но и наибольшие новгородские люди тоже имеют совсем другой говор, нежели москвичи: вместо «ч» произносят «ц» и наоборот, слова растягивают, словно поют, «окают», с большим нажимом на «о». Хуже это или лучше, Иван судить не стал, сообразив, что его «аканье» может показаться новгородцам не менее странным.
Терем, куда пригласили гостей отобедать, был расписан от пола до потолка. На стенах люди и животные, цветы и травы — это как и в Москве во всяких княжеских светлицах и горницах. Но потолок! На нём небо — и ночное и дневное. Иван на пороге замер, заглядевшись.
— У нас так: на небе солнце — в тереме солнце, на небе месяц — в тереме месяц, на небе звёзды — в тереме звёзды, на небе заря — в тереме заря и вся красота поднебесная! — похвастал польщённый замешательством княжича Фёдор Данилович, но тут же пришлось ему и пожалеть об этом.
— Да, богато вы, новгородцы, живете, зело богато! — тут же с нехорошим намёком отозвался Семён. — Нам до вас куда! Нам бы царю ордынскому хоть долг отдать...
— Ну, цто уж сразу про чаря, потрапезовать сперва надоть, — вмешался тысяцкий.
Стол был накрыт не просто изобильно, но изысканно. Кушанья и пития подавались не все враз и не всем одно и то же, а по наряду — каждый сидевший за столом мог выбрать блюдо по своему вкусу. Три ухи предложили — стерляжью, куричью и шафранную. Пироги и пирожки на любой вкус — тельные, с сигом, соковые, с хворостом, с сельдями. После этого пошёл наряд рассольный: нельма, стерлядь, лососина, раки. И жаркое по наряду — рябчики, лебеди, журавли, цапли. Напоследок уж сладости — варенья из самых разных ягод, пастила наподобие блинов.
Пили за здравие гостей, архиепископа с клиром, тысяцкого, посадника, наместника, всех бояр вятших.
А разговор между кушаньями — всё больше о еде.
Тысяцкий рассказал, как ездил за золотом к самоедам за Камень. И будто потому их самоедами зовут, что едят они мясо умерших сородичей.
— Неужли?! — несколько голосов сразу раздалось за столом.
— Верно говорю. Мешают с мясом дичи и едят. На зиму же они как бы мертвеют, ровно ласточки и лягушки, а весной сызнова оживают.
— Ересь! — возразил архиепископ Василий, который до сей поры сидел молча, ел мало и опрятно, чашу с мёдом лишь пригубливал. — У них полгода ноць, жилища ихние покрываются снегом, и они устраивают ходы под сугробами, переползают друг к другу, питаются загодя заготовленными припасами — рыбьим жиром, мясом белых медведей и тюленей. Надобно крестить бы их, Бога они не знают, поклоняются солнцу, луне, разным идолам.
Я говорил митрополиту Феогносту, цто надобно духовенство туда послать для обращения неверных, обещал владыка, да цто-то молцит и сам давно к нам не жалует.
— Да и ладно, цто не жалует, — отозвался посадник. — Как ни подъезд, так нам разорение.
— Верно, верно, — согласно загудели за столом иеромонахи и мирские, белые священники, которых, видно, сильнее всего касалось «разорение».
Московские гости знали слабость митрополита Феогноста, но при этих разговорах построжали, готовые обидеться.
— Митрополит наш печальной страсти сребролюбия не предан, — поспешно вмешался архиерей, — но свита с ним, верно, большая бывает, со многими людьми несытыми приезжает он, в монастырях много корму уходит, дары опять же... Да ведь даров-то кто не любит!
— Однако же вот государь Иван Даниловиц не обижался и без даров дорогих уезжать, — то ли подольстить хотел, то ли с неким тайным расчётом, имея на уме случай какой-то всем известный, молвил Купеческий староста Тудор.
Опасная тишина после этих слов сразу настоялась в тереме, так что владыка Василий опять вступил вкрадчиво и неторопливо:
— В лето шесть тысяч восемьсот тридчать седьмое[65] ходил великий князь Иван Даниловиц к нам на мир. Стоял в Торжке. Притворяне черкви Святого Спаса пришли к нему с цашею на пир, двенадчать мужей. И воскликнули эти двенадчать мужей Святого Спаса: «Дай Бог многая лета великому князю Ивану Даниловицу всея Руси! Напой, накорми нищих своих!» Князь великий спросил бояр и старых людей новоторжских: «Цто за люди пришли ко мне?» И ответили новоторжчи: «Это, господин, притворяне Святого Спаса, ту цашу дали им сорок калик, пришедших из Иерусалима». И князь великий посмотрел у них цашу, поставил на своё темя и сказал: «Цто, братья, возьмёте у меня вкладом в эту цашу?» Притворяне ответили: «Цем на пожалуешь, то и возьмём». И князь великий дал им новую гривну вклада, сказал: «А ходите ко мне во всякую неделю и берите у меня две цаши пива, третью — мёду. Также ходите к наместникам моим и к посадникам и по свадьбам, а берите себе три цаши пива». — Владыка Василий поднялся из-за стола, поднял свою чашу с вином: — Многая лета великому князю Ивану Даниловицу!
Присутствовавшие священники и диаконы тоже встали с лавки, крестясь:
— Многая ле-е-та, мно-о-огая ле-е-ета!..
Все опрокинули свои кубки, которые исполнительные виночерпии и чашники тут же наполнили вновь.
Семён кашлянул и чуть осевшим голосом — от волнения ли, от выпитого ли мёду хмельного — сказал давно заготовленное:
— А нынче великий князь Иван Данилович в нужде великой, хан Узбек требует незамедлительно две тысячи гривен серебра.
Тут же наступила тишина почти могильная, слышно было потрескивание восковых свечей, стоявших в кованых шандалах. Все ждали эти слов, готовились к ним, а как услышали, будто окаменели от великой неожиданности.
Первым опамятовался московский наместник князь Дмитрий. Он поднялся во весь свой великотелесный рост с явным намерением сказать нечто важное, но долго молчал, искал, видно, первое слово. При вздрагивающем пламени свечей его чёрная, прошитая серебряными нитями борода матово отсвечивала, и именно только этот отсвет и видел княжич Иван, сидевший как раз напротив наместника. Иван держал в уме разговор с братом о сватовстве и потому исподтишка наблюдал во всё время пирования за отцом своей возможной невесты.
— Ты, Семён Иванович, и ты, Иван Иванович, вы только ещё из кремлёвских ворот выехали, а в Новгороде уже знали, как встретить вас и что сказать вам. Потому я поперёк высокоумных голов новгородских и встал, что доподлинно знаю, какие мысли в их головах занозились. — Наместник начал витиевато, слишком хорошо понимая, что спрос за возможную неудачу с получением серебра будет прежде всего с него. — Ты, Семён Иванович, спросишь: «А куда ты смотрел, такой-рассякой, почему не обеспечил?» Отвечу, что и посадник, и тысяцкий, и все купцы с боярами — кого ни спроси — знают: и просил я, и молил, и грозил — без толку, ни полгривны сверх положенного давать не хотят, нетути, бают, более серебра.
Слова наместника сразу взбудоражили всех участников застолья, спало напряжение, каждый перевёл дух и готов был теперь к словесной пре.
Семён, не поднимаясь с поставленного для нею на самом видном месте резного кресла, сказал по виду спокойно:
— Ведомо и нам, что сполна уплатил Новгород царёв выход. И о том ведаем, что нету у купечества вашего серебра.
При этом неожиданном признании новгородские мужи аж опешили, загудели невнятно:
— Во-во...
— О том и рець...
— Вестимо, откуль серебру взяться?
— Всё подчистую выгребли.
— Но Также ведомо нам в Москве, что ни у кого, кроме Нового Города, серебра нет. Потому и приехали не куда-нибудь, а к вам.
— Однако, Семён Иванович, ведь изначала не бывало такого: по старой пошлине новгородской и по грамотам прадеда Твоего Ярослава Володимировича[66], — осторожно возразил посадник.
Его поддержал тысяцкий:
— Князь, целовавший святой крест в соблюдение наших уставов, должен исполнять клятву.
— Верно! — охотно согласился Семён. — Мы и блюдём уговор. А сейчас не требуем, но — просим! Потому как великая нужа.
Разговор, однако, вошёл уже в такую пору, когда прекословщики слышат только сами себя. И словно бы не говорил ничего Семён, загудели:
— Мы и ордынский выход платили исправно, и цорный бор летошный год только по сугубой настойчивости батюшки вашего дали. Цого ещё? — басил кто-то из бояр в дальнем конце стола.
Один из его сотоварищей поддержал его, видно, не без робости — невнятно пробубнил:
— Им всё мало. Куды всё уплыло? Не Узбеку же одному?
— Как Божий день ясно, что половина нашего серебра в калите Калиты оседает...
— А то-о!.. Москву новую дубовую поставил, каменным здательством занялся. На какие шиши, что за прибыток?
Княжич Иван видел, как проступила багровая краска на лбу, на щеках Семёна, сливаясь заподлицо с его рыжими усами и бородой, ждал и боялся, что брат не выдержит, накричит, устроит свару. Но Семён продолжал молчать, слушал, что ещё наговорят разошедшиеся новгородцы.
Ворохнулся на своём месте архиепископ Василий, повернулся к Семёну всем телом, так что огоньки свечей поочерёдно отразились на его массивном наперстном кресте:
— А скажи, Семён Иванович, цто-то все две тысяци да две тысяци гривен? Пошто не тысяцу или пятьсот? Пятьсот можно хоть завтра.
Семён возликовал в душе, предчувствуя победу, да сам же всё и испортил. Надо было бы ему как можно проникновеннее сказать, что хан Узбек жесток и неумолим, что торговаться с ним себе может дороже обойтись, а он вместо этого обидно попрекнул:
— Вы, новгородцы, сами же и виноваты. Не вы ли сами, своими руками одарили ордынских темников десять лет назад как раз двумя тысячами, хотя тогда Узбек от вас столько не просил! Да ещё и огромное количество даров богатых сами отвезли. Теперь Узбек уж меньше и не берёт.
Стол снова загудел, словно растревоженная борть:
— Вот оно цто!
— А поцто торопитча тогда?
— Ишь, как ловко удумали: раз дали, они и разлакомились, надо или не надо, а дай? Тогда они ни за цто не отчепятся.
— Выход дали две тыщщи — ладно, теперь, знацит, сверх выхода, и опять две тыщщи?
— Поцитай, два выхода да цорный бор.
— Однако, ежели это Узбек требует, то Орда и войной пойдёт, — прорезался чей-то благоразумный голос, но тут же и заглушён был:
— Орда от нас далеко, Литва же — вот она, за окном.
— А то шведы, ливонские немцы, норвежцы, с кем только нам не приходилось биться, и всё серебро требуют, все накладывают на нас окуп.
Наместник Дмитрий Александрович, опасаясь, что голос его затеряется в общем шуме, снова возвысился над столом, чем заставил умолкнуть всех, и начал увещевающе:
— Верно говорите, что со всеми в округе вам ратиться приходится. Даже с устюжанами. В каждой рати теряете своих мужей добрых, бояр и купцов — гордость Великого Нового Города. А не забыли ли вы, граждане, кто от тверской зависимости вас освободил?
— Как же, помним, — ехидно встрял опять кто-то из дальнего конца, — освободила нас Москва и от Твери, и от серебра, и от рухляди, и от воли — от всего освободила, кто бы теперь нас от Москвы освободил.
Наместник переждал смех, не возражая, но с мысли не сбился:
— Нет, не можете вы забыть, как много новгородцы претерпели нужи от Твери. Тверские князья сейчас не стали бы вас уговаривать, а просто пришли бы и взяли, сколько им надо. А защитить бы не защитили, ни от Литвы, ни от Орды бы не защитили, потому что они и себя-то не способны защитить. Не то Москва, за ней вы как за каменной стеной!
Вполне справедливые слова наместника не только не остепенили новгородских мужей, но ещё больше задели их гордость, чего простить они не могли. Тысяцкий сразу же отповедал высокомерно:
— А ты, Дмитрий, забыл, знать, новгородскую поговорку нашу: «Кто может стоять против Бога и Великого Новгорода»? Псковичи вон вознеслись было высокоумием своим, но Бог и Святая София низлагают всегда высокомыслящих.
И какой-то незнакомый москвичам купец выкрикнул писклявым голосом:
— Новгородцы самому Александру Невскому, когда он вознёсся, сказали: «Тебе, князь, путь чист!»
Страсти разгорелись:
— И московским князьям мы кланяемся, а по-ихнему не хотим.
— Верно: они — себе, а мы — себе.
И тут неторопливо поднялся со своего места Семён.
— Значит, рати хотите? Будет рать! — Семён произнёс это так убийственно спокойно, что повода для возражений или споров не осталось. Княжич Иван почувствовал, как противный холодок пробежался у него по хребту и вздыбил на затылке волосы.
Наступила такая же тишина, какая была перед началом словесного ратования. Все крутили заросшими головами сево и овамо: каждый искал справа и слева вопрошающим взглядом хотя бы совета, а в ответном взгляде читал одно и то же: «Что мы наделали?!» Все — и гости и хозяева — понимали, что слово «рать» вовсе не означает ещё открытой войны: просто вооружённые московские дружины выйдут к границам Новгородской земли и запрут её для низовских купцов, привозящих хлеб из житниц Поволжья, Рязани. Болотистая новгородская почва хлеба почти не родила, приходилось жить на привозном, а не будет его — опять страшный голод.
Архиепископ Василий один сохранил трезвость мысли, сказал умиротворяюще:
— Вот ведь как бывает: нацали за здравие, а концили за упокой. Теперь один выход остаётся: у граждан города спросить.
И все с облегчением вздохнули: вот оно — спасение!
Загудели, задвигались:
— Веце!
— Оповестить надоть старост всех пяти кончов!
И — от греха подальше! — бояре и купцы начали торопливо вставать, гремя лавками, роняя посуду, гуськом потянулись к выходу.
3
— Никакого вече! — жёстко объявил Семён, когда они с Иваном пришли в покои наместника. — Чтобы михирь стоял, пускай воробьёв сначала поедят. Едрёнее будет!
Дмитрий Александрович не согласился:
— Испокон века на Руси участвовать в вече — не обязанность, а право каждого, у каждого есть право голоса, и у человека наибольшего, и у мизинного...
— Ну и пускай голосом пользуется, но слушать-то его голос зачем? — поддержал Иван брата, заранее желая поссориться с будущим тестем, чтоб никакой свадьбой не грозили.
— С языческих времён идёт, когда люди жили дикими племенами и всё решали большинством голосов, — сразу принял его поддержку Семён, — но ещё тысячу лет назад святитель Иоанн Златоуст учил: «Мнение толпы не есть истина».
— По решению этой самой вечевой толпы брата Узбека в Твери сожгли, а в Брянске князя убили, — с готовностью добавил Иван. — На кой нам такое вече!
Наместник брыкнул было его взглядом, но сдержался:
— Вече — значит вещать, князи! Иль неведомо? Это и сходка, и совет, и народное собрание.
— И тайный заговор, — подсказал Иван.
— И самоуправство черни! — вскипел Семён.
— Как же наместник разрешает черни самоуправствовать? — Брат шёл с ним плечо в плечо.
— И опять — как вам растолковать? Сдумать вече может любой горожанин, если понадобится, в любое время, в любом месте — на княжем ли дворе, на торжище ли, у церковной ли паперти. А сдумали, оповещают всех — через бирючей или вечевым колоколом.
— А где нынче тверской вечевик, знаешь ли?
— Знаю, — потупился наместник. — А что это ты, Иван Иванович, Брянск помянул?
Семён охотно разъяснил:
— А то, что в Николин день сотворили брянские злые крамольники дело гнусное. Сошлись на вече и порешили убить князя своего Глеба Святославича. Схватили его прямо в дверях на паперти святого храма и умертвили жестоко, как ни увещевал их владыка Феогност, даже проклятием грозил! Вот они, Литвы языческие плоды! Выше храма Божьего для них вече безначальное...
Дмитрий Брянский изобразил удивление:
— Неужли? Ахти мне! Я давно оттуда, ничего не слыхивал. — А сам глазами забегал, так и стрижёт ими, сразу мыслями-то вскочил: не произойдёт ли из этого для него чего полезного? Мечтание-то давно, поди, таил. — Всё будет в руках владыки Василия, а он, сам видел, как настроен. — А сам уж рассеян сделался, уж о другом помышляет.
— Я знаю, что такое вече, — стоял на своём Семён. — Матерный лай и бесчинства.
— Мы же не ведаем, из чего такое получилось!
— Ты хвалился вином фряжским, — Семён словно не слышал виляний наместника. — Давай сюда, на пиру был, а только усы замочил.
Дмитрий обрадовался такому повороту:
— Сейчас познаем, что за фряжское, а как познаем — без остатка изопьём! — Собрался было вызвать слугу, но раздумал, сам достал три серебряные чаши с вислой полки, а за фряжским пошёл к казёнке: знать, очень дорожил вином тем, коли запер в клеенный из липовых досок шаф, наглухо приделанный к стене и предназначавшийся для хранения ценных вещей и грамот. Отдёрнул суконный занавес с навесного поставца без дверок, снял блюдо с ломтями сушёной дыни.
Семён внимательно проследил за ним:
— Любишь, знать, сладко жить?
Дмитрий необидчиво согласился:
— Кто ж не любит! — Откупорил толстостенную бутыль. — Из немцев купцы привезли, чёрный хрусталь, дабы пить и горя не знать, не ведая, много ли в ней зелья осталось.
Вино было тягучее, тёмно-вишнёвое, терпко-сладкое. Семён пригубил чашу, почмокал губами.
— А что это за крикливые купчины в заднем углу сидели?
— Это Туры, все родня: старший Тур, сын его — Туреня, племянник — Турище. Все они купцы поморские — ходят за товаром на Балтику, на Белое море, к немцам и датчанам, лодий понастроили в Волхове и Ильмене. — Дмитрий стоя пил из чаши, его большое брюхо выпирало над столом так, что полы ферязи еле сходились.
Сидевший в сторонке Иван неприязненно наблюдал, как наместник наливал себе вино, опрокидывал его в волосатый рот, уже не чувствуя, видно, его вкуса.
— Э-э, княжич, а ты что же не отведаешь винца знатного? — заметил наконец наместник скучающего Ивана. — Какой ты баской вьюнош! — Покачиваясь, стоял и разглядывал Ивана, соображал что-то. Сообразил — подошёл к двери, хлопнул в ладоши.
Дверь тихо открылась, на пороге появился одетый в длинную посконную рубаху Челядинин.
— Позови-ка дочку мою сюда, Феодосьюшку.
Челядинин бесшумно удалился.
Сердце у Ивана забилось лёгкой метью. Хоть и не собирался он жениться, но некоторое любопытство в сей миг испытал: ну, пускай придёт, поглядим. Покусал губы, скрывая усмешку, уставил на дверь сизый взор из-под бровей. Щёки его жгло.
Она пришла и остановилась в дверном проёме. Маленька, легонька, пряменька. Через лоб лента белая, взгляд светлый, неспешный. Видно было, что понимала, зачем звана, и спокойно дозволяла смотреть на себя молодым князьям, смущения не выказывая и вызова девичьего тоже и рук в кошачьем оцарапе не пряча.
— Вот, дочка, княжичи московские, княжич Семён да княжич Иван.
Феодосья покосилась на Ивана. И застеснялась. И потупилась.
— Да ты не сгнетайся красы своей, — пьяно увещевал её отец. — Беда, ведь спелое яблочко на ветке не удержишь, — посетовал, ища поддержки у Семёна.
— Ну, я могу уйти, тятя? — Феодосье было явно в тягость нетрезвое состояние отца.
— Иди-иди, надо будет — позову.
Дмитрий Александрович обхватил обеими руками бутыль, поднёс её к уху, взболтнул, прислушиваясь, плещется ли там, в тёмном хрустальном нутре, фряжское, понял, что не всё ещё выдул, плеснул в чаши себе и Семёну. И вдруг его осенило сквозь пьяную муть:
— Я ведь, кажись, теперь старший в роду брянских князей, а? Хоть много там чмуты и желудяков, и всё вече любят, как новгородцы...
— Будь ты, Дмитрий, хоть трижды старшим, но, покуда ты московский наместник, должон о нашей выгоде думать и печалиться. Как будем серебро из новгородцев выкручивать? — Семён говорил так напористо, что Дмитрий Александрович даже протрезвел. Помолчал, стряхивая с усов и бороды винные капли, признался:
— Нету, Семён Иванович, у меня тут ни признания, ни влияния. И никто тебе не поможет, окроме владыки Василия. С ним и на вече не страшно выходить.
— Не будет веча! — сказал, как пролаял, Семён, после чего и говорить уж было больше не о чем. Братья молча покланялись с наместником и ушли в отведённые им покои.
4
Сшибка братьев с наместником и то, что Феодосья показалась, удивительным образом разрядили напряжённость.
— Ну, как тебе невеста? — смеясь, пытал Семён.
— Неправду сказал князь Дмитрий, будто она зрелое яблочко на ветке.
— Что так?
— Мала совсем, и тут вот, — Иван положил руки себе на грудь, — ничего ещё не наросло.
— Ты погляди-ка на него! — захохотал брат. — Чего ему надо! Перси, Ваня, это наживное, отрастут. Хуже, что, кажется, не быть Дмитрию Александровичу князем брянским.
— Это что же, я с ней спать должен буду? — беспокоился Иван.
— А ты как думал, мил-лай? — веселился Семён. — Тебе для чего же хоромины устроены? Или ты там бирюком до старости просидишь? А баловать начнёшь?
— Как баловать-то? — захотел узнать Иван.
— Вот идёшь, к примеру, по базару, взял незаметно яблоко с лотка и за пазуху его, а потом съел где-нибудь в уголку, оглядываясь. Сладко будет. А можно самому вырастить яблочко в своём саду, заботиться о нём и ждать его спелости. Не слаще ли будет оно?
— Вот скука-то!
— Я его просвещаю, а ему скука! — Семён в шутку сделал вид, будто обижается.
— А ты с Настей своей... балуешь? — преодолевая стыд, спросил Иван.
— Живу, — поскучнел Семён.
— А любишь кого? — ещё насмелился будущий жених.
— Кака така любовь? — оборвал брат, погрубев голосом. — Давай лучше о деле совет держать. Зачем ты со мною сюда послан?
— Ну, давай. Только помни, я жениться не хо-чу.
— Батюшке говори, а не мне. Так. Надеяться мы с тобой можем только на владыку Василия. Ни посадник, ни тысяцкий, ни степенные бояре, ни купцы, ни вече само — никто не отзовётся на наши причитания, да и как их всех осудишь?
Иван очень хорошо понимал брата. Так было заведено в великокняжеской семье, что чада и домочадцы посвящались во все внутренние и международные дела, участвовали с малых лет в обсуждениях. Малолетние княжичи могли выступать послами и даже предводительствовать войсками, ходить на рати. А гребты с Новгородом было всегда едва ли меньше, чем с Тверью.
На пиру Семён пригрозил ратью, но только он да его отец знали, что сейчас эта рать невозможна, ибо у Москвы оказалось много иных хлопот. Повторять угрозу он не стал, помня наказ отца: «Перегибая палку, ты обнаружишь, что она может сломаться или что у неё не один, а два конца».
Да, архиепископ Василий казался последней и единственной надеждой.
Положение у новгородского архиепископа было совершенно иным, нежели у глав других русских епархий. Хоть в Ростове, хоть в Твери, хоть в Суздале или Нижнем Новгороде епископа или архиепископа назначал митрополит с последующим утверждением в Константинополе. В Великом Новгороде вопрос, кому из наиболее прославленных христианских подвижников стать архипастырем местной церкви, по благому обычаю, решало вече голосованием, которое можно назвать тайным, поскольку трудно было проследить за тем, кто кладёт в шапку шар чёрный, а кто белый. Конечно, и новгородский архиерей мог приступить к делу только после высочайшего утверждения и подчинялся по иерархической Лестнице митрополиту всея Руси, однако для новгородцев был он самым влиятельным и высокопоставленным лицом, не только церковным, но и светским — выше тысяцкого и посадника.
Во время приезда Семёна и Ивана в Новгороде были многие спорные настроения и вражда, а владыка Василий являлся для всех миротворцем. Он сам это очень хорошо сознавал и, случалось, говорил: «Мне поручил Бог архипастырство в Русской земле, вам слушать Бога и меня».
Так что совет Дмитрия Брянского был осмыслен, а решение Семёна последовать ему столь же уместно, сколь и единственно.
Владыка Василий располагал к себе с первых слов, даже с самого первого взгляда: во всём облике его читалась горняя чистота, доверчивый покой искренности. Княжичи нашли его в монастыре за делом, для архипастыря необычным.
В келии, где он находился, пахло олифой, разогретым рыбьим клеем. Владыка был в чёрной длиннополой рясе и бархатной скуфейке, испачканной красками. Пестры от красок были и руки его, которые он грел над тлеющей жаровней. Благословив вошедших в келию княжичей, он указал кивком головы на стоявшую у стены полусаженную икону. Княжичи обернулись к образу, увидели обращённый на них столь строгий взгляд Спасителя, что десницы их сами взметнулись творить знамение, не сразу рассмотрели, что образ Спасителя не закончен: золотой нимб словно в пустоте находился.
Архиепископ подошёл к доске и лёгким касанием кисти стал накладывать на неё мерцающую небесную синь. Дивно было смотреть, как чудодействует архиерей.
По бокам от него стояли шандалы с восковыми свечами, на аналое — множество горшочков и корчажек с разведёнными красками. А готовили их два монашка: они растирали земляные камешки на яичном желтке и разводили их квасом. Чтобы не перепутать и заручиться одобрением владыки, доливали в горшочки краски, называя их вслух:
— Санкирь, — и лили густую тёмно-зеленовато-коричневую.
— Вохра, — про жёлтую краску.
В следующий горшочек — красно-коричневая:
— Бакан.
А ещё подавали они лилово-красный багор, сине-зелёный прозелень, лазурь.
Владыка сделал ещё несколько мазков, повернулся к помощникам:
— Одеждой займитесь, а я потом завершу. — И уже к Семёну с Иваном: — Они у меня в учениках, доличник и травник, всё, кроме ликов, дозволяю им писать.
— Высокопреосвященство владыка Василий, — решился обратиться Иван, — ты что же, самоуком образа пишешь?
Один из учеников лил из глиняного кувшина воду на руки владыке, второй держал наготове расшитый рушник. Сняв запятнанную скуфейку и надев вместо неё привычный клобук, Василий ответил:
— Самоуком никак невозможно, даже если можешь тонко понимать красоту. Я вкус обрёл от созерцания дивных икон в Византии, в монастырях греческих. Митрополит Феогност благословил меня, вот я и. дерзаю.
— Давно ли... — Семён не успел даже закончить вопрос, как получил ответ:
— Давно. С той поры, как батюшка ваш Иван Данилович княжить на Москве начал. Вернулся я из святых мест, постригся в чернецы и начал хитрость эту постигать.
— И много... — начал Семён, и опять вопрос его был угадан сразу:
— Много ли образов написал? Нет, не много, все они здесь, в Новгороде. — И он позвал их в церковь Бориса и Глеба, что находилась в Детинце же, близ собора Святой Софии. Подобно хорошо знакомой княжичам каменной церкви в Кидекше на речке Нерли, и эта, поставленная богатым гостем Садко в честь первых русских святых — братьев, убиенных окаянным Святополком[67], была скромна, с одной абсидой, с двускатной крышей, увенчанной небольшой Главой.
Но внутри было не так, как в кидекшской церкви. Там всё убранство состояло из нескольких икон на серых, нерасписанных стенах, дневной свет еле пробивался через узкие, как бойницы, окна. Здесь в солнечном золотом сиянии открывался на фресках небесный мир, населённый ангелами и отошедшими от земной жизни праведниками, а иконостас слепил чеканным и сканым серебром, мозаикой, финифтью и чернью риз, убрусцами и жемчужными рясками.
Церковь была в этот час пуста. Братья прошли к алтарю, стараясь ступать на каменные плиты пола осторожно, не создавая шума. Справа от царских врат, сразу за образом Христа Спасителя, выделялась необычной яркостью икона во имя освящающих храм Бориса и Глеба. Семён с Иваном приблизились к амвону, опустились на колени, молились долго и истово своим, ставшим святыми предкам — благоверным князьям Борису Ростовскому и Глебу Муромскому. Святые были изображены в обыкновенных княжеских круглых, отороченных соболями шапках, у каждого в левой руке русский обоюдоострый меч, вложенный в ножны, в десницах — восьмиконечные кресты. На ликах запечатлён торжественно-скорбный миг страстотерпия. Поднимая после поклонов голову, Иван каждый раз задерживал на миг взгляд на младшем князе — прекрасном юном Борисе, и сами собой жили в душе, как в душе, наверное, и Семёна, хорошо известные по семейным преданиям слова убиенного князя: «Не буди мне возняти руки на брата своего старейшего, аще и отец ми умре, то со ми буди в отца место».
Когда княжичи, переглянувшись, согласно поднялись с колен, то обнаружили, что архиепископ Василий не ушёл, а стоял поодаль и тоже молился. Он обращался к образу Пречистой, что находился слева от златых царских врат. И оттого, что владыка молится, как обычный мирянин, стал он сразу доступным, своим, почти родным человеком. И уж не величая его, а как сотоварища, Семён спросил:
— А где же твоей хитрости измышление?
Архиепископ молча кивнул на храмовую икону.
— Борис и Глеб? А иные, что в иконостасе рядом с этой, чьи?
— Иные — византийского письма и старые новгородские, до татарщины писанные.
— Отчего же, владыка Василий, византийские и старые новгородские темны, а твой образ столь яркими красками писан?
— И те иконы писались светлыми красками, но от времени потемнели. Служба здесь идёт часто, в храме то холодно, то жарко, много свечей горит всегда. И про мою икону во имя Бориса и Глеба кто-нибудь скажет через много лет: тёмная доска. Икона во имя Козьмы и Дамиана уже начала темнеть.
— Она здесь?
— Нет, в том храме, где я попил до монашества, был не Василием, а Григорием Каликой.
Иван раньше никогда не отличал своим вниманием иконы — образа и образа, всё одинаково святы и отстранены от мирской жизни, а сейчас почувствовал острое желание поклониться Козьме и Дамиану:
— А где тот храм?
— На Холопьей улице. Поднимемся-ка на звонницу, сверху её хорошо видно. — И он повёл их за собой. Легко взбирался, чуть придерживая длинные полы рясы, по лестничным крутым переходам, первым поднялся и, не запыхавшийся, стоял возле колоколов, улыбался, что молодые Княжичи отстали от Него, старика. — Во-он, за Волховом, смотрите, две маковки горят на солнце. Это и есть Церковь, где был мой маленький приход.
— Мы сходим в неё, помолимся! — горячо заверил Иван.
— Сходите, сходите, — добро улыбнулся владыка. — Однако мне пора к всенощной готовиться.
Тут княжичи осознали снова, кто перед ними. Опустившись на одно колено и сложив руки ковшичком, попросили владычного благословения. Архиепископ перекрестил каждого, возложил каждому поочерёдно на голову свою десницу, затем молча повернулся и скрылся в тёмном проёме лестницы.
Братья спускались медленно, задумчиво. За серебром приходили они к архипастырю, а получили нечто большее: на душе стало покойнее, не хотелось думать ни о каких мирских тревогах и заботах.
Глава одиннадцатая
1
Вконец потеряв надежду получить требуемое серебро, они послали в Москву верхоконного гонца. Самовольно покинуть Новгород не решились, ждали от отца ответа.
Немалый уж срок засиделись они здесь, уже заметно укоротилась так угнетавшая их в начале пребывания здесь северная ночь. На голых ветках тополей заиграли первые грачи.
Надоело в чужом городе, все поговаривали о том, чтобы поскорее вернуться в Москву, один только Чет и тут чувствовал себя как дома. Оказался он человеком любознательным и шатущим. Мастак отыскивать дороги в бескрайней степи и лесных дебрях, он и в новгородских хитросплетениях улиц и переулков быстро научился разбираться. В городе было пять самоуправляющих кварталов, именовавшихся концами, — два на правом и три на левом берегу Волхова. Чет все пять концов ославил, везде у него благоприятели появились. Мало того — завёл знакомство с немецкими купцами, что жили на Торговой стороне в двух своих дворах — Готском и Немецком. По договору с новгородцами дворы имели полное самоуправление, свои церкви. Рядом с церквами — гридницы: большая для самых купцов, маленькая для их слуг. Вокруг громоздились амбары и клети с товарами. Оба двора были обнесены высокими стенами, охранялись злющими цепными собаками и вооружённой стражей. По договору новгородцы не имели права не только строить дома или держать свой товар около немецких дворов, но даже и собираться здесь, чтобы поиграть в свою любимую свайку.
Но Чет и в оба двора стал вхож. Семён шутил:
— Ну и ловок ты, не в кольцо, так в свайку.
Сначала он ходил из Детинца на Торговую сторону по Волховскому мосту, но затем полюбил напрямую пересекать реку по льду. На вопрос, почему не ходится по-людски, мостом, признался:
— Я на скоках, на конех привык, два лошадь у миня таперича! — И показал деревянные бахилы, на подошвах которых были прибиты железные полосы, загнутые у носков.
— Где же это ты такую невидаль взял?
— У купца Шлютера меняла на сафьян сапог.
— Ну и надул же тебя немецкий школьник!
— Не-е, я как дам шпор им, они сам мине на другой берег по льду везут.
Посмеялись да и махнули рукой — всё равно дни в безделье проходят, пусть его тешится. Да оно бы и в самом деле ничего, кабы вдруг не обернулось срамом для москвичей.
2
Немцы внедрялись в Новгород постепенно. Поначалу приезжали лишь за живым товаром — девкы купити. Потом появились купеческие гильдии, объединённые по совместному пользованию одним кораблём. Розничную торговлю им запрещали вести, а потому они начали строить для оптовой торговли складские помещения. Постепенно — так же, как в городах Брюгге, Лондоне, — в Новгороде образовались торговые дворы. Правда, жить постоянно им здесь не разрешалось — они менялись два раза в год и назывались гостями, летними и зимними.
С наступлением весны гости на обоих дворах начинали готовиться к отъезду. А отъезд, как и приезд, — бо-о-ольшой повод, чтобы выпить и напиться. Дворы поочерёдно варили пиво и попеременно навещали друг друга, а вечером возвращались очень воодушевлённые и говорили: сколько пива — столько песен.
Немцы пиво варили, а в новгородских домах от таяния снега стали подтапливаться погреба, пришлось вынимать из них продукты и мёда. А выкатить бочонок с мёдом, да не отчинить его!.. Так что песен и с другой стороны хватало.
Жители улицы Святого Михаила у Готского двора близ Волхова и Ильинской улицы около Немецкого двора никогда особенно-то Любезны не были с гостями, а со временем для взаимных неудовольствий поводов стало находиться гораздо больше. Мужики с Михайловской улицы упомнили, что гости своими новыми воротами заехали на их земли. Ильинские не могли простить, что несколько лет назад в Дерпте был убит новгородский купец Иван Сып. Неудовольствия заканчивались лёгкими сшибками, без членовредительства и головничества. Но до поры.
В конце сыропустной недели, перед заговением на Великий пост, с утра немцы с Готского двора понесли на двор Святого Петра пивоварческие припасы — солод да хмель, чтобы варить в специальных котлах своё любимое пиуко, и новгородские мужики к тому времени уже начали бражничать. К вечеру, когда готские немцы возвращались, у русских мужиков большие сомнения зародились: а не обманули ли их эти самые немцы, сиречь люди немые, по-русски не способные калякать, когда настояли на том, чтобы при взвешивании товаров не пользоваться привычными гирями и весами, а брать вместо них немецкие скалвы, сиречь чаши?
Рядовые немецкие купцы и их слуги внятно отвечать не могли, мужики потребовали немецкого старшину:
— Ольдермена сецас сюда!
Ольдермен тоже не горазд был лясничать по-русски, а у словесного их переводчика язык вовсе не ворочался. Осталось единственное средство для отыскания истины — кулачная свалка. Поначалу схватка шла с переменным успехом. Драчуны с обеих сторон были одинаково неустойчивы на ногах и пхали кулаками большей частью по воздуху. Чтобы метче и сноровистее бить, кто-нибудь из поединщиков хватал супротивника рукой за зипун, а второй сокрушал. Но у того, кого держали, освобождались обе руки, он начинал брать верх, вынуждая соперника отцепиться, и уже сам хватал его за грудки — положение менялось, теперь уж второй с двух рук дубасил. Одно слово, свалка. Падали, барахтались в раскисшем снегу, и обеим сторонам скоро бы это прискучило, кабы один из немцев не нарушил закон рукопашной. Он подвязал на крепкий снурок ту самую гирьку, которую отстаивали новгородцы, и опустил её на голову одного из русских, у которого в это время как на грех слетела шапка. Удар оказался смертельным. Враждующие стороны, сразу отрезвев, прекратили бой. Немцы, чувствуя неизбежность расплаты, скрылись за своими высокими стенами.
Русские обежали соседние улицы и бросили клич:
— С нами Бог и Святая София!
Немцы поначалу храбрились, тоже надеялись на Бога:
— Я, я, носис хум Деус!
Но теперь уж силы были неравны. С дубинами и мечами новгородские мужики сокрушили стену, ворвались на Немецкий двор, стали избивать всех без разбора вины, а тех, кто не сопротивлялся и не убегал, увели с собой, прихватив заодно и часть товаров из взломанных амбаров.
Разбирательство предстояло очень долгое, однако немцы благоразумно закрыли глаза на свои потери и предложили выкуп за пленных. Освободили всех своих, кроме одного человека, которого своим не признали.
3
Семён нетерпеливо сорвал печать со свитка, что доставил московский вестоноша, развернул пергамент, пробежался глазами по строчкам. Написано было рукой дьяка Костромы то, чего он и ждал: отец велел немедленно покинуть Новгород, отозвать наместников, Ивану возвращаться в Москву, а Семёну мчаться в Новгород Нижний.
— Зачем тебе туда? — не понял Иван.
— Отец здесь не пишет, но я знаю. Потом тебе обскажу, дело сугубое. Давай живой ногой собираться в путь. Чета я возьму с собой, могут татары повстречаться, они повсюду рыщут. Где Чет?
Выяснилось, что Чет пропал со вчерашнего дня. Искали на торгу, опросили старост всех пяти концов, послали запрос к немцам — никаких следов. Решили, что либо погиб, либо сбежал крещёный татарин.
Семён со своей свитой верхоконной отбыл, Иван задержался ещё на три дня. И правильно сделал: Чет объявился, но не один, а в сопровождении двоих новгородских приставов Мирошки и Повши.
— Вот, немча вам привели.
Дмитрий Александрович, уже не наместник, а просто служилый князь под началом Ивана, по старой привычке распорядился:
— Остолопы, отпустить тут же!
Мирошка с Повшей не спешили выполнять приказ:
— Выкуп требуча. Его мужики после драки в плен взяли, в анбаре держали, а немчи выкуп не дают. Бают, що московский то немча, а не ихний.
— Да ты погляди на него, пошто он на немца похож? Видал ты немца с жёлтой мордой и узкоглазого? Отвечай: видал?
Повша отвечал неуступчиво:
— Видать не видал, но как же он не немеч, когда по-русски плохо лясничает?
Вмешался архиепископ Василий, после чего Мирошка с Повшей отпустили Чета и сказали, что обскажут всю Правду мужикам с улицы Святого Михаила.
Архиепископ Василий не только Чета вызволил, но и княжичу Ивану большую милость явил по доброте своей безграничной: из своей владычной казны выделил в счёт требуемого для Узбека серебра пятьсот гривен. Да ещё и винился:
— Больше пока нет, потом доберём.
Ризница и казна епархии хранились в подвале Никольского собора на Ярославовом дворище. Пока ехали туда в крытом возке, владыка сокрушался:
— Много гребты у нас с этими немецкими дворами, но и польза городу от купцов велика. А вот шведский двор — этот вместе с товаром норовит ересь свою католическую сбывать нам. Слышал от посланника, что король Швеции Магнус[68] намерился к нам проповедников своих прислать, чтобы вести прю о вере. Нетрог его шлёт, мы им объясним, какая вера правая, не дадим осквернить наше православие.
Дьяк и Дмитрий Александрович считали и укладывали тусклые бруски серебряных слитков в кожаные мешочки из снятых дудкой козлиных шкур.
Иван ликовал — всё не с пустыми руками к отцу явится.
Московские доброхоты-купцы Семён Судаков и его брат Ксенофонт одарили серебряной посудой — братиной с тремя ковшами: для Ивана Даниловича и трёх его сыновей. Княжич сложил их в свой дорожный кованый сундук вместе с другими поминками — соболями, рыбьим зубом, снитками жемчуга. Дар посадника Фёдора Даниловича привесил к поясу: утсладной нож с серебряной рукояткой и особым, новгородским лезвием — стальным с наплавленным на щёчках мягким железом, которое по мере употребления истиралось быстрее стали, и нож, получалось так, сам себя затачивал.
4
В крытом возке опять катили двое — княжич Иван и Дмитрий Александрович на месте Семёна. Походный сундук с поминками стоял в ногах, кошели с серебром схоронили в рундук под сиденьем.
Не только зима, но и весна на Новгородчине не похожа на московскую. Ночи светлые и чуткие, с непотухающей белой зарей, по утрам морозы сердитые, словно зимние. Но снег темнеет и оседает, как и везде, ручьи точно так же пробиваются сквозь льдистый снег с клеканьем и бульканьем.
Наст был ещё прочен, дороги кованые, не сомневались, что доберутся до дому на санном полозе. Правда, иной раз снег оседал, возок проваливался то левым, то правым полозом, кренился, заваливался на ухабах.
В первый день шестнадцатого марта проехали двадцать вёрст до Бронниц, где отдохнули и поменяли лошадей. Утром тронулись дальше, миновали сёла Медвяное, Кресцы. Восемнадцатого были в Яжелбицах и Зимогорье, двадцатого — у Вышнего Волочка, двадцать первого — в Торжке. Двадцать второго переправились по льду через реку Тверцу. Снег на взгорьях стаял, ехали в санях по грязи. Вдвое дольше уж находились в пути, нежели когда ехали до Новгорода.
Возле Клина, перед рекой Сестрой близ её впадения в Дубну, остановились: показалось Чету, что на реке угрожающе тёмен лёд. Пока Чет с Дмитрием Александровичем и дружинниками решали, где лучше начать переправу, княжич Иван в одиночестве был тем занят, что мысленно представлял себе остаток пути: деревня Пешка, Черкизово, Никола-Деребня — и всё, Москва!
Солнце в тот пасмурный день угасло очень рано, но до ночной поры времени оставалось достаточно, решили начать переправу.
Два верхоконных дружинника, ведя лошадей в поводу, благополучно достигли другого берега. За ними прошли и двое саней, в которые запряжено было по одной лошади.
Княжич с Дмитрием Александровичем вылезли из возка, Чет повёл на длинном чомбуре находившихся в упряже гусем трёх лошадей. Ступив на шершавый мягкий лёд, лошади стали упираться, видно, чуя опасную прохладу и неспокойствие потаённой воды. Чет понукал их по-татарски и по-русски, они подчинились наконец, начали продвигаться. Ступали след в след, но третья лошадь вдруг поскользнулась, часто-часто начала сучить ногами, чтобы не упасть, лёд под ней податливо, без треска и шума расступился, она сразу завалилась на бок и, всхрапывая широко раздутыми ярко-красными ноздрями, стала уходить под лёд. Две передние лошади тщетно натягивали постромки, их копыта тоже скользили на мокром льду, который ломался, проседал, но выдерживал их, потому что было в этом месте мелководье.
Крытый возок раскачивался на кромке крошившегося на куски льда, всё ниже и ниже кланялся, наконец потерял равновесие, нырнул вниз и пошёл на дно. Было слышно на обоих берегах, как вода с клёкотом заполняет его нутро, выбрасывая на поверхность большие пузыри воздуха.
Княжич и Дмитрий Александрович стояли в растерянности. Кому-то из них надо было брать главенство, принимать решение. Княжич робел, наместник не смел.
Всё решил и сделал Чет. Привязав вожжи к прибрежному толстому вязу, он другой их конец прирастил к постромкам, которые после этого обрезал и дал свободу двум умученным лошадям. Они начали судорожно подниматься на ноги, взбивая ледяное крошево и вздрагивая всей кожей.
Держась за натянувшиеся струной ремённые постромки, Чет продвигался к всё расширяющейся проруби. Он был уже у самой кромки, все заворожённо следили за смельчаком, никто не издал ни звука. Чет молча и бесстрашно шагнул в воду, окунулся с головой, круглая его лисья шапка завертелась на воде, течение подхватило её и прибило к обрезу ледяного провала.
Очистившаяся от ледяного крошева вода вспенилась, вынырнула мокрая чёрная голова, Чет проворно начал карабкаться на лёд, не выпуская из рук натянутые постромки и волоча за собой конец какой-то верёвки. Когда вылез на берег, передал верёвку пришедшим к нему на выручку дружинникам. На другом её конце оказался дорожный сундучок княжича.
— А до серебра моя не могла добраться! — крикнул Чет.
День уже догорал, начало смеркаться.
Опамятовались наконец Иван с Дмитрием Александровичем:
— Разводите костры!
— А мы с княжичем поищем другое место для перехода.
Они вскочили на осёдланных заводных лошадей и, захватив с собой троих дружинников, поскакали рысью вдоль берега вверх по течению, сообразив, что там река должна быть уже и мельче.
На их счастье, на пути оказалась небольшая усадьба какого-то, видно мелкопоместного, боярина. К усадебному двухжильному дому с пристройками вела расчищенная тропа, но хозяина самого в нём не оказалось. В доме, однако, люди находились, то ли управляющий, то ли кто из челяди. Дверь открывать не захотели, с подозрительностью и недоверием опрашивали, кто да зачем. Не поверив, видно, что перед ним княжич московский, вдруг замолкли где-то там за дверью.
Тут Дмитрий Александрович проявил решительность: так ударил ногой в дверь, что она немедленно распахнулась. Их встретили перепуганные, но вооружённые копьями слуги боярина.
— Где хозяин? — зарычал Дмитрий Александрович.
— Во Тверь отъехамши.
— Ладно. Багры нам нужны, под лёд сани провалились.
— А вернёте ли?
— Ты не видишь, что ли, кто перед тобой, смерд? — Дмитрий Александрович выхватил меч.
Багры нашлись, слуги, винясь и кланяясь, объяснили, что за усадьбой есть мосток, который в половодье опять смоет, но пока по нему ещё можно перейти на ту сторону.
Пока прискакали на место, уже совсем смерклось. Чет сушил у костра свои порты, облачившись в чью-то длинную вотолу.
Решили ничего не предпринимать до рассвета, только привезти кружным путём все оставшиеся на том берегу сани.
5
Несколько лет назад тверские ратники пошли в поход на непокорных новгородцев, но заблудились в болотистых лесах, начали мереть от голода, ели конину и ремни, оружие своё потеряли и пожгли, с трудом нашли дорогу домой.
Об этом бесславном походе не раз рассказывали в Москве со смехом, но вот только сейчас княжич Иван понял, сколь нешуточные здешние места.
Заночевали в прибрежном лесу, который подступал угрюмой стеной. Днём, да ещё с надёжным проводником, не замечаешь непроходимой глуши и гибельности этих мест, но ночью мнятся со всех сторон невидимые и неведомые страхи. И лучше не думать, что там, за спиной, в глубине лесных дебрей. Да как не думать! Хрустнул в темноте снег — может, малый зверёк оступился, а может... Не княжич один лишь, каждый поёживался: уж не шатун ли?.. Медведи, которые не набрали с осени трёх пудов жира и потому не могли дотянуть до тепла, опасны даже для бывалых охотников и вооружённых ратников, они раньше времени встают и шатаются по лесу в поисках еды. Конечно, огонь костра шатуна должен отпугивать, да ведь с голодухи на что ни пойдёшь...
Напряжённо прислушиваешься к шорохам и неопознанным звукам только до поры, пока дрёма очи не смежит. А как одолеет сон — лежишь, запеленутый в толстые шубы, в обморочном забвении, ровно младенец, ни холода, ни страха — блаженство. Да чего беспокоиться? Караульщики тихо переговариваются, постоянно переворачивают умело сложенные колодами толстые брёвна, которые не полыхают пламенем, но жарко тлеют до самого утра.
Пробуждение оказалось горестным. Река за ночь полностью вскрылась от зимнего покрова, огромные крыги ноздреватого серо-зелёного льда сталкивались, громоздились с треском и скрежетом, оседали в воду с пугающим и таинственным гулом. Вышло из-за леса солнце, крошащийся на тонкие стрелки лёд казался хрустальным, над рекой поднимались клубы розового пара. И ни намёка на вчерашнюю беду — постромки и вожжи сорвало, не угадать даже, в каком именно месте сгинул возок. Единственная примета — толстый вяз с обрывком верёвки.
— Что же делать-то? — растерянно вопрошал Иван.
Дмитрий Александрович не знал, что и ответить.
— Годить нада, когда вода многа ни будит, — отозвался Чет.
А вода всё прибывала, всё выше закрывала берега, волоча затопленные брёвна, пригибая и полоща прибрежные кусты ивняка.
Сколько времени годить? До какой поры сидеть здесь?
Первая встреча весны — на Евдокию — выверни оглобли — первого марта. Но после этой встречи ещё собаку встоячь снегом заносит. На сороки святые — вторая встреча, уже жаворонки девятого марта пекут. А вот завтра, двадцать пятого, — последняя, третья встреча, завтра Благовещенье, к этому великому празднику хотелось приурочить возвращение в Москву. А так случилось, что как раз на Благовещенье получил княжич Иван весть совсем не благую. Московский гонец от заранья до потух-зари промчался шестьдесят вёрст, поменяв двух коней, и принёс устное послание великой княгини Ульяны:
— Батюшка-государь Иван Данилович плох, торопись, княжич, застать его в живых.
Иван взял с собой Чета и троих дружинников. Дмитрия Александровича оставил с наказом ждать спада воды, чтобы спасти возок и серебро.
Глава двенадцатая
1
Первый, кого встретил Иван в Кремле, был казначей Акиндин. Сначала услышал позвякивание связки ключей на его опояске, затем уж обратил внимание, как размашисто и быстро идёт он, почти бежит.
— Куда ты?
— К батюшке твоему, к великому князю Ивану Даниловичу требуют.
Жив, значит...
У Красного крыльца Иван спешился, бросил повод на руки стремянному и увидал, что столь же торопливо, как Акиндин, направляется к дворцу тысяцкий Вельяминов. Он, видно, тоже был затребован внезапно, не успел одеться, на ходу застёгивал пуговицы ферязи.
С дьяком Костромой столкнулся в сенях, спросил с замирающим сердцем:
— Как батюшка?
— И причастился и посхимился... Духовную загодя...
— Жив ли?
— Жив, да вот нездоров, опять всех лекарей скликали.
Отец умирал. Чтобы понять это, достаточно было одного взгляда. Он лежал на высоко взбитом возголовье лицом к двери. Увидев сына, слабо произнёс:
— Сёма, наконец-то...
Иван слышал, что перед смертью человек перестаёт узнавать своих близких, — слёзы отчаяния и горя стали застить ему глаза.
Лекари натирали больного какими-то зловонными мазями, обмывали горячей водой ноги. Дали понюхать белёсую жидкость из пузатого пузырька. Отец вздрогнул всем телом, словно бы очнулся, и посмотрел на Ивана уже зряче:
— Ванюша. — Он даже попытался приподняться на постели, чтобы встать вровень с подошедшим к нему сыном. Иван припал к нему, поцеловал в плечо. Услышал: — Сёма где?
— Послали за ним, скоро будет, — торопливо отвечал Иван, зная очень хорошо, что скоро из Нижнего Новгорода добраться невозможно, небось гонец ещё и туда-то не доскакал. — А с тобой что, батюшка?
— Сам виноват, старый дурак, видно, зажился уж на свете. — Отец попытался даже улыбнуться, но это у него не получилось. — Взопрел шибко на Мытном дворе, товары от купцов принимал, меня и просквозило. Дых стал трудный, так и жгёт в грудях. Целую седмицу лекаря меня пользуют, — он показал взглядом на стулец, на котором было много разных баночек и корчажек с мазями и снадобьями. — Кровь из меня пущают, то греют, то холодят... Опять же молитвы за меня, сам владыко просит Божьего заступничества. Так что... — Раздирающий кашель вырвался из груди Ивана Даниловича, он снова безжизненно опрокинулся навзничь.
Опять засуетились лекаря. Опять поднесли пузатый пузырёчек, рудомёт снова отворил кровь. Принесли ещё корчажку — с только что приготовленным настоем лекарственных трав.
Врач-араб, много лет тому назад поселившийся в Москве, отвёл Ивана к порогу, заговорил вполголоса:
— Не надо плакать, княжич. И сёстрам накажи. И мачехе. Больной должен быть в неведении того, что ему предстоит, а главное, того, что ему угрожает, так величайший лекарь Гиппократ учил. Улыбайтесь Ивану Даниловичу, окружите любовью и разумным утешением.
Иван слушал рассеянно, спросил:
— А чем это поят отца?
— Травы-то?.. Разные — лягушечник, браслина, змей-трава, горлюха.
Иван вышел из палаты. Вельяминов утешал:
— На поправку пошёл, благодарю Тебя, Господи, за милость Твою! Уж мы, княжич, что только ни делали: и латинского лекаря призвали, хоть мало доверяем ему, наши-то знахари надёжнее, и звёздовещателя с рукознатцем из Литвы привезли. — Старый Протасий снова перекрестился дрожащей рукой. — И вот услышал Господь наши молитвы!
В великокняжеском тереме собралась вся семья, кроме Семёна, — Андрей, Маша-большая и Маша-малёнькая, Тина-Фотиния, Дуняша, Ульяна.
— Полегчало батюшке, — порадовал их Иван, добавил для убедительности: — Старый тысяцкий Протасий говорит.
Сёстры оживились. Андрей смотрел строго, на лице мачехи Ульяны застыла уже почти вдовья скорбь.
2
Княжич Иван в своей изложнице молился до самого рассвета, упрашивая Спасителя и Матерь Божию, впадая в отчаяние, обливаясь слезами.
Пробудившись, снова затеплил свечку перед кивотом, спустился на колени, опять стал страстно молиться.
Просунулся в изложницу постельничий боярин, сказал негромко:
— Княжич, батюшка кличет.
Отец лежал в прежнем положении, выглядел всё так же прискорбно. Около него сидела на краешке постели младшая Машенька.
— Ты не бойся, тятя, — услышал княжич её голосок.
— Я не боюсь никого, доченька.
— Никого-никого?
— Никого. Кроме Бога.
— А Бога, значит, боишься?
— Бога я люблю.
— И боишься?
— И боюсь.
— А я тебя люблю и боюсь.
Иван слушал беспечную болтовню сестрёнки, которая ещё не видела смерти, не знала, что такое умереть. Ещё не знала она, что в жизни идёт всё кем-то заведённым чередом. Родятся люди для радостей и страданий, для борьбы и трудов и после кратковременного пребывания на земле уходят к пращурам. И есть какая-то могущественная сила, повелевающая всем и всеми. Эта сила заставляет ночные звёзды и луну то светить, то занавешиваться тучами. И даже само солнце послушно этой силе — взойдёт утром, обойдёт небо и сгинет в преисподней, чтобы после ночи снова светить людям и животным, и растениям, и всем тварям земным. А люди же не могут ни звёздами, ни солнцем повелевать, они беспомощны перед грозой, перед дождём и морозом... Перед вешним половодьем!.. Болезни, голод, зараза, приход иноплеменников и иноверцев — всё-всё напоминает человеку о его ничтожестве.
— Эко, сын, как повзрослел-то ты за время поездки! — не поворачивая головы, проговорил Иван Данилович. — Гоже ли съездил?
— Тять, я уйду? — соскочила на пол Машенька.
— Иди-иди. Так, значит, и не добыли серебра?
— Только часть. Владыка Василий из своей архиерейской казны отделил.
Иван Данилович медленно перекрестился бледной худой рукой.
— Да, владыка не мог подвести, истинно, что соль земли эти люди... Вот и я, раб недостойный, в их сонм зачислен, схиму я, Ванюша, принял, как чернец Ананий предстану перед Господом в одеждах серафимских.
Княжич уж присутствовал раньше при том, как принимают схиму больные люди, знал, что это — совершенное отчуждение от мира для соединения со Христом, что, приняв предсмертное причастие, дав себя постричь, помазать и одеть в монашеские одеяния, человек переходит в мир иной под другим именем и без прежних грехов. Это было понятно и хорошо, когда касалось людей чужих, но отца, великого князя, воспринять чернецом Ананием было никак невозможно. Иван заплакал, упал на колени.
Отец не успокаивал, словно не слышал рыданий сына. Говорил, словно бы для себя:
— Уходит, уходит жизнь... Не удержать. — Помолчал недолго. Иван вскинул голову: жив ли? — Нет, не хочется удерживать. Не идти же против воли Господа? — Он снова забылся, потом снова усилился голосом: — Сёма-то где же?
— Едет он, батюшка, едет.
— Оставляю вас... Время-то какое... Не было ещё такого на нашей земле... Может статься, и не будет столь тяжкого. А я ухожу. Как же это? Не всё я сделал, что обязан был.
Иван с опозданием вспомнил наставление лекаря-араба, стал крепиться, удерживать слёзы. И отец будто бы повеселел:
— Знаешь, Ваня, что мне приснилось нынче? Вспомнишь на Страшном Суде — второй раз помрёшь. Будто на погосте я. Плиты каменные поднимаются, гробы встают, и из них скелеты выходят. Меня не видят, спорят меж собой, размахивают руками, гремят костяшками, которые раньше пальцами были. Иные — поверишь ли? — смеются, иные как бы в задумчивости, а иные пьют из большущих ковшей мёда. Вещий, знать, сон, зовут меня к себе, знать.
Иван уже не сомневался, что так оно и есть, что уже не на что надеяться, но спросил с наигранной бодростью:
— А сон, батюшка, цветной был?
— Ага, цветной. Кости белые, а одежды на иных скелетах пестрядные.
— Лекарь-араб говорил, что, если увидишь сон цветной, значит, выздоравливаешь.
— Верно? Так говорил лекарь? — словно бы обнадёжился отец, но тут же и откинул голову, безжизненно смежив веки.
А после полудня ему стало совсем плохо, он потерял сознание.
Вечером поздно княжич Иван снова зашёл, спросил:
— Как батюшка?
Лекари молча переглянулись, а ответил митрополит Феогност:
— Всё в руках Божиих. Молись, княжич, а отчаиваться грех.
Иван вышел из дворца на Боровицкий мыс. В воздухе не было весенней свежести — сырость и мрак.
3
Потрескивание свечей. Запах ладана.
На закрытых выпуклых веках отца фиолетовый оттенок.
Безвозвратная отчуждённость от всего, что вокруг него. Он нерушимо спокоен и тих.
Жёлто-серое лицо уже обращено к чему-то невидимому и недоступному тем, кто остался и сейчас стоит вокруг каменной раки в скорбном молчании.
— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков.
Священники и диаконы в траурных ризах. Монахи в чёрных рясах и клобуках.
— Миром Господу помолимся...
Негромкое стройное пение, скорбно-умилённое моление.
А он в прежней отрешённости. Одеревеневшие желтоватые руки, в скрюченных пальцах тепло мерцающие восковые свечи.
— Ещё молимся об упокоении души раба Твоего Ивана...
Его бесцветные губы плотно сжаты.
— ...И простися ему всякому согрешению, вольному же и невольному.
Княжич Иван никак не мог примириться с мыслью, что отца больше нет. Когда повезли его на санях в колоде к собору Архангела Михаила, Ивану всё блазнилось, что сейчас встанет он и спросит строго: «Куда это вы меня повезли?»
Не встал. Не спросил. Только вздрагивала на неровностях пути его одетая в монашеский апостольник голова, словно кивала согласно: да, да, сюда меня везите, для себя и для всего княжеского рода возвёл я эту каменную усыпальницу.
Ещё не закрыта каменная рака. Тяжёлая крышка поставлена у стены. Последнее прощание.
Сдержанный плач родных.
Тягостное молчание князей и бояр, церковных иерархов. О чём думают они? Все ли одинаково переживают утрату?
Не прост был Иван Данилович, и не каждому уму объять его жизнь. Для одних был он первым истинным хозяином на Руси, другие же видели в нём врага земли Русской. Не далее как вчера нечаянно подслушал Иван разговор приехавших на похороны рязанских знатных бояр.
— Тишина была при Иване-то Даниловиче на Русской земле, — промолвил один, второй ответил в лад ему:
— И на погосте тишина...
Вот они оба с постными лицами стоят у входа в собор. Не дано им знать, как не знает это и княжич Иван, что спорить о покойном Иване Даниловиче будут люди очень долго. Противоречивые, взаимоисключающие суждения высказываться будут и шесть с половиной веков спустя, потому что явил собой Иван Калита первый росток человека с русским национальным мировосприятием. Оно — ив непрестанном сознании греха своего, и в постоянной готовности к покаянию, и в непреходящем желании делать добро, и в жертвенности за други своя, И в жажде земного бытия, и в страхе Божьем перед неизбежной кончиной.
Был он жесток? Вероломен? И вопросы такие задавать нечего тем, кто знает, как он привёл татар в Тверь, как разорил Ростов, где великой княгиней была его родная дочь. Но от желания ли делать зло поступал он так? Ведь каждому ведомо, что был Иван Данилович очень богомольным и нищелюбивым христианином, имел горячее влечение к справедливости. Мудрость ли, сверхчутьё ли подсказали ему, что открыто выступать против Орды, как это сделали тверяне, преждевременно и гибельно не только для одного княжества, но для всей Русской земли? Верил ли, что по достоинству оценят потомки его усилия по собиранию Русской земли, которая не обрела ещё облика своего, не определила границ своих, не установила и порядка жизненного? Хаос той жизни Иван Данилович устранить ещё не имел возможности, но он понимал его, искал средство выходить из трудных, порой, казалось бы, безвыходных положений. Он не мирился со злом — нет! Он искал выход к добру — да, искал! И его ли то вина, что суровые обстоятельства вынуждали его порой к поступкам противосовестным?
Прямо в день погребения монастырские дьяки Прокоша и Мелентий, роняя слёзы на пергамент, занесли в первый московский летописный свод: «Преставися князь великий всея Руси Иван Данилович, внук великого Александра, правнук великого Ярослава, в чернецах и схиме, месяца марта в 31 день. А в гроб положен бысть месяца апреля 1 день в церкви Святого Архангела Михаила, юже сам создал в своей отчине на Москве. И плакашася над ним князи и бояре, и вельможи, и вси мужи москвичи, игумени и попы, и диаконы, и черньцы, и черници, и вси народи, и весь мир христианьский, и вся земля Русская, оставше своего господаря».
Затрезвонили колокола вовсю, и громче всех голос тверского вечевика. И уж кто-кто, а тверские князья и бояре сразу выделили его в сплошном трезвоне, но держали ли они на сердце зло? Больше всех потерпевшие от московского великого князя, не они ли раньше всех и поняли, что отныне Москва — самая сильная сила, как любил выражаться покойный?
Тверской князь Константин Михайлович стоял на панихиде с измученно-равнодушным видом. Мельком взглянув на него, Иван поразился желтизне его лица, худобе согнувшихся плеч. «Тоже не жилец», — подумал с состраданием. Константин Михайлович почувствовал его взгляд. Прозрачные, костяные пальцы его обхватили предплечье Ивана.
— Надо прощать, князь, — прошептал тверской, — надо уметь прощать.
Жена его Софья, двоюродная сестра Ивана, не поворотив головы, метнула недобрый взгляд в их сторону, поджала губы. Уже обвисающие щёки её вздрагивали. «Слова это всё, — тоскливо пронеслось в голове у Ивана, — о прощении-то... одни будут прощать, другие всегда ненавидеть... тем люди и разнятся».
— Всю жизнь вы, москвичи, мужа мово в могилу толкали, да не затолкали, ещё и пережил кое-кого, — вполголоса, но внятно проговорила Софья.
— А я при чём? — беспомощно возразил Иван.
— Как это при чём? — усмехнулась сестра краем рта. — Одно семя, один куст крапивный.
— Оставь! — попросил Константин Михайлович. — Ведь во храме мы. Пред лицом Господа находимся.
— Гадлива баба ты! — вспыхнул Иван.
Поп Акинф услыхал перебранку.
— Что же ты, князь, сварливец такой? — упрекнул Ивана.
— Кто? Это я сварливец? Я их трогал чем? — От обиды Иван позабыл сдерживаться и выкрикнул в полный голос: — Я ещё никого в жизни в могилу не толкал! А тверским везде неймётся немочь свою выставлять.
— Замолчь! — Старый Протасий сзади тяжело ткнул его кулаком промеж лопаток. — Ещё не зверь во зверех, а уж грызться почал.
Иван в ярости обернулся. Глаза Вельяминова, полные злой и тёмной воды, глядели в упор с открытой неприязнью.
— Отца закопай, потом уж начинай костёр разжигать сначала.
— Родители пировали, у детей отрыжка, — шепнул на ухо Ивану Алёша Босоволоков. — Успокойся, князь.
— Прости, из-за меня это! — сказал Константин Михайлович.
— Отвяжись! — дёрнул плечом Иван. И вдруг по-настоящему понял: отца больше нет... Встал бы сейчас да сказал им говорком своим быстрым, живо б утихли. Но недвижно бледное его лицо, холодны сложенные руки. «Батюшка, батюшка, батюшка!» — мысленно вскричал Иван.
Не сгибаясь, как дерево, повалилась рядом мачеха Ульяна, уронив чёрный плат с головы. Бояре за руки, за ноги живо понесли её вон. Тихо завыли сёстры. Перекрывая их, настойчиво и жалобно упрашивали певчие:
— Со святыми упокой!
Иван Данилович лежал, и ему было всё равно.
«Сына же его, — выводил ночью Прокоша, — князя Семёна, не бысть на провожании отца своего, бяше бо был в то время в Новегороде в Нижнем. И проводивше христиане господина своего князя Ивана и поюще над ним надгробные песни и попленишася великыя печали и плача».
— Ты чего остановился? — спросил, щурясь из-за свечи, Мелентий.
— Жду, пока краска в пергамент вомрет, — сказал Прокоша, — слышал, как на панихиде-то собачились?
— Беда! — сказал Мелентий. — Большие люди, а ведут себя...
Прокоша подышал теплом на киноварную буквицу и закончил: «И бысть господину нашему князю великому Ивану Даниловичу всея Руси вечная память».
4
Княжич Иван временно оказался за старшего. Наиболее подобострастные бояре и холопы — а ну как Семён и не вернётся, сгинет где нито! — величали Ивана государем. А он думал со страхом: сохрани Господь меня от эдакой доли, скорее бы брат приехал!
В казне были спрятаны престолонаследничёские знаки великокняжеской власти — яблоко державное, злат-венец, скипетр, святые бармы и при них сердоликовая крабица для причастия. Переходили эти знаки со времён Владимира Мономаха из рода в род. Казна находилась в подземелье дворца, ключи от входа туда были у троих: великого князя, старшего дьяка Костромы и казначея Акиндина, а ключ от железной двери самой казны был всего один. Его отец передал Ивану с наказом: «Все трое владейте, а Семёна почитайте в отца место». А ещё передал отец шейный крест золотой, сказав: «Его дал мне перед смертью святой Пётр-митрополит с наказом благословлять им преемника. Семёну передашь».
Семён приехал лишь на третий день после похорон. Едва спешившись, он вместе с братьями прошёл в усыпальницу. Плакал, не стыдясь. И братья его ещё не все слёзы выплакали. Стояли три сироты при гробе своего великого отца, поклялись дело его продолжить, не загасить возженной им свечи, быть всегда заодин.
В завещании отец отдавал Москву в их третейное владение, а другие города, сёла и волости поделил. Семёну достались главные — Можайск и Коломна с сёлами и присёлками, Ивану — Звенигород с Рузою и двадцать четыре селения, Андрею — Серпухов, Перемышль, Радонеж и сёла, всего двадцать одно владение.
Завещание спрятано было со знаками верховной власти в казне. Туда и спустились втроём лишь. Читали духовные и договорные грамоты, ханские ярлыки. Тут же и добро наследственное, заблаговременно Иваном Даниловичем разделённое: «Семёну из золота четыре цепи, три пояса, две чаши, блюдо с жемчугом и два ковша, а серебром три блюда; Ивану из золота четыре цепи, два пояса с жемчугом и с каменьями, третий сердоликовый, два ковша, две круглые чаши, а серебром три блюда;
Андрею из золота четыре цепи, пояс фряжский жемчужный, другой с крюком на червлёном шёлку, третий ханский, два ковша, две чарки, а серебром три блюда... Из одежд моих назначаю Семёну шубу червлёную с жемчугом и шапку золотую, Ивану жёлтую объяренную шубу с жемчугом и мантию с бармами, Андрею шубу соболью с наплечками жемчугом и портище алое с нашитыми бармами».
Братья не раз бывали с отцом в казне, всё им тут было знакомо. Но вот одна вещь — шапка золотая, оставленная Семёну, их несколько озадачила. Они видели её раньше именно лишь золотой, без всяких добавочных украшений. И вот оказалось, что отец, видно незадолго до смерти, распорядился сделать по её нижнему краю опушку из соболей, так что стала шапка похожа на обыкновенную княжескую. А ещё увенчал её золотым крестом, и стала шапка ещё тяжелее, чем была. Братья примеряли её поочерёдно, удивлялись, зачем батюшка так ею распорядился? И сам Иван Данилович Калита прозревал ли, что эта шапка скоро заменит злат-венец при венчании на царство и станет передаваться престолонаследникам вместе с нательным крестом святителя Петра, обретя имя: Шапка Мономаха!
По завещанию отцовскому и по лествичному праву великим князем становился Семён, однако впереди был снём — съезд в Орду всех русских князей, каждый из которых будет втае лелеять мечту о злат-столе владимирском.
Глава тринадцатая
1
Три Константина — Тверской, Ростовский и Суздальский, три Ивана — Рязанский, Юрьевский и Друцкий, Василий Ярославский, Роман Белозерский, Фёдор Фоминский, все князья пронские во главе с Ярославом Александровичем поспешили вслед за тремя братьями московскими в Орду. Мечтания о первенстве согревали многих из них, но все знали про себя: соперничать с отпрысками Калиты больше немыслимо, ибо установился уже такой порядок, при котором князья русские перестали быть равными в правах своих, но сделались подручниками одного князя — московского. Так и произошло: все князья, как и раньше, поехали с богатыми поминками хану и его приближенным, а вернулись с пустыми тороками, только Семён Иванович один вернул потраву с лихвой.
Ответные дары ордынцев — киндяк, епанчу, камку, бязь и другие ткани, ковры, мыло, перец, ладан — погрузили в крытые возки, а золочёную пайцзу и ярлык, скреплённую серебряной печатью грамоту Узбека на двух языках, Семён Иванович вёз собственноручно в кованом, замкнутом на ключ ларце. На привалах отчинивал замок, проверял, не помялся ли, не намок ли под проливным осенним дождём бесценный ханский свиток, но не разворачивал его, уж от одного только прикосновения к нему вздрагивало в радостном нетерпении сердце: он, Семён Иванович, признан не просто владимирским и московским великим князем, но — верховным главой всех других князей! Так и Прокоша с Мелентием запишут: «И вси князи Русти под руце его даны».
Иван и Андрей сопровождали брата в поездке. Видели, как напряжённо ждал он царского суда, как сдерживал радость после счастливого решения, как задумчиво улыбался своим мыслям на возвратном пути, и они хорошо понимали его. Но в Москве словно подменили Семёна, возгордился и так вознёсся, что велел всем — даже чадам и домочадцам — не звать его больше Семёном, но величать Симеоном, всё равно что Богоприимца Иерусалимского[69].
Восшествие на престол со времён Мономаховых проходило высокочтимо и пышно празднично, соединялось со священными обрядами — как бы освящалось самой Церковью. С приходом татаро-монголов многие чины и обычая подзабылись, и воцарение очередного великого князя стало сводиться лишь к получению ярлыка из рук хана. Семён Иванович решил сделать по пошлине, как раньше шло.
До пришествия татар нового князя сажали в соборной церкви Успения во Владимире на злат-стол. Степные хищники украли стол этот вместе со всей драгоценной церковной утварью, и церковь саму сильно поуродовали, облупили золото с куполов, сняли кресты, даже медную с позолотой дверь выломали и уволокли в степь. И следа нет былого богатства и великолепия, только из летописи и можно узнать, что построивший эту церковь Андрей Боголюбский[70] «удивил её всяким узорочьем, дорогим каменьем и жемчугом многоценным; осветил её многими паникадилами золотыми и серебряными; амвон устроил от злата и серебра. Служебные сосуды, рипиды и прочие священные и церковные вещи — всё было от злата с дорогим каменьем и жемчугом великим. Снаружи храма всю кровлю златом устроил, своды позолотил, пояс золотом устроил, каменьем усветил и столпы позолотил. На сводах поставил золотые птицы, кубки, ветрила». И не впал, знать, в преувеличение безвестный летописец-очевидец, когда заключил: «Болгары и жиды, и вся погань, видевши славу Божию и украшение церковное, — крестилась».
Но и безбожно ограбленная соборная церковь Успения восхищала своим величественным пятиглавием, высокими сводами. Ни в какое сравнение с ней не шли московские каменные церкви, коими так гордился покойный Иван Калита. Потому-то именно здесь решил Семён Иванович провести торжественный обряд своего восхождения во власть.
Сделать это наметил, не без тайного умысла, первого октября, на Покров — в один из самых радостных праздников, когда после сбора урожая в каждый русский дом, даже и наибеднейший, входил достаток. В день этот ни на гумно, ни в лес не пойти, а дома ни баню истопить, ни ребят купать, ни белье мыть и золить, а только свадьбы справлять, водить игрища да гулянья. Но прежде всего, понятно, в церковь, на службу праздничную в честь Богородицы, имеющей особое расположение к славянам, простирающей над ними свой чудесный Покров. Семён Иванович хорошо усвоил уроки отца — превратить местопребывание великого князя в духовный центр Руси, а ведь праздник Покрова, установленный Андреем Боголюбским, — чисто русский, неведомый больше нигде в христианском мире, даже и в Византии.
И помчались московские гонцы во все соседние княжества, понесли зовок на торжество Семеново.
2
Посад на княжение — обряд, занесённый из Греции, а потому митрополит Феогност с особым воодушевлением участвовал в нём.
В алтаре было богатое резное стуло, в котором служивший литургию архиерей отдыхал в перерывах между выходами к прихожанам. Феогност повелел вынести стуло на амвон и накрыть его золототканой парчой — вот и злат-стол! Рядом с троном положил на аналое животворящий крест со златой цепью, святые бармы, царский золотой венец и при них сердоликовую крабицу — эти переходящие со времён Мономаха из рода в род вещественные знаки верховной власти чудом удалось спасти от татар: несколько лет пролежали они схороненными во Владимирском печерном граде, пока снова не попали в великокняжескую скаредницу.
К назначенному дню Феогност созвал во Владимир епископов всех епархий, архимандритов и игуменов ближних монастырей, чтобы уставную службу провести косно и со сладкопением.
Накатали к этому дню несметное число восковых свечей. Сначала церковные служки с высоких лестниц возжигали их на огромных паникадилах. Ровный желтоватый свет стал заполнять главный барабан собора, сделал ясно видимыми сначала изображения сил Божиих — серафимов по нижнему своду, а затем и самого Христа Вседержителя в центре купола. Внизу всё ещё царил полумрак, но вот служки управились с подвесными свешниками и принялись за напольные. А когда затеплились фитильки и на многочисленных выносных запрестольных и алтарных семиветвистых светильниках, в соборе стало светлее, чем за окном.
Пасмурным выдалось утро, и первые прихожане, желавшие занять самые ближние к алтарю места, входили в храм и невольно замирали у дверей, радостно щурясь от тепла и света. А желающие с самого начала увидеть нынешнее важное действо не спешили в храм, толклись возле паперти.
Затрезвонили колокола — подкатил к северному, служебному входу на запряжённых шестериком санях митрополит. Его крытый чёрный возок не спутаешь ни с каким иным, а уж церковные люди и вовсе не оплошали — забегали иподиаконы, расстилая ковровую дорожку, простоволосые священники встречали владыку с полупоклоном и сложенными ковшичком ладонями, прося святительского благословения. Миряне со стороны лишь крестились, их к владычной руке не допускали дружинники.
Прибытие митрополита — всегда событие шумное и волнующее, но нынче не оно было самым главным и ожидаемым. Проводив глазами разодетого в дорогие одежды Феогноста, все снова обернулись к воротам — некогда золотым, а ныне облупленным до черноты.
— Едут! — единым вздохом прокатилось по толпе от ворот до храма.
И было на что посмотреть!
Впереди на белом коне, накрытом белой же, трепещущей на ходу шёлковой попоной, восседал в ослепительном великокняжеском облачении Семён Иванович. На вороных лошадях, держась на голову сзади, — его братья Иван и Андрей, тоже не в обыденных нарядах. Поодаль, сзади и с боков, старались далеко не отставать ближние бояре и вооружённые дружинники.
У паперти Семён Иванович сильной рукой осадил молочно-белого своего жеребца. Натянули поводья и братья, сделав это тоже очень умело, только у Ивана лошадь чуть было заупрямилась и начала мотать головой. А когда все три застыли, словно в землю вкопанные, оглушительная тишина наступила, только тонко-тонко держался остаточный звон от серебряных стремян да наборных уздечек.
Распахнулись кованые двери храма, слуги выкатили широкий свёрток травчатого ковра, толкнули его вниз по каменным ступеням, по мокрой земле — как раз до копыт великокняжеского коня.
Достойно, не борзясь, как полагается государю, сошёл Семён Иванович с коня. Поддерживаемый под белы руки двумя боярами, поднялся на одну ступень, снял шапку, отороченную чёрным с голубым подшёрстком мехом соболя-одинца, осенил себя крестным знамением, поклонился храму. Затем обернулся к подданным своим, что запрудили всю предхрамовую площадь, отвесил поясные поклоны на три стороны, чем вызвал одобрительный гул. Толпа ожила, заволновалась, образовалось несколько людских ручейков, прорвавших запруду из конных дружинников, — всем не терпелось попасть в соборную церковь.
3
Семён Иванович прошёл один через всю церковь по живому коридору к амвону.
Митрополит с клиром встретил его пением молебна Пресвятой Богоматери и чудотворцу московскому Петру.
После молебна Семён Иванович по-сыновьи подошёл за благословением к митрополиту и кротко попросил:
— Отче! Высокопреосвященнейший владыка! Издревле государи русские, пращуры наши, получали великое княжество по Божьему изволению из рук первосвятительских, вот, и ты, отче, дай мне благословение! — Семён стоял прямо, торжественно, со скрытым волнением.
Феогност разрешил ему подняться на амвон, осенил крестом и, положив руку ему на голову, начал громко молиться:
— Господь, Царь Царей, от святого жилища Своего да благоволит воззреть с любовью на раба Своего Симеона, да сподобит его помазаться елеем радости, принять силу свыше, венец и скиптр царствия, да воссядет великий князь Симеон на престол правды, оградится всеоружием Святого Духа и твёрдою мышцею покорит народы варварские, да живёт в сердце его добродетель, вера чистая и правосудие.
Наместник митрополита Алексий и игумен Богоявленского монастыря Стефан взяли с аналоя бармы и возложили их на рамена великого князя. Феогност лёгким касанием перстов поправил золотые с ожерельями оплечья на Семёне, снова осенил его и уже не громко, но сокровенно, так что слышали только близстоящие, произнёс:
— Господи Вседержителю и Царю веков! Се земной человек, Тобою, Царём сотворённый, преклоняет голову в молении к Тебе, Владыке мира. Храни его под покровом Своим; правда и мир да сияют во дни его, да живём с ним тихо и покойно в чистоте душевной.
Алексий подал золотой венец, Феогност возложил его «а золотисто-рыжую голову Семёна, воззвав:
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Вышел к солее архидиакон, громоподобно возгласил многолетие, и понеслось троекратно под своды, подхваченное двухклиросным хором:
— Мно-о-огая ле-ета-а-а!
А тот, кому эти многие лета так громко желались, возвышался перед царскими вратами иконостаса в венце и бармах — Божией милостью государь.
Его братья стояли справа от солеи, а напротив них, возле левого клироса, с бесстрастной почтительностью крестились приглашённые великие и удельные князья. Одинаково по-княжески одетые, были они похожи друг на друга, как похожи церковные свечки, и каждый из них чувствовал, что тот, кто возведён на амвон, — им неровня.
И уже начались приготовления к отправлению обедни, митрополит с великим князем намерились спуститься по ступеням с солеи, как с шумом распахнулись западные двери и в проёме их появился ордынский вельможа Товлубег со свитой. Не сняв островерхих шапок своих, они направились прямёхонько к великому князю по ковровой дорожке, не зная того, что по ней разрешается ступать одному лишь архиерею, да вот нынче было дозволено, как великое исключение, великому князю. Товлубег бы, наверное, поставил сапог и на привезённого Феогностом из Константинополя орлеца, кабы один из иподиаконов не успел его выхватить. Товлубег проводил глазами круглый коврик, на котором изображён орёл, парящий над градом, решил, что это ему место очистили, благосклонно кивнул головой.
— Нехристи, — прошелестело в толпе прихожан.
— Пазадаравляю табя, коназ! Кесарь Узбек жалаит табе долга царства нашем Руском улусе, шлёт табе сваю ханскую басма. — Он дал знак рукой слугам, те подали что-то завёрнутое в шёлковую, затканную золотом тряпицу. Развернув её, Товлубег достал деревянный резной ларец и поставил его на край амвона.
Не все находившиеся в храме понимали происходящее. И когда Товлубег открыл крышку ларца, не всем ясно было, что это за подушечка открылась. Лишь князья, бывавшие в Орде, знали, что под подушечкой — воск с оттиском ханской стопы.
Но зато было ведомо решительно всем собравшимся в храме — и наибольшим, и мизинным людям, — что во время своего самого первого явления сюда с ханом Батыем татары ворвались в этот собор Успения Божией Матери, где искали спасения великая княгиня с дочерьми и со всеми родными, навалили брёвен внутрь и зажгли, так что все находившиеся в храме сгорели или задохнулись от дыма.
В церкви и сейчас было душно — от множества свечей, от дыхания плотно набившихся прихожан.
Все вытягивали шеи, пытаясь заглянуть в ларец. Иван и Андрей стояли ближе всех, прямо перед глазами их был оттиск на зелёном воске толстопятой ступни Узбека. Братья украдкой переглянулись, поняли друг друга.
А Семён Иванович, увенчанный сияющей зубчатой короной и золотыми оплечьями, преклонив одно колено, благоговейно принял ларец.
— Бик кюб ряхмат! — по-татарски поблагодарил и коснулся губами шёлковой, пропитанной мускусом подушечки.
Все наблюдали с лицами бесстрастными, никому не любо было унижение их государя, но и обидеть важных татар никто не посмел, ни взглядом, ни словом не выдал своего отношения. Один только Босоволоков смотрел набычившись, и если бы Семён Иванович в этот счастливый свой миг оглянулся на любимого боярина, увидел бы в его холодных с льдистой голубизной глазах презрение и вражду, одно мгновение это было, но было всё же, Иван заметил...
Феогност взял кадило и начал окуривать дымом амвон и стоявших перед ним незваных гостей. Священники и диаконы последовали примеру владыки, начали каждение в самом храме. Народ понятливо расступался, пропуская кадильщиков, вдыхал очищающий и утешающий аромат ладана. Благовонное курение фимиама Божеству освящало собравшихся и сам храм, прогоняло духов тьмы.
Княжичи Иван и Андрей, ещё раз согласно переглянувшись, вышли через дверь правого нефа на церковный двор.
— Но почему именно ступня, а не рука, например? — нервно дёрнул верхней губой Андрей. — Дескать, под пятой мы?
— Узбек же ислам принял. У них нельзя лики изображать...
— Хоть бы растаял зелёный тот воск в ящике!
— Да, чтобы и следа от ханского следа не осталось!
Братья вышли на площадь. В свои юные годы они успели побывать во многих отдалённых местах, а вот в соседнем с Москвой Владимире оказались впервые. И тем глубже поражены были открывшимся вдруг их глазам соседним Дмитровским собором. Ничего подобного не приходилось им видеть ни в Новгороде, ни в Твери, ни в Сарае, ни в Крыму. Поначалу даже и поверить казалось трудно, что это наяву, а не в волшебном сне, столь причудливо несбыточным, неземно затейливым казался собор. По внешнему очертанию его можно было бы сравнить с Покровом на Нерли, если бы не был он столь могуществен и столь богато изукрашен каменной резьбой.
Братья неторопливо обошли его. Три лицевые стороны собора заняты фигурой Спасителя, вокруг которого — ангелы, люди, птицы, звери, цветы... Поначалу и не понять, к чему такое обилие и странная пестрота? Что значат эти всадники, львы, грифоны, кентавры, невиданные растения? Братья рассматривали каменную резьбу в упор, отходили назад, чтобы охватить взглядом все три округлые арки, поражаясь и невольно крестясь на эту красоту, молясь возносящемуся над всеми Спасителю с предстоящими ему ангелами.
Неужели сотворили это чудо человеческие руки? И неужели на Руси это, у нас, где уж нынче не только керамики с чеканкой нет, но разучились и простой кирпич обжигать, где и здатели сами перевелись, так что в строящихся бедных церквах ещё до их освящения обрушиваются, случается, купола? Сколь зловещая, знать, полоса разора и упадка пересекла Русь, коли через двести лет после Дмитровского этого собора Москва еле-еле смогла осилить церкви из грубо наломанного камня, не помышляя ни о богатстве, ни об украшении их? И значит, следует начинать всё сначала? Но легко ли будет, всё утеряв, догонять тех, кто жил эти два века в мире и благоденствии?
А вознёсшийся Спаситель благословлял из горнего мира братьев, являя собой сбыточное чудо воскрешения.
4
Пировали в Москве три дня. Семён Иванович был весел, всесилен и щедр. Праздничные столы накрыли на всех — и на гостей высоких в княжеском дворце, и на нищую братию под открытым небом вдоль кремлёвской стены. И украшал новый великий князь всех подданных своих. Не всех, правда, одинаково, а по чинам, по заслугам, по степени преданности.
Тысяцкому Протасию Фёдоровичу Вельяминову — драгоценный пояс. Старшему боярину Алексею Петровичу Босоволокову по прозвищу Хвост — золотая цепь. Большому боярину Феофану Фёдоровичу Бяконтову, воеводам Ивану и Фёдору Акинфовичам — золотые кресты и гривны. Никто не был забыт — пожалованы государевым вниманием и бояре путные да окольничьи, мечники да дети боярские, челядь, дворовая да холопы обельные. Кто за труд и верность мзды удостоен, кто получил воздаяние в виде перехода в новое сословное состояние — стал казначеем или ключником, денщиком, постельничим, конюшим, чашником, стольником.
Но и то правда, что иным пришлось переобуться из сапог в лапти — за кем Семён Иванович провинность какую числил.
Заутра позвали Ивана с Андреем к великому князю на думу. Они пришли в гридню, когда все званные из других земель князья уже расселись по пристенным, накрытым ковровыми полавочниками скамьям.
Семён Иванович один восседал в кресле под божницей. Зоркими глазами окинул князей, увидел на их лицах утреннюю похмельную грусть и так начал своё речение:
— Ну, что, дорогие... — Тут он помедлил, спохватился, 4то едва не выронил словцо подсушники, чем мог бы обидеть гостей, ведь вовсе они и не пьяницы горькие, а просто в его честь досыта почашничали, и поправился: — Да, дорогие други мои, князи гораздые! На Руси у нас праздников больше, нежели будней, потому хочу прямо сейчас, не откладывая, волю и дело свои объявить вам. — Семён оглядел снова понурившихся гостей. У Васьки Ярославского глаза стали узкие, как у чистого монгола. Костя Ростовский зевает во всё своё волосатое лохалище. — Знаю, что все поздно опочинулись да и мёда как бы не прокисли на столах, потому коротко буду глаголить. — Заявил так, а про себя подумал: «В самый раз им сейчас всем врезать, небось зазыблются, а силов насупротив что нито сказать не достанет». И продолжал: — Попервости объявил нам царь Узбек, что главным князем в Залесской земле есть и будет князь владимирский и московский, а потому все остальные должны в руке его быть. Да что нам, други, хан ордынский, нешто без него не знаем мы, что Русь тогда только славна и сильна была, когда все князья повиновались без прекословия одному старшему, и только таким повиновением одному князю московскому мы сможем освободиться от чужеземного ига. — Семён снова замолчал, отметил в уме, что верно, зазыбились иные после его слов, заколыхались, но перечить никто не в силах, и продолжил ещё напористее: — И дань я один буду возить в Орду, а ваше дело — собирать её без промедления.
Некий ропот вроде бы прокатился по лавкам, скорее, просто каждый из сидевших слегка ворохнулся, однако вершащим стало слово Константина Васильевича Суздальско-Новгородского:
— Вестимо так, и не наинак!
Князья облегчённо вздохнули, покосились на дверь – не пора ли за столы накрытые?
— Звать меня надо по святцам, — спопутно примолвил Семён. — Не Семёном, как прежде, но Симеоном, так и владыка Феогност меня кличет. Значит, все должны так.
— Вестимо, раз владыка!
— Не иначе так...
Одобрили новое обращение к великому князю, но все, несмотря на похмельное помутнение, отметили про себя: «Ну и занёсся ты, Сёмка! Гордецом на престол вскочил!»
Сразу после этакой задушевной беседы Семён Иванович вызвал к себе резчика печатей и повелел изготовить жуковину с надписью по окружности: «Князь великий Симеон всея Руси», — никто и никогда ещё не дерзал так возводить себя.
5
Великая княгиня Настасья осчастливила сыном. Безмерно радовался Семён Иванович, и казалось ему — впереди одни только удачи, пиры да победы.
Константином решил назвать долгожданного наследника, у которого — верил — жизнь будет долгая, не как у умершего два года назад первенца. Да не суждено оказалось. Костя только имя и успел получить, даже материнского молочка не отведал. Покричал утром, потом затих, только постанывал, а вечером уж в гробик маленький, как игрушечный, положили его. Лежал Костя и словно улыбался. Да и то: невинная душа его сразу, не дожидаясь Страшного Суда, в рай отлетит, среди других праведных душ поселится.
Это так, но каково тем, кого оставляет он! Каково матери, не успевшей и приласкать свою кровинушку, каково Семёну, что рыдает, не стыдясь слёз, над холодным детским тельцем?
Померкла вся услада поспешания в делах, только горе одно на сердце.
— Выпей, княже, мёда креплёного, облегчи душу, — советовал Протасий, но Семён только головой качнул да взглянул с упрёком:
— Запамятовал, тысяцкий, что пью я однова лишь при удаче да веселье?
А затем уж и вовсе не до медов с пивом стало Семёну — давно ведомо, что не одна беда ходит, но со многими победками.
Наместник великокняжеский Иван Рыбкин прислал из Торжка гонца с известием, что жители города отказываются давать чёрный бор.
Не успел Семён обдумать со своими боярами эту неприятную новость, как другой скоровестник примчался из самого Великого Новгорода с грамотой: «Ты ещё не сел у нас на княжение, а уж бояре твои насильничают». Это было открытым неповиновением, отказом дать требуемое серебро для отсылки Узбеку.
— А где же наш новгородский наместник князь Дмитрий? — вспомнил Семён.
Князь Дмитрий Брянский не присутствовал ни на похоронах Ивана Даниловича Калиты, ни на посажении нового великого князя. После того как оставил его княжич Иван на реке Сестре спасать ушедший под лёд возок, он прибыл в Москву спустя седмицу с сообщением, что никак невозможно было ничего поделать и надо ждать спада вешних вод. Двадцать девятого мая, провожая Семёна Ивановича с братьями в Орду, он сказал, что дождётся летнего меженного уровня реки и непременно достанет и возок, и схороненное в нём новгородское серебро. И сам словно в воду канул.
Семён велел разыскать его через доброхотов, которые имелись у московских князей почти повсеместно — не только в русских княжествах, но и в Орде, в Литве. Доброхоты служили великим князьям или за страх, или за совесть, иные за постоянное вознаграждение. Бориска Ворков, бывший слуга, а затем дружинник, был награждён Иваном Калитой селом Богородическим, но с оговоркой: село за ним и будет, если Бориска станет и дальше служить сыновьям Калиты, а если не будет, то село у него отнимут. Бориска и служил, он-то и оповестил, что князь Дмитрий Брянский гостит в Рязани у князя Ивана Ивановича Коротопола. Семён послал за ним Чета, наказав:
— Не захочет Митрий добром, силком вези.
— Моя понимай! — уразумел Чет и с двумя верхоконными мечниками отправился исполнять поручение.
Брянский князь явился в Москву не мешкая. Семён с братьями готовились к трапезе в столовой палате, когда Феофан Бяконтов сообщил:
— Челом бьёт князь Дмитрий.
— Нетрог побьёт ещё, я его дольше ждал.
— Говорит, дело сугубое и безотложное.
— Безотложное? Какое же это? Нешто серебро вынул? Тогда зови. Мол, великий князь зовёт разделить с ним брашно.
Семён уж прикидывал, как распорядиться новгородским серебром. И расспрашивать про гривны не спешил, предложил прежде отведать знатной ухи из свежепойманной стерляди и судаков.
Уху Дмитрий оценил, дважды добаву просил.
— У тебя брюхо-то из семи овчин, что ли, сшито? — пошутил Семён.
— Затемно выехали, не успел поснедать. Да и уха-то...
— Торопился, значит, серебро привезти?
Дмитрий поперхнулся и застыл с открытым ртом, словно обжёгся или костями накололся. Наконец совладал с собой, степенно обтёр усы и бороду, ответил с прискорбием:
— Уж как я помучился-то, и всё впустую. Возок весь разбило, что вода унесла, что заилило.
Семён поднялся со скамьи, неторопливо обогнул стол, и в этой неторопливости уже была угроза. И князь Дмитрий встал навстречу, споро добавил:
— А может, скрал кто серебро, место там облюдное...
При этих словах князь Иван вскинул голову, посмотрел на Дмитрия с удивлением: ветовалы, мшины, болота, буреломы...
— Поедешь в Торжок моим наместником, а на реке поставишь постоянную стражу. И чтобы без чёрною бора и того серебра не возвращался! — объявил Семён, еле сдерживая бешенство.
Князь Дмитрий, однако, не только не напугался грозного голоса, но как бы, напротив, успокоился: он неторопливо сел и приготовился снова приняться за уху, для чего отпустил пуговицы на ферязи и взял в руку ложку. Прежде чем зачерпнуть торчащий стерляжий хвост со скрученным хрящиком, обронил, не глядя на Семёна:
— Нет, великий князь, не поеду.
— Как это? — аж задохнулся Семён.
— А так, что невместно мне это, потому как я тоже князь...
— Кня-язь?.. Ты — муха, из говна вылетевшая, а не князь!
От этих слов Дмитрий вздрогнул, дёрнул плечом и пристукнул по столу ложкой так, что, показалось, расколол её. Помедлил, собираясь с духом. Осмотрел ложку, сказал задумчиво:
— Не треснула. Кленовая, должно быть.
Тишина была в палате. Иван и Андрей сидели потупившись, рассматривая жировые звёздочки в своих чашках, и с опаской ждали, чем кончится сшибка старшего брата с брянским князем.
— Не понимаю... И чего ты пылишь, не понимаю... — всё так же задумчиво продолжал князь Дмитрий, чем окончательно вывел из себя Семёна:
— Всё ты понимаешь, только срать не просишься! В Новгороде торчал целый год без толку, теперь вот всё лето неведомо где мотался.
— Нет, Сёма, мотался я у хана Узбека. Он мне ярлык дал на брянское великое княжение. Вот погляди.
Долго готовился Дмитрий к объявлению этой новости, потому-то так сдержан был, и сейчас наслаждался тем разительным действием, которое произвели его слова на братьев-князей московских. Семён понял, что не шутит брянский князь, сменил крик на ворчание:
— На какие же шиши ты купил его?
— Ярлык-ты?.. Ни на какие... — быстро ответил Дмитрий и зачем-то повторил дважды: — Ни на какие, ни на какие! Узбек помнит, что семь лет назад я ходил с татарами на Смоленск, бился много, помог мир взять. Обещался я и впредь по его зову против Литвы, против каких иных его супротивников выступать.
Семён задумчиво доил свою узкую рыжую бороду, удивлялся про себя: «Ну и дух этот Дмитрий! Не зря отец предупреждал, наказывал держать его в строгости и без полного доверия».
— Так это и есть сугубое дело безотложное?
Князь Дмитрий явно обрадовался счастливому повороту разговора, поднялся из-за стола, подошёл к Семёну спокойно, с достоинством, как равный к равному:
— Нет. Помнишь, в Новгороде калякали мы с тобой о том, что Феодосьюшка у меня на выданье...
— Это ты калякал, а не мы с тобой.
— Верно. А теперь давай покалякаем ты и я с Иваном твоим.
Андрей ткнул брата в бок, шепнул:
— Женишься? А молчал!..
Иван отмахнулся, не сводя глаз со старшего брата: что решит он, что скажет?
— Вот с Иваном и калякай, он не титишное дитё, пятнадцать годов справил.
— А Феодосьюшке четырнадцать, куда как гожая пара! — обрадованно ответил Дмитрий и подошёл к Ивану: — Верно, зятюшка дорогой?
Иван от такого весёлого напора только зарделся.
— Во-от, доброе молчание — чем не ответ!
— Ага, и за молчание гостинцы дают, — буркнул Семён, но не было в его голосе больше неприязни, устраивал его такой исход дела.
— Поедем мы с Ванюшей сейчас в Брянск, там обручение проведём. А на венчание сюда, в Москву! — всё так же напористо решал Дмитрий Брянский и, накрыв свою правую руку расшитой золотом полой ферязи, протянул её Семёну. Тот сделал то же самое — ударили по рукам.
— Но чтобы недолго вы там были, — по-прежнему ворчливо, но уже совсем без раздражения предостерёг Семён. — Чую я, добром мне с новгородцами не договориться. Не пришлось бы ратью идти. Иван нужон будет мне.
— Мы мигом, одна нога здесь, вторая в Брянске — сговоренку сюда доставим.
Так неожиданно и скоропалительно свершилось рукобитие. Иван не знал, то ли огорчаться, то ли радоваться. После смерти батюшки ему всё было едино и всё равно.
Глава четырнадцатая
1
Иван с детства полюбил слушать гудцов и дудочников. Их простые наигрыши пробуждали в его душе тихую отраду. Оттого держал всегда при себе Чижа со Щеглом. И в Брянск их с собой взял вместе с Иваном Михайловичем, Алексеем Босоволоковым, Феофаном Бяконтовым да окольничим Онанием.
Без особого желания ехал он с князем Дмитрием в его владения на сватовство, но и без протеста, в безучастии: как будет, так и будет, Бог не оставит.
Суженую свою Феодосью он помнил смутно, поди не узнал бы её, кабы случайно встретил. Воспоминания о новгородском летучем знакомстве с нею никаких чувств не вызывали, и это озадачивало и печалило его. Душа опустела и без любопытства ждала, что дальше. Доброгнева и дядька Иван Михайлович иной раз нашёптывали, будто жребий ею несчастный, как не первый он сын, что в чужой воле всю жизнь проживёт. Он не обижался: судьбу не выбирают. Слабому — плохо? А сильному — слаще? Врать и извиваться — вот что дурно, хотя бы и делалось это из высших целей. Не суждены ему власть и надмевание, но разве это самое важное? Разве это единственное, к чему должен стремиться человек? Разве это главное, к чему он предназначен? Правда, сам Иван не знал, к чему предназначен, и не хотелось ему об этом думать.
Сначала ехали по-походному, не соблюдая чина поезда жениха, но перед въездом в Брянск сделали остановку, устроили так, как должно являться к невесте. Дружка Фёдор Бяконтов впереди с чинами для невесты — московскими подарками, коробьем с притираниями, румянами да отдушками. Следом окольничий Онаний с благословенным образом, данным ему Семёном Ивановичем, он нынче жениху в отца место. На третьей подводе сам виновник торжества с посажёным отцом Алексеем Босоволоковым, на четвёртой — князь Дмитрий, на пятой — челядь дворовая. Замыкал женихов поезд сам-друг — боярин лагунный с отчинённой загодя пивной бочкой, чтобы из этой лагуны угощать всех встречных.
В Брянске их ждали. В Покровском соборе устроен был молебен по случаю благополучного завершения путешествия. Потом князь Дмитрий повёл гостей в свои хоромы, что были, как и церковь, в деревянной крепости на гребне Покровской горы. Похвастался, пока шли:
— С трёх сторон, глядите, крепость нашу защищают овраги, а к пойме Десны, глядите, ниспадает крутой склон. А такие дали, как наши задеснянские, вы зрели где-нибудь?
Что говорить, простор и широкое раздолье, открывавшиеся с гребня горы, были хороши, величественны, но Алексей Босоволоков ревниво буркнул:
— Нешто наши замоскворецкие хуже?
Князь Дмитрий раздумчиво покосился на боярина, вспомнил:
— Да, я всё хотел спросить, не наш ли ты, не брянский ли?
— Нет, отец мой был рязанский находник, притёк из Рязани на службу московскому князю.
— А я думал, что наш, потому как у нас перелинявшего волка босым зазывают.
Терем княжеский поначалу показался обыкновенной нестройной связью разных горниц, повалуш, сеней, вислых сходов и наружных площадок. Но вблизи разглядели, что крылечные балясины, наличники окон, лесничные поручни и перила исполнены с затейливой пестротой — тут и там бросались в глаза резные деревянные кони, птицы, некие сказочные звери, цветы.
Князь Дмитрий ничего не сказал, только остановился и обхватил фигурную балясину, приглашая полюбоваться, сколь искусно точена она.
Гости оценили хитрость брянских плотников, но восхищения не выказывали, так что Дмитрий обиженно понужнул:
— Ну что, есть у вас такие мастера?
— У нас лучше были, у нас не то что по осине, но По камню кремнёвому резали. Татары порушили всё.
— Что да, то да, — миролюбиво согласился хозяин. — Татары к нам не долезли, заплутались в брянских дебрях, не зря и город наш прозывался сперва Дебрянском.
— Притаились тут в дебрях, а мы там отдувайся...
Иван молча слушал незлое препирательство своего боярина с князем Дмитрием. Он и раньше знал, что Среди всеобщего разорения Руси Брянск, расположенный в глухих лесах, отдалённый от ратных разорительных поприщ, не только уцелел, но стал расти и развиваться, даже стал стольным городом вновь образованного княжества. Но всё равно увиденное благолепие задело его, как задело оно и Алексея Босоволокова, да и всех других москвичей. Особенно когда вошли в трёхжильный дворец. В белых горницах верхнего жилья — печи с трубой, окна не волоковые, а только косящатые, закрываются не слюдой, а фряжским стеклом. Во втором жилье светлицы и терема с открытыми площадками — гульбищами. Первое жилье — жилые и праздничные палаты для приёма гостей в летнее время. В самом низу — подклети. В три жилья и повалуши с расписными башнями и горницами.
Дмитрий самолично разместил всех гостей. Ивана позвал в самый верхний терем. Когда поднимались туда по лестничным переходам, Иван нечаянно увидел через открытую дверь девицу росту малого, с косицей ржаной невеликой, а рубаха на горле булавкой серебряной сколота. «Уж не Феодосья ли?» — сердце вздрогнуло. Какая она, Феодосья! Фенечка-кроха. Бровки хмурила, в бронзовое зеркальце глядя, палец муслила, приглаживала. Потом серьги тронула, так и эдак оглядела, увидав князя Ивана, вспыхнула, зеркальцем закрылась. Иван усмехнулся: ишь, тоже готовится к встрече. Ну, пускай её... А будущий тесть, идя впереди, всё чем-то хвастался. Иван не слушал. Предстоящие сватовство и обручение уже не казались тягостной обязанностью. И чего это он жениться не хотел? Будет жить с ним в хоромах, со своей косицей толстенькой... Жена... Странно как-то. Смешно.
2
Князь Дмитрий суетился неспроста, спешил, словно боялся, что сватовство сорвётся. Убеждал скороговоркой:
— Понимаешь ли, Ваня, обручение — это третий обрядовый вечер, и должон он идти сразу за первыми двумя. Первый, помнишь небось, был в Новгороде — сговор первый и первый пропой. Второй — заручье в Москве, по рукам надысь при тебе мы с Симеоном Ивановичем ударили. А в Брянске будет обручение, значит, третий пропой, согласен ли?
— Чего бы ехал сюда, кабы не был согласен?
— Ну вот, прямо утром в церковь, ту, где молебен в твою честь служили, в Покровскую. Всё готово, и батюшка Лука, и весь клир церковный. Кольца мой мастер уже отлил: золотое и серебряное.
— Пошто разные-то?
— Так батюшка Лука повелел, а какое — кому, я уж и забыл.
Иван сначала удивился — как это забыть можно, но и сам к концу обряда запутался.
Их поставили радом лицом к алтарю, Иван — справа, Феодосья — слева. Что будет дальше, они не знали, стояли покорно и смятенно.
Батюшка Лука в полном облачении вышел через царские врата с крестом и Евангелием. Следом за священником семенил диакон с подносом, на котором лежали близ друг друга два кольца: слева — золотое, справа — серебряное.
Батюшка сверился, в первый ли раз обручаются стоящие перед ним новоневестные. Оба смущённо кивнули головами, про себя удивляясь вопросу. Батюшка тихим голосом пояснил:
— Помните евангельскую притчу, когда навстречу жениху выходили с возжёнными светильниками только девственники? Вот и вам я даю эти свечки — символ чистоты и целомудрия. И если вы, победив рознь и разделение, будете источать свет любви, то, выйдя из храма, будете уже не двое, но одно существо.
Они снова согласно кивнули, принимая горящие свечи. Диакон кадил фимиамом и читал молитвы, отгоняя демона, враждебного честным бракам.
- Благословен Бог наш, — начал батюшка Лука, прося о спасении врачующихся, о даровании им детей для продолжения рода и ниспослании любви совершенной, о сохранении их в единомыслии и твёрдой вере, о благословении их в непорочную жизнь. — Яко да Господь Бог наш дарует им брак честен и ложе нескверное, Господу помолимся.
Наконец дошёл черёд и до обручальных колец. Батюшка сначала взял золотое и надел его жениху, произнеся трижды:
— Обручается раб Божий Иван рабе Божией Феодосии.
Затем он проделал то же с серебряным, надев его на палец Феодосье. Иван осторожно покрутил на пальце своё кольцо, приспосабливая его для постоянного ношения, но священник забрал его обратно, надев уж Феодосье, и так три раза, поучая:
— Золотое кольцо остаётся у невесты в знак того, что женской слабости передаётся мужественный дух.
Вдруг Феодосья, меняясь в очередной раз кольцами, обронила своё. Оно стукнулось о каменный пол с тонким звоном, покатилось под ноги диакону, который торопливо подхватил его и вернул невесте.
— А-ах! — раздалось за спиной, где стояла родня и сторонние созерцатели.
Батюшка Лука тоже был огорчён происшедшим, начал скорее кадить фимиамом и почёл нужным в своём напутственном слове предостеречь ещё о вреде и нелепости разного рода примет и суеверий:
— До того как свет Христов пришёл на Брянскую землю, жили здесь племена родимичей и вятичей, справляли языческие обряды, сходились на игрища, на плясание и на бесовские песни, священного брака не знали, но умыкали жён себе и правили свадьбы вокруг пня лесного. И по сей день в глухих сёлах таится ещё языческая ересь, коей ненавистны наши православные таинства и обряды. Дабы опорочить обручальное кольцо христианское — знак вечности и непрерывности брачного союза, как непрерывна и вечна благодать Святого Духа, суеверные язычники пустили злой слух, будто уроненное кольцо предвещает распад брака или смерть одного из супругов. Сие дьявольское измышление таится в сердцах порочных, необразованных, образа Господа в душе не имеющих. Ибо, как сказано в Священном Писании, всякий делающий злое ненавидит свет и не идёт к свету, чтобы не обличались дела его, потому что они злы. А поступающий по правде идёт к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге соделаны. — Лука снова трижды благословил Ивана с Феодосьей напрестольным крестом и закончил: — Людям смертным свойственно ошибаться, Сбиваться с истинного пути, и без помощи Божией и Его водительства не дойти этим двум слабым людям до цели — Царства Небесного. А потому паки и паки попросим: «И ангел Твой да предъидет пред ними вся дни живота их».
3
Князь Дмитрий, похоже, совсем не придал значения пугающей примете, оставался такой же деятельный, спешливый и хвастливый, как и до обручения. Хоть и велико колышущееся чрево, но движения быстры, как и речь торопливая, захлебывающаяся, глаза ширяют во все стороны, не попадая в лицо собеседнику. Стыдился он немного, что сильно на свадьбе настаивал, иль просто была такая особенность от рождения? Гораздо более пристально Иван приглядывался к детскому лицу невесты, нежнобелому, кругленькому. Золотистый прозрачный взгляд её пугливо скользил иной раз по жениху, тут же уклоняясь, убегая в сторону.
— Я тебя Фенечкой буду звать, — сообщил Иван.
— Зови, — шёпотом разрешила она.
— А ты меня?
— Господином, — и заалелась и засмеялась.
— У меня на Москве хоромы отдельные, — сообщил Иван, полагая, что следует приободрить её перед вступлением в новую жизнь.
— Гожа, — совсем беззвучно отозвалась Фенечка.
— Ты меня боишься, что ль, господина своего?
— Не-ту.
— А чего же?
— Стыжуся.
Он взял её за руку, ощутил, что пальчики иглой вышивальной исколоты, это тронуло, что-то на жалость похожее вызвало.
— Мы с тобой хорошо будем жить, Феня, не обижу тебя николи.
— Вправду, что ль? — Золотые глазки в опушке ресничьей поглядели на него весело и доверчиво.
Он взял её скрипнувшую в ладони толстую косу, улыбнулся:
— Коротенька какая!
— И у тебя усов ещё нету, — сказала Фенечка, рассматривая его близко.
— Усы отрастут, — твёрдо пообещал Иван.
— Хороши тебе места-то наши брянские?
— Хороши, но наши лучше.
— Это чем же ваши лучше?
— Наши и пчелистее и пажитнее.
— Пчелистее? — Её нежное лицо оживилось, скованность отходила от неё.
— Наши пчёлы, однако, крупнее из себя, чем ваши. И трудятся усерднее, больше мёду копят в бортях.
— Неужто из себя крупнее?
Смех её был Ивану как награда, он от этого делался смелее и увереннее, шутить хотелось, рассказывать ей что-нибудь. Ведь он человек уже бывалый, не то что иные, до двадцати лет со двора ни ногой.
— Вот тебе и неужто! Один раз мой бортник пошёл за диким мёдом, спустился в борть, да и сорвался вниз, чуть не захлебнулся там. Кричал-кричал на помощь, да рази в нашем лесу кто услышит? Два дня мёд ел не пимши, а на третий пришёл медведь, чтобы тоже поотведать сладенького, полез в дупло задом. Бортник мой, не будь разиня, цоп его за хвост и закричал страшным голосом. Медведь дристнул со страху и ужасу да и выволок его! Выволок и бечь, только пятки у него засверкали — они же в мёду были!
Она посмеялась, конечно, но сказала:
— Про этого медведя наш бахарь, если хочет потешить, ещё занятнее врёт.
Иван несколько смутился, однако нашёлся:
— У меня бахаря нет, самому врать приходится, больше некому.
Её изжелта-блёсткие глаза потускнели, поглядела: на жениха испытующе и загадочно. Тогда он впервые в жизни поцеловал её, в губы не попал, угодил в подбородок. Фенечка не отпрянула, напротив, обвила его шею руками, он услышал тёплый запах от её головки, на грудь ему положенной, и имя своё, шёпотом сказанное:
— Ивушка-а...
Молочный привкус её дыхания, и как она доверчиво прильнула к его груди — эти ощущения были для Ивана самым главным событием тех дней. Хотя было и ещё кое-что, иное. Но забылось, затерялось в праздничной суете и вспомнилось лишь через год, в самый горький для Ивана час.
Третий пропой готовили скоро и щедро. Целиком зажаренного кабана весом в три пуда принесли на огромном серебряном блюде. Достали меды — лёгкие сгвозцы и хмельные обарные, загодя сваренные и выдержанные на леднике. Все стали обряжаться, готовясь к долгому застолью, как примчался на подворье московский гонец. Рыжий конь его стал серым от изморози, которую даже и не стряхивал с себя, так умучен был Две заводные лошади тоже уже побывали под седлом, но выглядели свежее — дёргались всей кожей, взмахивали хвостами и трясли гривами, обдавая мёрзлой испариной собравшихся возле гонца встревоженных людей.
— Великий князь... на слетьё, всех... князей, — с трудом выговорил гонец обветренными, замерзшими губами.
— Случилось что? — сразу встревожился Иван.
— Ратиться... С Литвой.
— Завтра с утра и отправимся, — с преувеличенным воодушевлением сказал князь Дмитрий — Наскоро попируем, и в путь!
— Нет, Симеон Иванович велел стремглав.
— Да что уж это? — сокрушался Дмитрий. — Только-только были в Москве и опять съезжаться! А с кабаном зажаренным что делать будем?
— Но тебе-то небось и не надобно быть там, оставайся, — предложил Иван.
Дмитрий недолго колебался:
— Нет, что ты!.. Что же, свадьбу до святок откладывать? Нет, сейчас повелю своему бабью укладываться, и за нами следом чтобы... А мы верхами поскачем.
Гонец остался отдыхать, а князья со своими боярами и дружинниками, имея с собой по одной заводной лошади, тронулись в трудный трёхсотвёрстный путь на Москву.
Глава пятнадцатая
1
Брянск остался в памяти как городок ладный, привлекательный. Когда находились в нём, Иван как-то не задумывался о его размерах, а увидел с Поклонной горы Москву, сравнил, и сразу стало ясно, что стольный город князя Дмитрия больше походит на удельный городок вроде Торжка. Но иначе думал Дмитрий Брянский:
— Москва твоя — и не город словно бы, а сборище сел да деревень.
Иван испытывал привычное волнение при приближении к родным местам. Всегда при возвращении из Орды или из Новгорода сердце начинало биться учащённо от Нетерпения, ожидания, тревоги. И сейчас хотелось пришпорить коня, но Дмитрий удержал:
— Не гони, дай отдохнуть лошадям.
Город просыпался, из печных труб тихо поднимались к небу дымные столбы. Иван, привстав на стременах, жадно узнавал в предрассветном мареве Кремль, Посад, Загородье, Заречье. Справа высились Воробьёвы горы, слева — Три Горы, за ними, сколь хватало взора, леса, прорезанные полями и вспольями.
— Нет, ну ты погляди, — настаивал брянский князь, — И там село, и там починок, и там выселок... И это всё — Москва?
Ивану было не до споров, устал за ночь, и беспокойство снедало его.
Спустились к Чарторыйскому ручью. Перед въездными воротами их остановили вооружённые дружинники, узнали князя:
— Симеон Иванович повелел закрыть все ворота в город и Кремль.
— Как, все двенадцать?
— Да. А в Кремль можно попасть только через Шешковские ворота.
— Отчего же так?
— Не вем.
Просто так ворота в Москве не замыкаются, выходит, к защите изготовился Семён. Шешковские ворота были потайными со сторожей над ними, которую и называли Тайницкой.
Дмитрий Брянский был в замешательстве:
— Нешто мне вернуться, встретить обоз?
— Дружинников своих пошли. — Развернув коня, Иван позвал своего ближнего боярина Ивана Михайловича: Поезжай с ними. Окольничего Онания с кметями захвати.
2
Среди сел и волостей, которые сумел прикупить Иван Калита в разных, порой очень отдалённых, русских княжествах, был и Белозерск, и потому Семён Иванович смотрел на этот городок как на свою наследственную вотчину. Но вот примчался оттуда наместник с сообщением, что новгородские молодцы сначала повоевали и пожгли Устюжину, а затем захватили и Белозерск.
Не успел обдумать эту неприятность Семён, как ещё одна напасть: сын великого князя литовского Гедимина Ольгерд подошёл со своими полками к Можайску. Сообщали оттуда разное: один передал, что Ольгерд опустошил окрестности, пожёг посад, готовясь взять и город, второй утеклец уверял, что литовцы Можайском уже овладели.
Как всегда, Ольгерд совершил налёт внезапно и, как всегда, держал свои дальнейшие намерения в тайне, так что от него всего можно было ждать сейчас, вплоть до похода на Москву.
Ближняя сторожа с засечной полосы на границе княжества со степью донесла, что елецкие крестьяне сгоняют скот в лесные овраги и зарывают в землю свой домашний скарб так они привыкли делать, когда к ним приближались татарские отряды.
В этих тревожных условиях и принял Семён Иванович на Боярской думе решение: готовить Москву к круговой обороне, одновременно собирать воинство для возможного выхода в боевой поход. К только что разъехавшимся великим и удельным князьям послал гонцов, сзывая их на новый свём.
Тут, на беду, умер в одночасье тысяцкий Протасий Фёдорович Вельяминов. Первый победитель татар, разгромивший под Рязанью конницу хана Ногая, он стал тысяцким в Москве ещё при Юрии Даниловиче, верно служил отцу и Семёну мог быть ещё полезен. Правда, последнее время многие его обязанности негласно, без принятия присяги великому князю, исполняли его сын Василий Протасьевич и внук Василий Васильевич, один из них теперь должен был бы наследовать отцову и дедину должность.
— Давайте подождём, когда из Брянска вернётся Иван, — заколебался Семён Иванович, — нам отец завещал третное правление, я с братьями на гробе отца поклялся быть во всём и всегда заодин.
Оба Вельяминовых с этим были вполне согласны, стали ждать приезда Ивана, и пока Москва оставалась без тысяцкого.
Начали съезжаться князья, Семён Иванович каждого встречал самолично, рад был всем — Василию Ярославскому, Роману Белозерскому, Константину Суздальскому, Константину Ростовскому, Ивану Юрьевскому, Ивану Друцкому, Фёдору Фоминскому. Кто верхом, кто в крытом возке по всем шести ведущим в Москву дорогам ехали и ехали они по зову великого князя всея Руси Симеона Ивановича. Не явились, хоть и званы были, двое: Константин Михайлович Тверской и рязанский князь Иван Иванович Коротопол. Тверской стал сам с усам — его утвердил Узбек на самостоятельное великое княжение. А Коротопол — человек тяжёлый. Он перехватил пронского князя, который вёз выход в Орду, убил его и сам повёз Узбеку дань. Сообщая об этом прискорбном событии приезжим князьям, Семён Иванович присовокупил словно бы между прочим:
- Убивать-то было зачем?.. Хотя правда, только один князь должен иметь сношения с Ордой, а если все будут шнырять к хану, он всех поодиночке передавит.
Гости слушали без одобрения, но и не перечили: ясно уж, что один князь в Залесской земле — вот он, Симеон Гордый.
В Кремле стояла обычная в таких случаях суматоха. В конюшенном дворе ржали и топотали кони, которым не хватало денников и которых поэтому приходилось привязывать к пряслам просто под тесовой крышей без стен. В великокняжеских покоях метались постельничьи бояре, обустраивая гостям изложницы. За всем зорко приглядывал старый боярин Михаил Юрьевич Сорокоум.
Как только въехали в Кремль Иван и Дмитрий со свитой, Семён Иванович не их позвал в палату к себе, а Алексея. Петровича Босоволокова, боярина любимого и надёжного.
— Ну, обручились, что ль?
— Феодосья кольцо в церкви сронила.
— Делов-то! Иван как, не топырился?
— Да не возражал, — ухмыльнулся в усы Алексей Петрович. — В такой поре чего мы в бабах понимаем?
— Стой ты про бабов. Тут Литва лезет, Ольгерд, под Можайском, да суздальский князь носом вертит туды-сюды, тайком нырял уже в Сарай, теперь татары к Нижнему Новгороду идут.
— А что же наши доброхоты тамошние? Переметнулись иль не ведают ничего?
— Может, и ведают, да молчат, как рыбы в пироге. Протасий скончался.
— Алексей Петрович перекрестился.
— Болел чем?
— Смерть пришла.
Говорили отрывисто, озабочены были оба.
Впервые без Ивана Даниловича такие дела решать приходилось.
— Верного человека сегодня же пошлю в Нижний всё разузнать да выведать.
— И здесь тоже, Алёша...
— И здесь, — понятливо подхватил Босоволоков, — приставлю кого надо за князем суздальским приглядеть. Надо разнюхать доподлинно» что затевает. А что Ольгерд, жопа, Гедеминович?
— Вы по Можайской дороге въезжали в Москву?
— Только на последнем повороте.
— То ли вошёл Ольгерд в город, то ли собирается приступом Можайск брать, а конному войску от него до Москвы, сам знаешь, сутки переходу, с обозом — двое. Изготовиться надо, дружина чтобы денно и нощно бдела.
— Тысяцким кого из Вельяминовых поставил?
— Покуда без тысяцкого. Ты держи за городом, на тебя всё, возверзаю.
Семён Иванович полностью доверял своему боярину и не ошибался в нём. У Алексея Петровича было два прозвания: Босоволоков, как сын Босоволока, и Хвост. Второе присмолили ему не друзья его, и именно оно стало всё, чаще употребляться в среде бояр, а Алексей Петрович отзывался на него без обиды. Всем князьям и боярам слишком хорошо было ведомо, что приближен Хвост к великому князю, но и то известно, что отличался он, как и его отец, независимостью и смелостью суждений, решительностью поступков. Его можно было ненавидеть, но нельзя было не уважать и не бояться. Он оказался тем самым человеком, В котором нуждался Семён Иванович, попавший в окружение завистников, тайных и явных недругов.
Босоволоков-Хвост рьяно взялся за дело. И пригляд за Константином Суздальским наладил, и в Нижний слухачей и видоков отослал. И уже великокняжеская тысяча верхоконных дружинников в полном боевом облачении готова была к рати, как примчался из Можайска скоровестник: Ольгерд осаду снял и заспешил в Вильну; получив известие о смерти отца. Вовремя Гедимин помер. Русские вздохнули с облегчением — хоть одна беда отвалилась. Великая княгиня Настасья плакала об отце тайно. В открытую не смела.
3
Свадьба была улажена на скорую руку. Везти невесту в церковь прибыл дружка Алексей Петрович Хвост. Для оберега от колдунов взял восковую свечу, обошёл кругом поезда, похлопывая мечом и приговаривая:
— Встану я, раб Божий Алексей, благословясь, пойду, перекрестясь, умоюсь студёною ключевою водою, утрусь тонким полотенцем, оболокусь я оболоками, подпояшусь красною зарею, огорожусь светлым месяцем, обтычусь частыми звёздами и освечусь я красным солнышком. Огражу вокруг себя, Алексея, и дружины моей тын железный, небо булатное, чтобы никто не мог прострелить его от востока до запада, от севера на лето, ни еретик, ни еретица, ни колдун, ни колдуница, годный и негодный, кто на свете хлеб ест. Голова моя коробея, язык мой — замок.
Поезжане и невеста, полускрытая покрывалом, выслушали это со вниманием и надеждой, что заговор будет крепок, хотя весёлый Алексей Петрович то и дело открывал зубы в неудержимой улыбке.
К церкви прибыли вовремя и без происшествий.
Расторопный князь Дмитрий всех съехавшихся князей пригласил на свадебный пир. Собравшиеся было в отъезд князья озадаченно крутили головами, спрашивая друг друга взглядами: ну, что, остаёмся? Ехали на рать — попали на свадьбу. Все были ещё под впечатлением полученной вести о смерти злейшего врага русских княжеств Гедимина. И на венчании, и на пиру нет-нет да и снова воспоминали о нём и о его семерых оставшихся сыновьях, столь же хищных и воинственных, как и он сам. Даже и спор у них приключился, когда за пиршеским столом сидели.
Василий Давыдович Ярославский, зять жениха, на его сестре Евдокии женатый, выпив со вкусом за здравие молодых, размышлениям предался:
— Нет, государи, такое только в языческой Литве могло сотвориться. Чтобы конюший да великим князем изделался!
— Как — конюший? — изумился кто-то, а Василий Давыдович только этого и ждал. Обсосал сладкое лебединое крылышко, обтёр расшитой ширинкой рот, неспешно продолжил:
— А вот так! Был конюшим у великого князя Витенеса, слюбился с его молодой женой, сговорился с ней, прибил законного государя, а сам на престол влез.
— Неправда, — возразил женатый на другой сестре жениха, Марии, Константин Васильевич Ростовский. — Гедимин был побочным сыном Витенеса. А как поразило громом отца, он и получил литовский стол.
— Пустобрёхи вы оба, — небрежно бросил сидевший напротив них рыжебородый Константин Васильевич Суздальский. — Братья они были, Гедимин и Витенес...
Голоса спорщиков тонули в общем полупьяном гуле столовой палаты, и всем князьям — и спорившим, и слушавшим их — не было никакого дела до новобрачных.
Странная всё же получилась свадьба. Всё было: и дружка с податнем, и рассылыцики, и свешники с каравайниками, и конюший с детьми боярскими, ездивший на жеребце, и застолье было обильно да шумно — всё чин чином, однако порой наступала вдруг странная тишина, враз и внезапно — словно всё одновременно в какое-то сомнение впадали и одним каким-то трудным вопросом задавались. В два ряда сидят, согласно степеням своим, великокняжеские бояре, служилые князья — над столом бороды лопатой или заступом, смоляные с серебряными нитями, вовсе седые или огненно-рыжие, все едят и пьют, громко на горькое брашно и мёд сетуют или вполголоса беседуют меж собой, но вдруг вместе со всей огромной палатой умолкнут, смотрят друг на друга: что-то тут не так, но что?.. И жених хорош, и невеста голубица... Однако вместо отца сидевший Семён Иванович хмур — ясно, озабочен непростыми делами государственными. Рядом с ним жена его Настасья не ест, не пьёт, украдкой слёзы смахивает — вестимо отчего. Отец невесты князь Дмитрий Брянский чаден и пьян, он то хохочет, показывая крупные жеребячьи зубы, то вдруг уставится в задумчивости на дочь — жалеет, нешто да навряд, ведь как хлопотал!
Один разве только Алексей Хвост — женихов тысяцкий, распорядитель его поезда, крутится юлой, сам веселится и других веселит. Но лучше бы и он был в унынии, не бередил бы души отца и сына Вельяминовых.
— Ну и глуздырь Алёшка, ловок оженивать! — похвалил его Родион Несторович, боярин не просто старый, но такой, что уж давно не у дел был, даже в боярских советах не участвовал по глухоте своей и немощи, хотя на торжества вроде нынешнего звался непременно.
— Ага, — подначил его Афиней, — Ивана Ивановича оженил, а Вельяминовых из тысяцких изженил.
— Чегой-то ты? — не расслышал Родион Несторович.
Ему прокричал в ухо сидевший рядом с ним Иван Акинфыч:
— Бает Афиней, что тысяцкий из Алёшки добрый!
— Куда как добрый! — простодушно согласился глухой старик, не уловив двусмыслицы.
И снова замолкли бояре, переглядывались, словно чего-то ждали. И дождались...
4
Когда уже верченного куря принесли и молодожёнов под смешки и гоготок отправили на повалушу, шепнул Семёну Ивановичу на ухо тысяцкий Алексей Хвост:
— Посол из Новгорода Кузьма Твердиславль прибыл. Уждав время, бьёт тебе челом.
— Сам, по своему хотению приехал?
— Владыка Василий послал.
— Введи.
— Прямо... на свадьбу?
— А что, чай, не погребует?
— Вестимо, но токмо ушей много.
— Э-э, мы с тобой говорим с уха на ухо, а слыхать с угла на угол, вишь, у князей ушки на макушке, зови.
Посол вошёл смело, нимало не обращая внимания на сидевших за столом, отыскал глазами святые образа, подошёл к ним, крестясь, несколько раз произнёс вслух:
— Господи, помилуй мя, грешного!
После этого степенно вернулся к порогу, поворотился к Семёну Ивановичу с низким поклоном:
— Дай Боже тебе здравия, государь!
— Спаси Христос! Коли от души желаешь здравия, пригуби-ка романеи.
Виночерпий подал чашу с красным тягучим вином, гость обхватил её двумя руками, выпил с видимым наслаждением, спросил:
— Наши, новгородские Немцы привезли?
Семён Иванович не отозвался, смотрел выжидающе.
— Наши, из Бургундии привезли, — сам себе ответил гость и пожевал губами, ощущая послевкусие дорогого напитка.
После этого и Семён Иванович разомкнул уста:
— Про бургундское вино, Кузьма, ты верно рассудил, но вот тебе загадка похитрее: «Тут, тут, потутурившись сидит, Ждёт гостя из Новгорода». Про кого да про кого речь?
— В обиняке твоём, государь, ничего сомнительного нет. Только я не мыша-плюгавка, а ты не котофей Васька. Я тебе помудренее загану: ведаешь ли, что все борцы твои, коих ты послал в Торжок за чёрным бором, в мышеловку угодили?
Семён Иванович откинулся на спинку резного своего стольца, посмотрел на Кузьму непонимающе.
— А-а, молчишь? Скажу отгадку: и Иван Рыбкин, и Михайла Давыдович, и Борис Семенов — все в железа закованы и в поруб с крысами посажены.
— Кто посмел! — взревел великий князь и вскочил со стольца столь резко, что опрокинул стоявший перед ним кубок. Дёрнулся, пытаясь удержать его, да только, в раздражении не владея собой, лишь подтолкнул свой круглый питейный стакан, который скатился со стола и звонко упал на пол. Чашный боярин попытался поймать кубок в воздухе, но не сумел — поднял лишь две его половинки. Стал их прилаживать одну к другой, словно надеясь, что они срастутся, но скоро понял нелепость своих действий и положил склянки на стол. Полная тишина стояла в палате. Всем ведомо было, как дорожил Семён Иванович своим кубком из прозрачного венецианского стекла, пил только из него, уезжая из Москвы, непременно брал его с собой. Уверял фряжский купец, и Семён Иванович верил ему, что кубок этот сохраняет от опьянения и имеет свойство обнаруживать яд, подмешанный к питью.
Семён Иванович постоял в молчании, склонив голову, овладел собой. Снова удобно уселся, вскинул взгляд на мышу-плюгавку:
- Кто, я спрашиваю, моих наместников посмел посадить на цепь? Как кобелей? Горожане Торжка?
Кузьма Твердиславль мялся с ноги на ногу: ему легко было бы ответить, кабы дело и верно было в горожанах Торжка.
— Торжковцы, знамо дело, обижены, люди твои сильно деяти почали... Вот их и исковаша...
— Кто? Кто исковаша? Торжковские бояре? Иль чернь?
Кузьма опять закоробился, очень нежелательно ему было истину открывать, да некуда деваться:
— Торжковцы пожаловались, к ним приехали из Новгорода Матфей Варфоломеевич и Терентий Данилович с братом, сын посадничего Остафьина Варфоломей да воевода Фёдор Абрамов... Вот они и того...
Семёну Ивановичу всё стало ясно, но от этой ясности ярости только добавилось: он ждал со дня на день возвращения наместников с собранной для Орды данью серебра, допускал, что торжковцы супротивничать будут, но чтобы сам Новгород... Да столь предерзко!..
— А владыка Василий что? — спросил с последней надеждой.
— Владыка и послал меня к тебе.
— Послал — ладно, что мыслит он?
— Мыслит, как все в Великом Новом Городе: поелику великий князь Иван Данилович умерши, Царство ему Небесное, то город наш снова вольность получил.
— Как это? Ведь есть новый великий князь, или вы не знаете об этом?
— Как не знать... Однако же новый-то у нас не посажен, мы ведь сами себе князей избираем, а насилия над собой николи не терпели.
Твёрдая речь Кузьмы, не всуе прозванного Твердиславлем, не одного Семёна Ивановича из равновесия выбила — все князья и бояре заёрзали на лавках.
— Вы слушали, государи, — обратился Семён Иванович к сидевшим рядком приглашённым князьям, — они, хвать, николи не терпели, а-а? Насилуют их, как девку-побродяжку, все кому не лень — и немцы, и шведы, и ляхи, и Литва, а они вона — николи! Только нашей заступой и держитесь! А бросим мы вас, уж воистину придётся терпеть и терпеть!
— Придётся! — подтвердил Василий Ярославский.
— А куда денутся, ясно, что придётся!
Константин Суздальский тряхнул рыжей козлиной бородой, но смолчал, потупился.
Семён Иванович поднялся во весь свой великотелесный рост, объявил о деле решённом:
— Мы готовились ратиться с Ольгердом, он сбежал. Теперь придётся идти на Новгород, раз они напрашиваются. — К Кузьме Твердиславлю повернулся: — Дружины у нас собраны, изготовлены к походу, на рассвете и выйдем из Кремля. Так что скачи во весь опор, чтобы раньше нас в Новгороде быть. — Тут он осёкся, подумал, что напрасно последнюю стрелу выпустил, про Новгород-то поправился: — Допрежь, верно, мы в Торжок заглянем, ослобоним моих людей, а смутьянов примерно покараем.
На этом закончился свадебный пир.
5
Важные дела в истории часто начинаются из незначительных поступков и побочных случаев, которые сцепляются с чем-то более значительным и важным, а став общеизвестным событием, видятся уже как хитро измысленное, заранее обдуманное деяние. Подобно тому как некогда тверской дьяк Дудко, не желая отдавать свою жирную кобылу татарину, возопил и тем поднял тверских горожан на открытое стихийное выступление, что привело к последствиям ужасным, так сейчас в Торжке жадность одного местного боярина вызвала целую цепь несчастий и бед для города и его жителей, что в летописях и исторических исследованиях позднее будет названо восстанием черни на бояр.
Старинному этому городу вообще не повезло, мятежная у Торжка судьба. Основал его простой человек — конюший Ефрем, служивший вместе с братом своим Георгием у князей Бориса и Глеба. Когда убит был злодейски Борис и с ним его слуга Георгий, Ефрем отправился в урочище Вязьмы искать тело брата, но нашёл только лишь одну его голову. С этой головой пришёл он на то место, где ручей Здоровец впадает в речку Тверцу, поставил сначала три креста, а затем и церковь — первую на Руси, посвящённую мученикам и страстотерпцам Борису и Глебу. Так возник Торжок в 1038 году. Оказался он на перепутье ста дорог, и, как посаженный при дороге горох, начали щипать его все мимоезжие ратники — литва и ляхи, немцы и татары, ну и свои родные наведывались из Новгорода, Твери, Владимира, Смоленска, Брянска. Летописцы смогли упомнить и записать в свитки не все даты разорения Торжка, но и их кажется неправдоподобно много: годы — 1067, 1182, 1258, 1281, 1300, 1316, 1318, 1327, 1333, 1339-й. И вот очередной срок — теперь уж с двух сторон разорители: новгородцы и москвичи, между которыми давно уж город этот служит яблоком раздора.
Новгородцы считали Торжок своим уделом, а чтобы никто в этом не усомнился, поговорку выдумали: «Не быть Торжку Новым Городом, а Новгороду — Новым Торгом». Новоторжцы и не возражали против такого покровительства, но желали, чтобы подкреплено оно было и заступой. Новгород, заявляя права, не очень о защите радел, а нынче снова дал в обиду своего младшего брата.
Поначалу, верно, когда московские борцы силком стали брать чёрный бор — дань с чёрного, крестьянского и ремесленного люда, Новгород прислал своих воевод, о которых и рассказывал Кузьма Твердиславль. И то верно, что наказали они москвичей поделом за насилие, но после этого сами начали присваивать отобранное у москвичей добро — не только серебро, но и меха, и жито, скот, даже кур. На них глядя, и местный боярин Семён Внучек решил погреть руки. Вот после этого всё и приключилось. Новгородских воевод торжковский люд терпел, потому как надеялся, что следом за ними явятся и ратники, способные оборонить город. А когда поняли, что истинной защиты ждать не приходится, а кары Москвы не избежать, ударили в набат. На вече решили Семёна Внучка за бесчинства предать смерти, а решив, тако и исполнили прямо на вечевой площади. Воеводы новгородские сбежали, распалившиеся в правом гневе торжковцы разорили все боярские сёла и хоромы — пуста положиша, как запишут потом Прокоша с Мелентием. Московских наместников и борцев с их жёнами и детьми немедля выпустили, из узилищ, повинились перед ними за вероломство новгородцев.
В это время как раз и московская рать подоспела, ведомая всеми союзными князьями во главе с Семёном Ивановичем. Кроме того, вместе с воинством шёл и сам митрополит всея Руси Феогност со своим клиром.
Победу, столь же полную, сколь и бескровную, запишет исключительно на свой счёт Семён Иванович, и никто не упрекнёт его в нескромности. Да ведь и не знали, когда шли тяжёлыми зимними дорогами, что их ждёт. Могли бы встретиться с новгородской ратью, укреплённой воинственными литовцами во главе с князем Глебом-Наримантом, наместником псковским. К тому же в своём стане непорядок обнаружился. Думал Семён Иванович, что с ним вышли одни лишь его согласники, ан нет...
Когда остановились перед рекой Тьмой, раздумывая, выдержит ли лёд конницу, подъехал на рысях к Семёну Ивановичу князь Константин Васильевич Суздальский. Остановил коня на крутом взлобке — ветер трепал его огненно-рыжую бороду, он, теребя, оправлял её пятерней, смотрел весело и надменно. Потомив молчанием, объявил:
— Прощевай, великий князь владимирский Симеон Гордый! Ухожу и полки свои увожу.
Для Семёна Ивановича это была не великая новость, он давно к ней был готов.
— Давно ли Узбеку серебро возил? — только-то и нашёл, что спросить сейчас.
— Да нет, — ликовал Константин Васильевич, ставший тоже самостоятельным и великим князем, — вельможи ханские мне ярлык прямо домой привезли...
Говорил суздальско-новгородский князь и не мог скрыть торжества и надменной ухмылки — как сладка она, власть-то! Уводил полки, забыв, что решение княжеского съезда скреплено было крестоцелованием. Все подходили по очереди к митрополиту Феогносту, прикладывались к запрестольному золотому кресту и повторяли за Семёном Ивановичем:
— Если отсели кто на кого будет, и на того будем все и крест честной!
Сейчас Семён Иванович спросил с презрением:
— Кто клянётся, а ротьбу не исполняет, как зовётся? — И, не дожидаясь ответа от клятвонарушителя, развернул коня и первым начал переправу.
Хорошо обученный пятилетний жеребец сам чувствовал опасность, ставил ноги сторожко, скашивая на всадников агатовый ярый глаз. Подковы цокали по гладкому льду глухо, но после каждого шага расходился по всей реке тонкий звонкий гул — лёд был тонок, но прочен, как кованая броня воинского доспеха.
Уход новгородских полков недолго беспокоил Семёна Ивановича. Измученные своими и новгородскими боярами, торжковцы встречали москвичей с крестным ходом.
Симеон Гордый купался в лучах славы, отблески её ощущали на себе и державшиеся рядом с ним Иван и Андрей. Братьям приходилось участвовать в воинских походах, но ни разу не удавалось осилить ворога и чувствовать себя вот так — победителями! И все союзные князья видели себя не гостями на поприще победы, но победителями же, все ликовали и праздновали, и никому пока в голову не приходило, что не в их честь крестный ход устроен. Только когда возглавлявший торжественное шествие духовенства архиепископ Василий прошёл мимо восседавших на конях князей так, словно не видел или знать их не хотел, и попросил благословения у митрополита Феогноста, который в своей чёрной кибитке ни на шаг не отставал от воинства, все опамятовались, спешились. С непокрытыми склонёнными головами смиренно пошли вслед за владыкой в собор на молебное пение ко Господу Богу нашему о богохранимой стране нашей, властях и воинстве ея.
Глава шестнадцатая
1
Из похода московские князья возвращались в упоении ратным успехом и с победной добычей: новгородцы запросили мира и обязались сполна и без проволочек выплачивать чёрный бор. И Феогност небесполезно спутешествовал - разобрался со спорными делами в Новгородской и тверской епархиях, настоял на выплате положенных ему церковных пошлин и поминок, однако проделывал обратный путь в Москву без всякого воодушевления, даже и в досаде и в огорчении.
Неожиданно пала оттепель, снег раскис, а конное воинство вовсе размесило дорогу так, что митрополичий возок то и дело съёрзывал на обочину, кренился, колыхался. Прислушиваясь к тому, что происходит за занавешенным оконцем, и прикидывая, долго ли ещё тащиться до дому, он не мог, однако, занять себя мыслями о сиюминутном и о предстоящих завтра заботах и делах, но жил днём вчерашним, никак не мог успокоиться после прощального разговора с архиепископом Василием. Коли был бы новгородский архиерей непокорлив да заносчив, полбеды, но нет, он честив и уважлив с митрополитом, ни в чём вроде и не прекословит, говорит спокойно, с северным своим чудным, распевчатым и тягучим выговором так, будто сам себе только, никого не слышит и собеседников в расчёт не берёт. Феогност спрашивает его, как идут церковные дела во Пскове, не шибко ли вмешивается Литва, не насаждается ли латинская ересь, нет ли ереси иконоборческой, а Василий, по местничковому своему обыку путая звуки «ц» и «ч», с постоянным нажимом на «о», отвечает: «Цто Псков, цто Псков, когда ересь и распря в твоей Твери! Епископ Фёдор твой цево крамолит, знаешь ли, владыко? Уцит он православных, цто святой рай погиб будто бы на земле!.. Будто бы не существует он, а-а, цто скажешь, владыко? Я ему послание написал... Цтобы знал, цто рай, в котором жили первые люди, чел и существует на востоке, а место муцений, ад сирець, мнохие зрели на западе».
— По-о-обереги-и-ись! — послышался зычный голос вершника, сидевшего в седле головной, ведущей митрополичий поезд лошади.
Возок швырнуло сначала в одну сторону, потом в другую, Феогност вцепился в серебряные витые поручни, упёрся ногами в дощаной приступок, но раскат был столь резким, что с головы его съехал набекрень утеплённый дорожный клобук и как-то неподвластно и обидно зазыбался живот, накрытый одевальной овечьей шубой.
«Цреваты мы с тобой, святитель», — обронил при прощании архиепископ Василий невзначай будто бы, но Феогност почувствовал уязвление: сам новгородский владыка прогонист, чрево чуть-чуть лишь проступает под облачением, Но ведь сказал — «мы», а не «ты», и не возразишь ему, и обиды не выкажешь.
Да нет, нет, не в чреве дело...
«Не ересь ли ты глаголишь, отче?» — спросил Феогност.
«Про црево-то? — притворился непонимающим Василий, но по доброй усмешке, засветившейся в его пепельно-серых глазах, понять легко было, что всё он разумит, просто позволяет себе вот так запросто шутковать с первосвятителем Руси. — Нет, не ересь! Я сам, когда в святых местах пребывал, апокрифы цитал[71], а в апокрифах тех прописано, цто иные святые жили близ рая, а некоторые ещё прямо в нём, в раю самом! Да и много детей моих новгородцев видоки тому. На Дышущем море цервь неусыпающий, скрежет зубный и река молненная Морг, а вода входит в преисподнюю и паки исходит трижды днём. То — ад, а рай святой купеч новгороден Моислав и сын его Яков видели. Высокие горы, освещённые паце солнча, а на горах тех ликование многослышимое и веселия гласы свещающа...»
Говорил Василий с неколебимым убеждением, будто самолично побывал и на реке Морг, и на горах райских. Тверской же епископ Фёдор, прозванный за что-то Добрым, с не меньшим рвением утверждал обратное: де, погиб святой рай, когда произошло грехопадение Адама, а теперь есть только рай мысленный. Про двух своих архиереев Феогност слушал с сокрушённым сердцем: он помнил ту снисходительность, с какой сначала смотрел на русских, на их простоту, на необразованность духовенства, да и сейчас они грамотеи невеликие — слышали звон, да не знают, где он, как говорят на Руси. Но разве стремление к знанию уже не похвально само по себе? Влечение к исследованию глубин богословских — не свидетельство исканий духовных, не способность к умственному движению? А сам чем горжусь перед ними? Уж не саном ли? Уж не тем ли, что их невинности, неискушённости не имею? Иль знаю, как совместить знания, скорбь умножающие, с нищетой духа, коей спасёмся?
Все эти рассуждения епископов о рае земном и, небесном были странно дошедшими в северную глушь Руси отголосками религиозных споров о том, что представляет собой свет Фаворский, который явлен был апостолам. Мыслитель Григорий Палама[72] утверждал, что свет этот — естествен как свойство Божества, а калабрийский монах Варлаам усматривает в нём лишь призрак мысли. Об их споре, видно, прослышали и Василий с Фёдором, но, не вникая глубоко в его философскую суть, продолжили на своём уровне. Ни книг Варлаама, ни трудов Григория Паламы оба они не могли читать по причине невладения греческим языком. И вот сторонник Паламы архиепископ Василий ищет местоположение рая на земле, а епископ Фёдор, превратно понимая монаха Варлаама, и на небе не хочет видеть его.
Возок продолжало бросать из стороны в сторону, он раскачивался, подпрыгивал и издавал при этом скрип и дребезжание. Давно пора бы сменить старую колымагу, но архиепископ Василий и за эту упрекнул, сказал, указывая пальцем на окованную серебром дверцу: «Небось с дюжину новгородских гривен ушло!» — а в глазах всё та же усмешка. Феогност постарался ответить необидчиво: «Дюжина не дюжина, но и не фунт». Дошло до Феогноста, что новгородские монахи попрекают его сребролюбием и чревоугодием. А уж архиепископу Василию те омутки ведомы слишком хорошо даже — в его епархии зародились. Оттого такую усмешку он таил постоянно в своих пепельных глазах, а Феогност принуждён был делать вид, будто не понимает её. Смирись, митрополит, твердил он себе, заушательство приемли и на хулу не возражай. Помни сказавшего: «Научитесь от Мене, ибо кроток есмь». Исполняй назначенное тебе, не ропща. Стоит ли порицать доморощенных любомудров и обличителей, в многословии оспаривая их?
Он хорошо знал по Афону Григория Паламу, юного старца и мыслителя глубокого, сильного противоборца еретическим мудрствованиям монаха Варлаама, разошедшегося с православием и уже преданного анафеме на поместном соборе. Варлаам сей уже отбыл в Италию, сделался католиком и, по слухам, учит греческому языку стихотворца тамошнего, какого-то Петрарку[73]. Что Варлаам с его нападками на православную созерцательность? Что метания его в попытках возмутить церковь Божию? Се дым и рябь на воде, ветром пущенная. Но жестокое житие Паламы, оставившего лавру Афонскую и удалившегося в пустынь, обращая тем все искушения во славу Божию, — вот пример, достойный следования ему, если сподоблен к тому.
Феогносту — иная судьба. Он сознавал, что роптать — грех великий, и умел укрощать свои желания и досаду, ни при каких обстоятельствах не отступил бы от исполнения выпавшего на его долю жребия и предназначения в земной жизни. И в призвании, вознаграждении не нуждался — это будет потом, в будущем инобытии.
Многотрудны и многоразличны заботы митрополита — не о пастве и вверенных епархиях лишь печься надо Феогносту, а и все государственные дела — тоже его, равно как и внутрикняжеские неустройства и споры. Ещё покойный Иван Данилович, отъезжая надолго в Орду или в соседние земли, а отъезжал он часто, почитай всю жизнь в седле провёл, наказывал: «Ты, святитель, один остаёшься за всё в ответе». И при Семёне Ивановиче так же ведётся: не только дела церковные, но и все светские — боронить ли Москву от вражьих набегов, сбирать ли хану дань, сноситься ли с государями соседних стран и с князьями русскими — без участия Феогноста не решаются. Он не уклонялся от дел, но что-то всё труднее, всё натужнее чувствовал себя. Уж и Сам не знал, от гордости иль от усталости не хотелось напоминать новгородскому Василию про выход патриарший, про то, что положение митрополита имеет право быть отмечено некоторой пышностью и торжественностью по правилам, принятым патриархом. Молчал в утомлении, смиряя себя, поминая монашеское поучение, что бесстрастие — это совершенное и никогда не завершаемое совершенство совершенных.
2
Приуготовляясь ко сну, Феогност помолился в часовне, вошёл в свою изложницу. Ждал, пока Хрисогон подготовит постелю. Кожаные тюфяки, набитые оленьей шерстью, подушки, крытые киндяком и кожей, киндячные стёганые одеяла... Никогда не задумывался Феогност, из чего состоит его постель, а сейчас вдруг кольнуло: словно у простого монаха!
Снял с шеи панагию, привычно коснулся губами изображения на эмали Богоматери с младенцем, положил её на аналогий и подумал горестно: попрекают сребролюбием и не видят того, что не яхонты да алмазы на грудной иконке владычной, а камешки пустые! И тут же урезонил себя, воздев руки для знамения:
— Сказал также Иисус ученикам Своим: невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят. Господи! Не могу противиться своими силами, пошли помощь Твою!
Утром, после пробуждения, ещё не поднявшись, ощутил он на сердце тревогу, не сразу понял причину её... Ах да, сребролюбие — корень всех зол! Неужто правы монахи новгородские?.. В чём оно, сребролюбие? В том, что любишь множество денег? Нет, оно вообще в любви к деньгам, в желании иметь более, чем нужно. Ведь не таланты золота склонили Иуду, всего за тридцать сребреников предал и продал он Того, Кому поклонялся.
Хрисогон стоял наготове с рушником и медным рукомойником в виде пузатого поросёнка. Феогност подставил руки, монах наклонил поросёнка, из обеих ноздрей его выбились упругие струи. Вода была прохладной, освежающей. Феогност с наслаждением ополоснул лицо, взялся за льняной хрустящий рушник и вдруг вспомнил, что у патриарха рукомойник как фазан и не медный, а золотой. Вспомнил подарок Узбека, кумган серебряный дорожный, которым ни разу не пользовался, не желая лишнего повода для претыкания.
— Изыди! — велел монаху. Тот, не понимая причин внезапного гнева владыки, пугливо попятился к двери, притворил её.
Феогност опустился на колени с чётками в руках.
Утренняя молитва его нынче была столь долгой, что служки за дверью начали обеспокоенно перешёптываться, создавать нарочитый шум.
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!
Пo голосу Феошост понял, что это просит разрешённая войти его наместник Алексий, только ему одному дозволялось приходить к святителю в любое время без зова. Феогност закончил моление, поднялся с колен, повернулся к двери:
— Аминь!
Алексий, высокий и стройный, с развевающейся за спиной мантией, подошёл под благословение шагами скорыми, но бесшумными.
Феогност смотрел задумчиво и любовно. Он сердечно привязался к этому иноку Богоявленского монастыря с первого знакомства, как только приехал в Москву. Выделялся Алексий среди монастырской братии и вельможностью происхождения, и многими талантами. Мог бы по примеру брата своего Феофана Бяконтова услаждаться богатством, знатностью, славой и многими утехами мирскими, но выбрал путь постничества и молчания, уединения и тихой молитвы. Уже в юности он имел, большую книжную начитанность. В двадцать лет постригся в чернецы, упорно изучал творения святых отцов и царьградских философов, постигал риторику, осваивал иконное письмо, занимался летописанием. Особую страсть имел Алексий к языкам — и латынь одолел, и татарский, и греческий. Да, устремлён. Да, расторопен, решителен. И не для одного лишь Феогноста люб и привлекателен — и великий князь Семён Иванович души в нём не чает, и ханский вельможа Товлубег называет «карошим попом».
Обязан наместник, живущий при святительском дворе, быть митрополичьим судьёй, заведовать церковными спорными, делами, а в отсутствие Феогноста вести полноправное правление. Алексий сообщил с прискорбием, что ему пришлось в одном из сельских приходов отменить от должности сразу и священника и диакона за то, что упились и оскоромились в среду и в пятницу, потом сказал, что подготовил к рукоположению двух священников и одного диакона. На память перечислил не только точное количество серебра, поступившего в ризницу из разных епархий, но и сколько есть сейчас в митрополичьих конюшнях лошаков и кобыл, а в житницах сколько коробей ржи, овса, пшеницы, гречи, гороха, конопли. А под конец сообщил, что уже третий день дожидаются в Спасском монастыре два паломника, желающие получить благословение Феогностово: иеромонах Митрофан, священствующий в одном из отдалённых приходов, и с ним дивный юнош Варфоломей.
— Чем же дивен он?
— Два года провёл в суровом подвижничестве, один в дремучем лесу жил.
— Млад юнош?
— В поре возмужания, однако же Христова возраста не достиг.
— И что хочет он?
— Просит благословить на постройку церкви во имя Троицы в той глухомани. А, мол, попить будет в ней иеромонах Митрофан как раз.
— Так что же? Иль ты не наместник, сам такое богоугодное дело благословить не можешь?
Алексий при этих словах впервые утратил уверенность, лицо его омрачилось:
— Вот именно, владыка, что в затруднении нахожусь. Юнош этот хоть и одушевлён великой любовью к Создателю и твёрдо решил свершить земной подвиг во имя Его и Святой Троицы, однако же пострига монашеского не прошёл.
— Так постриги!
— Без твоего благословения тоже дело невозможное, потому как юнош даже послушания у старца не имел, лишь отшельничал... А ведь, как знать, может статься, что в сени того дремучего леса под Радонежем воссияет великий светильник благодати!..
— Надежды — благое дело, когда они не чрезмерны, — с нарочитой ворчливостью отозвался Феогност. — Определи его на послушание в Богоявленской обители, посмотрим, что за... светильник.
— Он не пойдёт в послушники, вернётся в свою пустынь, — огорчённо сказал Алексий. — Брат его, игумен Стефан, что на моём месте сейчас, звал его как раз в Богоявленский монастырь, уговаривал даже, а Варфоломей ни в какую.
— Как? Стефан — его брат родной?.. Стой, стой, у Стефана брат ведь в миру живёт, семью имеет...
— То другой брат, Пётр. Он, верно, домовит и степенен, а самый младший...
— А самый младший нешто, как Стефан, норовист да горяч?
— Нет, владыка, младший из трёх братьев, Варфоломей, ни на кого, ни на Стефана, ни на Петра, не похож — он открыт и приветлив, с первого взгляда видно.
Феогност, уступая настойчивости своего наместника, передумал:
— Ладно, коли родной он брат Стефана, то позови-ка его после литургии в трапезную.
— Спаси Христос, владыка! — обрадовался Алексий. — Ему и во сне не могло привидеться, что будет он сидеть за одним столом с самим святителем Руси! Да и я даже не чаял такого.
— Чего не чаешь, то скоро сбывается. Вели ризничему принести мне облачение для литургования. И сам облачайся.
Алексий вышел из покоев торопливо, но без суеты, только чуть взметнулась вверх за его спиной длинная, спускавшаяся до пола безрукавная накидка — символ монашеского смирения и отречения от служения идольского.
3
Предполагал Алексий, что явившийся из дремучих лесов отшельник заробеет в митрополичьих палатах, но Варфоломей держался хоть и подчёркнуто смиренно да кротко, однако без униженного подобострастия. Черноризцы из ближнего окружения Феогноста собирались на общий приём пищи один раз в сутки, после обедни, а потому каждый таким сбором крайне дорожил, являлся как на праздник. Да и впрямь — только это время застолья и было для них праздным: одни пришли после долгих часов молитвенных трудов, другие оставили на время тяжкие хозяйственные работы, а впереди вечеря и всенощная, новые послушания в пекарне или в портомойке, в иконописной или золотошвейных келиях, в конюшне или в амбаре, а кому-то предстоит отправляться по поручению митрополита в соседний приход в темень, по бездорожью.
Входя в трапезную, каждый брат кладёт три поклона — перед иконами, перед сидящими справа и слева монахами. Так же поступил и Варфоломей. Сели за общий стол, соблюдая порядок старшинства. Феогност занял своё место ближе к выходу, напротив иконостаса. Рядом с ним наместник его, напротив ещё два мантийных монаха, затем уж монахи рясофорные и послушники, одетые лишь в подрясники. Варфоломей верно рассудил, что его место на самом дальнем конце скамьи, был он один в мирской одежде, но никто не обращал на это внимания, да и его самого как бы не замечали. Однако один из послушников пододвинул ему, не глядя, как бы случайно, долблёную деревянную солоницу, второй, тоже не поднимая на него глаз, налил ему в глиняную чашу брусничной воды, причёмпервому ему налил, а уж потом остальным своим соседям и себе самому.
Загодя назначенный на нынешний день четий встал за высокий аналой напротив Феогноста, отстегнул медные застёжки толстенной книги, раскрыл её на заложенном месте и объявил громко и внятно:
— Память преподобного отца нашего Антония Печерского... Благослови, владыка, прочести!
— Молитвами преподобного Антония Печерского, Господи, Иисус Христос, Боже наш, помилуй нас! — разрешил Феогност, а затем обратился ко всем сидящим за столом: — Благословите, братия, на трапезу!
— Бог благословит! — негромко и слаженно отозвалась братия на испрошение владыки, который после этого разрешил:
— Принимайтесь!
Варфоломей боялся пропустить хоть слово, хоть какой-то знак, обнаруживающий чувства и мысли монастырских насельников, и сердце его трепетало в предчувствии: и я когда-нибудь буду таким!
От аналоя, за которым стоял четий, доносилось:
— Во дни благоверного и святаго князя Владимира Господь благословил явить церкви Своей светильника и иночествующим наставника — приснопамятного мужа, преподобного и богоносного отца нашего Антония...
Чтобы все сидевшие за столом могли слушать читаемое боговдохновенное слово, трапезарь и келарь, подававшие яства и пития, двигались тихо, не шаркая ногами,, не шурша подрясниками, тарели с хлебом и овощами ставил на стол осторожно, без стукоты.
— Преподобный Антоний родился в городе Любече, — старательно и отрешённо, словно один он находился в трапезной, продолжал четий. — С юных лет проникнутый страхом Божиим, он желал облечься в иноческий образ...
После холодных блюд — солёных грибков, сырых овощей — подали похлёбку, потом ещё кашу с конопляным маслом. О каждой перемене кушаний Алексий по знаку Феогноста давал знать ударом в маленький колокол.
Все сидевшие за столом вкушали в благоговейной тишине, не празднословя и не чавкая, не возлагая рук на стол и не облокачиваясь. Варфоломей отметил это очень прочувствованно и сам ел опрятно, не кроша хлеб, не проливая ни капли на стол кваса и брусничной воды. Никто на него по-прежнему не кинул ни единого взгляда; и он решил уж было, что так же незаметно и уйдёт отсюда, как пришёл, начал чувствовать себя вольнее, прислушивался и приглядывался ко всему уж не украдкой. И в то, что сообщал четий, вникал:
— ...Он избрал пещеру местом своего обитания. И жил здесь преподобный в непрестанной молитве, вкушая сухой хлеб и удовлетворяя жажду умеренным количеством воды, да и то через день, иногда же через два; а иногда он не вкушал ничего всю неделю, пребывая день И ночь в молитвенном бдении и усердно руками своими копая большую пещеру...
Хоть постна и скромна трапеза монастырская, но неспешна, продолжительна и степенна.
Наконец сам Феогност ударил в колокол трижды в знак окончания трапезования, разрешил сесть за стол четию и келарю. Тотчас же явился старший трапезарь с корзиной, спросил с поклоном у Феогноста:
— Разреши, отче святый, собрать избыток укрух.
Феогност первым положил ему в корзину недоеденный кусок ржаного хлеба, приговаривая:
— Христе Боже, благослови и умножи избытки укрух в святой обители сей, и во всём мире Твоём, всегда, ныне и присно и во веки веков.
— Аминь! — отозвался старший трапезарь и пошёл вдоль стола, принимая с тихой Молитвой оставшиеся укрухи.
Варфоломей, глядя на других, с подчёркнутым благоговением положил свой остаток брашно в корзину и уже готов был подняться из-за стола, как услышал более громкий, нежели он был доселе, голос владыки:
— Знаете ли вы, братия, кто с нами трапезничал днесь?
Никто из монахов не оглянулся на Варфоломея, и он не сразу понял, что речь идёт о нём.
— Поведай-ка нам, раб Божий Варфоломей, кто ты, откуда и зачем явился? — продолжал так же громко владыка.
Варфоломей готов был броситься на колени перед святителем Руси, сделал движение, чтобы подняться с лавки, но сидевший рядом с ним послушник удержал его за подол рубахи, шепнул:
— Сиди не борзись!
Варфоломей почувствовал на себе взгляды сидевших напротив и справа от него монахов — иные смотрели вопросительно, иные с ожиданием, но все решительно — добро и ободряюще. И он понял по этим взглядам, что все не только давно заметили его присутствие, но даже, надо быть, и знали уже всё о нём, и ждали, наверное, когда разговор о нём зайдёт, только виду не подавали, осторожно, щадительно отнеслись к нему, белой вороне, одному среди черноризцев одетому в крашенинную рубаху. И снова дрогнуло у него сердце от счастливого предощущения: буду, и я буду жить в такой горней чистоте, в таком доверчивом покое искренности и добра!
— Кабыть, пустынник самоотречённый... — неуверенно произнёс сидевший напротив седовласый монах.
— Это Мелентий, книжник наш, — шепнул Варфоломею сидевший о бок с ним юный послушник.
— Сказывали, брат отца Стефана, — добавил второй монах.
— А это Прокоша, тоже списатель книжный...
Варфоломей понимал, что от него ждут какого-то слова, но не в силах был повернуть окоченевший язык.
— Кабыть, обет молчания дал ты, раб Божий Варфоломей? — В голосе Феогноста прослушивалась совершеннo явственно добродушная усмешка. — Да и то: с медведем-то много не набеседуешься!
«Все знают!» — пронеслось в голове Варфоломея, и от этой догадки сразу стало легче: не надо ни в чём признаваться, ничего не надо объяснять, а главное — не будет у монахов недоверия к его словам или насмешек.
— Ну, что же ты? — понужнул сосед-послушник. — Верно ли, что в пустыни един жил?
— А то-о, — вздрагивающим голосом признался Варфоломей. — Не было ни прихода, ни приноса ниоткуда, ни сёл, ни дворов, ни людей, ни пути людского ниоткуда, ни мимоходящих, ни посещающих, всё только лес, всё пустыня. — От неуверенности и сомнения, верно ли понимают его, стал Варфоломей многословен, повторял для вящей убедительности, что был один-одинёшенек.
— Неуж совсем один и цельных два года?
— Сперва мы вдвоём с братом Стефаном были. Срубили в два топора скит. Потом он ушёл в Москву, а я остался един, только со старухой, — говорил Варфоломей просто и доверчиво, словно знакомым своим радонежским мужикам.
Но слова его впечатление произвели сильное: он почувствовал, как под ним покачнулась лавка — это, оживившись, шевельнулись враз монахи, развернулись к нему, чтобы услышать рассказ поподробнее.
— С какой старухой? — раздалось несколько голосов.
— Так в наших местах бурого медведя кличут.
И тут Варфоломей впервые услышал, как могут смеяться монахи. Прокоша, сидевший напротив, старался не выказать веселья, подавлял смех, сдерживался изо всех сил, и оттого у него выступили на глазах слёзы, когда он спрашивал:
— Так что же, старуха эта прямо у тебя в скиту жила?
— Не-е, медведь просто приходил ко мне ежедень за хлебом. Сперва я ему оставлял на пне горбушку или сукрой, а после он прямо из рук стал брать.
Тут все перестали веселиться, насторожились.
— Ручной медведь, стал быть? — удивился Мелентий. — А когда бы у тебя не было хлебушка?
— Если не было, он начинал реветь, браниться... И для него, как для меня, житье в диком лесу скорбно, житье жестоко, отовсюду теснота, отовсюду недостатки.
— А боязно было? — допытывался сосед-послушник. — Медведь-от страшо-о-он небось?
— Не-е, одно слово — старуха он, добрый, безобидный, а вот всамделишные страхования... — Варфоломей прикусил язык: нелишне ли разоткровенничался? Понял, что нет, — напротив, сразу несколько участливых голосов раздалось:
— Нечистая сила?
— Бесы?
— Мурины?
Черта никто не помянул, непристойно осквернять монастырь самым противным христианину словом, но, наверное, на кончике языка оно у многих повисло, это понял Варфоломей по всполошённым взглядам Прокоши и Мелентия.
— Муринов или чудищ хвостатых не было, но являлись некие в одеждах и островерхих шапках, абы литовских...
— А бесы, бесы были, а-а?
— Синец являлся с гнилыми очами, — ответил Варфоломей после некоторого колебания.
— Наветов бесовских никто избежать не может, — вполголоса подтвердил кто-то из монахов.
— Я наутро вспоминал, и мороз у меня по коже шёл средь лета... Я бегом в часовню, ко кресту припадал, псалом чел.
В полной тишине и с большим вниманием слушала Варфоломея братия. Четий и келарь даже ложки свои отложили, похлёбка остывала у них.
— Что же, значит, ты два года прожил без исповеди и причастия? — В голосе Мелентия было сокрушение и сочувствие.
— В страстную седмицу, в четверток, я ходил в село Медвяное, в приходскую церковь, исповедовался иеромонаху Митрофану.
— А в иные дни? Пням нешто молился?
— Зачем пням? Говорю же, что часовня у меня, в ней образов нет, но крест деревянный велик у входа. Перед ним я читал часы — псалмы и молитвы, как должно, в каждый час. А чтобы престол иметь, надобно благословение получить... — Варфоломей вовсе уж осмелел и освоился, повернулся в сторону Феогноста и к столу чуть склонился; чтобы за сидящей братией видеть митрополита, к которому и обращал свои слова: — За этим благословением мы пришли пешком сюда с отцом Митрофаном. На горе Маковец, где Скит мой, хотим поставить церковь во имя Святой Троицы.
— Для вас двоих нешто церковь будет? — пытал дотошный книжный списатель Прокоша.
— Не только, есть окрест присные пустынножители, жаждущие постоянного окормления церковного. — Варфоломей помолчал, выжидая, не будет ли ещё вопросов, и добавил неожиданно для самого себя: — А ещё я хочу, как вы, рясу носить.
Снова тишина настоялась в трапезной, но теперь уж какая-то настороженная, даже как бы опасная. Никто не решался её нарушить, иные утупились, иные осторожно взглядывали на владыку, его слова ждали.
— Поменять мирскую одежду на рясу, а имя, от крещения полученное, на иноческое не каждому смертному дано, но тому лишь, кто могий вместить — Сами слова, произнесённые Феогностом, могли бы быть восприняты как строгий приговор, кабы не прослушивалась в его голосе некая задумчивость, как бы сомнение некое.
Это раньше других уловил Алексий и сразу же протянул Варфоломею руку помощи:
— Отец Стефан сказывал, будто Промысел Божий ещё: до рождения Варфоломея указал, что станет он избранным сосудом благодати, а будучи новорождённым младенцем, он имел дивную особенность в среду и пяток не брать сосцов матерних.
Феогност со вниманием выслушал наместника, но возразил:
— До пострига надобно хоть три года в невегласах побыть, получить образование под приглядом старца, вот как все насельники нашего монастыря получили.
— А Варфоломей и был под приглядом старца, иеромонаха Митрофана, три года как раз, только не в стенах обители. — Алексий даже горячиться начал, убеждая митрополита. — И образование имеет, очень даже запечатлён в душе его образ Господа нашего!
Феогност будто не слышал:
— А отчего это — во имя Троицы? Отчего не в честь Спаса, как наша монастырская церковь? А отшельническую обитель ставить — не уместнее ли церковь Успения возвести в ней?
Варфоломей слушал владыку с нарастающим волнением. Сильная, мускулистая рука его непроизвольно сжималась в кулак, так что ногти впивались в кожу, на сухом бледном лице, обрамленном небольшой, цвета старинной меди бородкой, проступали розовые пятна. Он чувствовал важность происходящего. Он знал, что монахи ищут спасения часто именно в Спасском монастыре, что в обители они добровольно умирают для мира, но это успение — не смерть, но путь к вечной жизни. И слишком хорошо знал он ответ, который мог бы дать Феогносту об избрании для задуманной церкви имени Святой Троицы: твёрдо помнил старца благоверного, какой явился ему в отрочестве у речки Инши. Только было это столь сокровенным, что не можно обмолвиться о нём, не боясь впасть в гордыню. И сейчас самому святителю не посмел признаться, хотя отвечал вполне прямодушно:
— Как в основанной преподобными Антонием и Феодосием в Киеве Печерской обители... Там над воротами церковь Троицкая... Вот отчего я хочу во имя это...
С уважением и немым признанием взирали степенные, много потрудившиеся на ниве служения Богу монахи на явившегося из дремучих лесов простеца, который оказался вовсе и не простецом, но отважно ступившим на путь укрепления духа христианским подвижником, уже закалившимся в борьбе с демонами пустыни, подобно тому, как Сам Иисус подверг себя искушению диаволом в пустыне и вернулся к людям в силе духа. А тоньше и проникновеннее всех понимали это Феогност и Алексий, и они уже решили для себя, как дальше относиться к явившемуся к ним рабу Божьему Варфоломею.
Всегда по окончании трапезы владыка произносил для братии поучение нарочито о монашеской жизни из посланий преподобных отцов и при этом растворял его своими словами, пояснял известные события примерами из пережитого и прочувствованного из собственной жизни. Нынче было так же, Феогност повествовал об отце пустынножительства на Русской земле преподобном Антонии и к тому подвёл, что не каждому дано постигнуть сокровенность Святой Троицы, многие уразуметь не могут нераздельного единства Божества в трёх лицах — Бога Отца, Бога Сына и Бога Духа Святого. Но осенённым благодатью пламенной веры Пресвятая Троица являет проникновенную ясность соединения и сочувствия дольнего и горнего, изжитого и вечного.
— Вкусите и видьте, яко благ Господь! — закончил владыка, ударил в колокол и поднялся со скамьи. Следом за ним встали и все остальные. — Молитвами святых отец наших, Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!
Глава семнадцатая
1
Варфоломей нежно любил своих родителей. Для него не отвлечённым понятием была заповедь, которую дал Господь сынам, — чтите отцов, пращуров своих; божественно совершенным представлялось ему родовое его гнездо: отец — мать — сын. Чувство родства делало беспечальным раннее его детство, хотя и проходило оно в условиях бед и тревог, вызванных частыми набегами на родной город Ростов татарских и московских татей. В пору отроческого созревания чувство родства ещё сильнее укрепилось в его сердце и заставило остро переживать всё происходящее в семье и вокруг. Являясь свидетелем непрекращающихся княжеских распрей, видя, как всё труднее и труднее даются его отцу частые разорительные поездки с ростовским князем в Орду, как мучается в непосильных заботах мать, Варфоломей находил утешение в жаркой молитве, озарявшей его светом Животворящей Троицы.
Старший брат Стефан женился и, рано овдовев, постригся в монастырь. Женился и зажил наособицу второй брат, Пётр. Варфоломей не мыслил себе жизни вне родного дома, и многие люди, видя чудное согласие и приязнь в семье Кирилла и Марии с сыном Варфоломеем, называли их троицею нераздельною.
Когда окончательно обнищавшие и состарившиеся родители поселились сначала в Радонеже, а затем ушли в Покровский монастырь в Хотькове, Варфоломей по-прежнему безотлучно был при них, как мог, скрашивал их скудельное житье. Умерли они почти одновременно. Отдав им последний долг, он, будучи в возмужалом двадцатитрёхлетнем возрасте, ни в монастырь не постригся по примеру Стефана, ни семьёй не стал обзаводиться, как Пётр, а удалился в пустынь, где, не развлекаемый никем и ничем, проводил время в богомыслии, спасался молитвами Богу вездесущему и триединому.
Однажды два монастырских послушника, много часов проведших в беседах и размышлениях о Святой Троице, но так и не смогших ни на чём укорениться, шли по берегу моря и увидели дитя, игравшее на песке, черпая ракушкой из моря воду и выливая её в выкопанную рядом ямку. Пронаблюдав его усердие, один из монахов сказал: «Скорее этот малец вычерпает море, чем мы с тобой поймём тайну Святой Троицы».
Не раз пересказывал Алексий в назидание молодым своим сопостникам Богоявленского монастыря эту легенду, всегда встречая в ответ почтительное молчание, и вот впервые от молодого бедного отшельника услышал небрежительное:
— Ну-у, небось это монахи латинской веры, не наши! Истинно?
— Истинно... — озадаченно подтвердил Алексий. — А ты, значит, полагаешь, что для нашего православного монаха тут нет тайны?
— Григорий Нисский учил[74], что сокровенная суть Троицы заключена уже в самом имени Христос.
— Как это, скажи?
— Христос — значит помазанник, и в нём узнаем мы и Того, Кто помазан, и Того, Кто помазал, и Того, через Кого помазан и вдохновлён, сиречь Святой Дух.
— Верно, и сколь красно!
Алексий споспешествовал Варфоломею сначала единственно лишь из возникшего к нему благорасположения, но, когда поближе сошёлся с ним, понял, что этот отшельник из лесных дебрей и впрямь образован.
Они сидели вдвоём в наместнической келии, которая была не такой, как у рядовых монахов и в какой временно поселили Варфоломея, а просторной и светлой. Перед трёхрядным тяблом стоял большой восьмиконечный крест, окрашенный в чёрный цвет и накрытый воздухом, через прозрачную ткань которого угадывалось изображение распятого Господа Иисуса Христа.
— У тебя в лесной часовне такое распятие?
— Ну-у, ты что!.. В моей хижине крест, топором лишь тёсанный, — без огорчения ответил Варфоломей и добавил строго: — Но силу тоже великую имеет, бесы от него в ничто оборачиваются. Образа Пречистой Богоматери и Николая Угодника родители мне завещали, их я во вновь срубленную церковь перенесу. А вот надо ещё Спасову икону. Да ещё престольную...
— Найдём. Либо монастырские иконники напишут их тебе, — торопливо пообещал расхаживавший из угла в угол и привычно переступавший через скрипящую половицу Алексий. Остановился у зарешеченного и залепленного снаружи мокрым снегом окна, после продолжительного молчания объявил: — Архипастырь Феогност благословил тебя и на монашеский постриг, и на постройку церкви, он повелел мне определить тебе священника, который отвезёт в твою церковь антиминс с мощами. Я хотел послать архимандрита Фёдора... Но что, если я сам поеду туда, а-а?
— Спаси Бог, отче! А постриг?
— И постриг я вместе с иеромонахом Митрофаном проведу... Надо только загодя всё приготовить, а мне ещё и получить благословение у владыки на поездку в твой Маковец.
Не откладывая в этот же день приступили к сборам. У рухлядного подобрали Варфоломею иноческое одеяние, и Варфоломей не мог сдержать дрожь в руках, когда примерял рясу и хитон — монашеское одеяние для постоянного напоминания о терпении, добровольной нищете, тесноте и всяческих бедах. Подержал в руках пояс — знак препоясания чресел во умерщвление тела и обновление духа, сандали — благовествование миру и верицу — знак памятования о творении непрестанной молитвы. Затем пошли к ризничему, заведовавшему церковной утварью. Этот монах был прижимист — дал деревянный потир, медный дискос и такую же лжицу, сказал, что потом подберёт всё остальное. Алексий легко согласился с ним, говорил, что да, мелочи потом можно подобрать, а вот главное — антиминс, неотъемлемая и преобязательнейшая часть престола, без него церковь и существовать не может, потому что если нет его в алтаре, то и литургию служить нельзя. И только митрополит один вправе дать его, приравнивая то к собственноручному освящению храма.
Феогност дать антиминс пообещал, сказал, что освятит и подпишет нарочито изготовленный священный плат из шёлковой ткани, но на это потребуется дня два. Заметив огорчение на лицах своего наместника и радонежского отшельника, добавил:
— Да вы не сокрушайтесь, ведь всё равно надо ждать княжеского дозволения на то, чтобы сесть на пустынножительство, и на строительство церкви, земли-то по завещанию Ивана Даниловича Калиты принадлежат его младшему сыну Андрею, а он пребывает в своём вотчинном городе Серпухове, пока приедет, пока жалованную грамоту выправит, много дней может пройти.
Алексий и Варфоломей переглянулись, у каждого в глазах одно читалось: ну, спаси Бог, владыка, утешил!
Но — делать нечего — надо идти к великому князю, просить его, чтобы послал гонца к брату.
2
— «Антиминс» — это от двух греческих слов: «анти» — «вместо» и «мисион» — «стол», — объяснял Варфоломею Алексий, с удовольствием сознавая свои всё расширяющиеся познания в новом для него языке, хотя и не желая выставлять это напоказ.
— Вместопрестолие, значит? — сразу понял Варфоломей.
Феогност собственноручно вложил в середину расшитого плата, ближе к его верхнему обрезу, вещественные останки небожителей — мощи, залитые в мешочке воскомастихом, сделал удостоверительную надпись и помазал весь антиминс святым миром. Стал плат трапезой священной, теперь можно его в новопоставленной церкви возлагать на верхние доски престола и совершать на нём бескровную жертву Тела и Крови Христовых.
— Алексий, подай-ка илитон! — велел Феогност.
Алексий сходил в храмовый придел, где располагалась ризница, вернулся с льняным чистым, без рисунков и подписей, платом. Проходя мимо Варфоломея, не удержался, чтобы опять не поделиться своими познаниями в греческом:
— «Илитон» — значит «обёртка», «повязка».
Феогност свернул антиминс, обернул его илитоном:
— Ну вот, с Божьей помощью сотворили. Не развязывать и не разворачивать до самой той поры, пока в освящённой церкви не начнёте литургию верных.
— Не скоро то произойдёт, а покуда поедем на закладку церкви. Пока сруб до кровли сложится, брат Варфоломей в постах, в трудах, в молитвах пройдёт приуготовления к постригу в ангельский образ. — Алексию не терпелось поехать в радонежские леса, чтобы впервые в жизни самому освятить новую церковь. — Вот только князя Андрея Ивановича дождёмся.
Возвращения посланного Семёном Ивановичем в Серпухов гонца ждали со дня на день, но стоял на дворе февраль — сечень и лютень, он же кривые дороги. Сретенские морозы с вьюгами и метелями превратили Москву в обособленный, оторванный от всего мира остров — ни одного вестоноши ниоткуда, ни княжеских наместников с мытом и тамгой, ни крестьянских обозов с мороженой рыбой и житом.
Варфоломей нечаянному заточению был рад: не пропускал ни одного богослужения в Успенском соборе, много времени проводил за чтением книг, которые дал ему Алексий, знакомился с монастырской братией. Очень дорожил возможностью общаться с Алексием, а тот в свободное от своих многоразличных обязанностей время знакомил его с монастырскими службами, говорил как про сбыточное и скорое:
— Учись, запоминай, пригодится, когда сам во главе монастыря станешь, игуменом, а не то и архимандритом.
В мастерской иконников Варфоломей робел, боялся помешать их боговдохновенной хитрости. В золотошвейной мастерской, где изготовлялись священнические ризы, был мало, но вот от Мелентия с Прокошей он бы век не ушёл — их работа сразу завлекла его, возбудила живое участие. Что у них сразу поразило Эарфоломея, так это преизобилие света, три широких окна. Дневной свет лился потоками, отражался от блестящих свежеструганых стен и высвечивал потолок, пол, все углы. Даже и в пасмурную погоду, при густом Снегопаде, летописцы не возжигали свечей, которых у них тоже оказалось неожиданно много — на трёх напольных семиветвистых подставках.
Прокоша встретил Варфоломея вопросом, безобидной потехи ради:
— Что же ты не торопишься к старухе своей?
Варфоломей указал взглядом на закиданное снегом окно, Прокоша то ли правда не понял, то ли притворился, опять же из-за невинного озорства:
— Ах да, в берлоге он сейчас спит, архимандрит-то лесной.
Варфоломей не свычен был шутить:
— Князя Андрея жду. А на дворе, вишь, как вьюга взлизывает.
— Это-то да, взлизывает: то с земли мятель, то с неба замять. А ты, стало быть, дела не находишь себе?
— Истинно так.
— Тогда очини нам перьев. Мелентий, дай ему леток.
Мелентий, длиннобородый седой старик, достал с полки, что прибита была вдоль всей стены, два засохших гусиных крыла и укладной ножик.
Варфоломей принял их, но приступиться к делу не умел.
— Нешто в диковину тебе? — понял Прокоша. — Давай-ка покажу. Глянь: бородку пера не трогаем, только стебло, дудку. Вострым ножом зараз ссекаем наискось комель. Видал? Чуток ещё вот так подрежем... Всё, получилось перо с очином, сейчас испытаем. — Прокоша пододвинул к себе чернильницу, изготовленную в виде жабы, ткнул в её разинутую пасть очиненное перо и начал легко, словно играючи, водить им по пергаменту. Варфоломей не сводил глаз с кончика пера, который бегал по хрусткому листу сначала безотрывно, потом прочерками. Стал обозначаться рисунок некоего зверя, вставшего, на дыбки и протягивающего вперёд передние лапы. А вот в лапах у него оказалась абы корчага глиняная.
— На кого похож? — спросил Прокоша.
Варфоломей отрицательно помотал головой.
— Значит, не похож, — опечалился Прокоша. — А я ведь твою старуху изображал. Медведь этот приготовился у меня мёд ведать. А у ног его поставим борть дупляную, в ней мёду дикого всклень... Вот так. И получится буквица. Какая?
— Веди, — угадал Варфоломей.
— О-о, ты, выходит, ведец, грамотен!.. Сейчас сделаем твоего медведя заглавной буквицей, будет он зачалом, красной строкой: «В лета 6849...» Ну и будет. Нам с Мелентием этот лист надо нынче закончить. Сядь на ту вон скамейку и очиняй перья. Бери с крыльев только третье, четвёртое и шестое, считая снизу.
— Отчего так?
— Только эти в дело годны, а остальные суть гусиная шерсть.
Прокоша с Мелентием сидели в плетёных со спинками креслах, перед каждым стояли широкие столешницы с разножьем. Оба работали молча, сосредоточенно. Мелентий время от времени отводил к левому плечу свою длинную бороду клином, чтобы она не елозила по пергаменту и не смарывала написанное. Прокоша, увлёкшись работой, склонял набок голову, иногда высовывал язык от сугубого усердия.
Варфоломей очинил все перья и благоговейно наблюдал за работой летописцев. Прокоша, не поворачиваясь к нему и не отрываясь от пергамента, велел ещё натереть кирпича для промокания свеженаписанных строчек, а потом ещё натолочь сушёных желудей для приготовления чернил — чёрной жидкой краски.
Просидел он у книжных списателей долго. Не сразу и заметили, что за окнами установилась тишина.
Первым встрепенулся Мелентий:
— Никак, залёг ветер! Уж думали, не перестанет никогда вьюга-то.
— Да, теперь тебе, Варфоломей, путь чист.
Желая убедиться, что непогода кончилась, все трое поднялись и подошли к окнам. Но слюда была в изморози и снежных нахлёстах, рассмотреть через неё ничего было нельзя.
— Залёг ветер, — подтвердил Мелентий, прислушиваясь. Повернулся в сторону двери: — А к нам кто-то идёт никак?
Дверь отпахнулась без стука и без обязательного монастырского запроса, облако пара ворвалось в келию, а когда рассеялось, в проёме увидели они великого князя Семёна Ивановича. Он оглядел всех очень строго:
— А Алексия, видать, нет у вас? И где его черт носит?
Семён Иванович собрался было уходить, но, увидев, как при упоминании черта над скуфьями монахов запорхали тонкие персты, сложенные для крестного знамения, понял свою оплошку. Отыскал глазами божницу:
— Прости, Господи, меня, окаянного!
Бросил взгляд на пергамент, который лежал на Прокошиной столешнице:
— Длинный какой, абы рушник! И чё на нём? Перебеливаешь свод?
— Нет, великий князь. Перебеливает Несторову летопись Мелентий русским полууставом, а я погодную запись скорописью веду.
— Докуда дошёл?
— Что великий князь литовский Гедимин помре и седе на княжение сын его Ольгерд.
— Эка! Ольгерд!.. Это когда ещё сотворилось! Уже на место Узбека его сын седе.
— Что?
— Как — сын? А Узбек?
— Узбек помре ещё осенью, долго из Орды до нас вести идут, с большим опозданием доходят. К тому же не каждой можно верить. Но в этой сомневаться нельзя: умер хан Узбек, умер.
Монахи снова перекрестились, Семён Иванович небрежно махнул рукой:
— Неча за нехристя молиться... К новому царю ехать надо мне и владыке Феогносту, а он по епархиям отправился. Отозвать его надо немедля, а Алексия нет нигде, увидите — ко мне чтоб немедля шёл. — Семён Иванович растворил дверь, морозный воздух снова начал стелиться по полу. — Покуда в свод не заносите про то, что я сказал. Ордынскому баскаку можно верить, а можно погодить, дождёмся наших видоков и купцов.
Великий князь ушёл. Впущенное им холодное облако ещё держалось какое-то время, потом исчезло, но стужа осталась. Прокоша с Мелентием начали дыханием отогревать руки, намереваясь продолжать, Варфоломей же взялся за шапку. Но задержался у порога. И летописцы не сели в свои плетёные кресла. Все трое молчали, и все думали об одном: к добру или к худу смена правителя Орды?
3
О произошедших в Сарае переменах первым в Москве узнал баскак Бурлюк от тайно прибывшего к нему ордынского лазутчика. Семён Иванович ждал подтверждений от своих доброхотов, но ни один из них не объявлялся. По прежнему опыту известно было, что ордынцы во время смут до поры не выпускают из Сарая иноземных послов и купцов, опасаясь неверных толкований и преждевременных действий своих соседей. Так случилось и на этот раз, что подтвердили начавшие прибывать на сыропустной неделе один за другим свои и новгородские гости. Купцам разрешалось перемещаться и торговать повсеместно без зацепок и без пакости, им была везде дорога, открыты все рубежи, но для ордынцев и этого всеобщего правила не существовало, они задержали гостей по своему произволу почти на месяц.
Первым явился Филимон Чеглок, купец хожалый, во многих землях побывал он и возвращался домой через Сарай. Он очень торопился, к Семёну Ивановичу заявился прямо с дороги. Сбил с усов и бороды ледяные сосульки, начал с порога:
— Бью челом, государь! Безумие великое в Орде творится. Хан Узбек умер, а сыновья его за власть подрались, весь престол кровью залили.
— И кто же там теперь?
— Того не вем, — виновато ответил Чеглок.
— А Узбек, значит, умер?
— Это да, это верно, умер, скончался, все татары бают об этом в один голос.
Снедало Семёна Ивановича нетерпение, крайне важно было узнать, кто вместо Узбека, к кому на поклон ехать. Хотя, конечно, в любом случае произошедшая перемена ничего хорошего не сулила, готовиться предстояло к самым неожиданным неприятностям.
Наконец стало известно доподлинно, что новым ханом Золотой Орды объявил себя Джанибек. Семён Иванович несколько приободрился. Может быть, это и не лучший из сыновей Узбека, но с ним довелось ближе всех сойтись: говорили о скаковых лошадях, однажды лунной ночью вдвоём выезжали в степь и дивились яркости звёзд в южном бархатном небе, а кроме того... Кроме того, явно благоволит москвичам, и Семёну Ивановичу в особенности, Тайдула, столь же красовитая, сколь и умная хатунь Джанибека. И, начав сбор подарков для ханского двора, Семён Иванович особо придирчиво осматривал те, что предназначались Тайдуле.
4
Узбек-хан, проводник ислама, приказывал убивать шаманов и даже буддийских лам. Но шаманы при нём ещё крепко держали в руках народы Золотой Орды, а ислам оставался религией городских зажиточных жителей и правящей верхушки Степи.
Но когда боли настолько измучили Узбека, что он сделался слаб, как дитя, Тайтугла призвала шамана. Латинские лекари не сумели дать облегчения, сказали, что нет иных средств, кроме опия. Но и он уже не помогал. Хан сознавал, что хорошие лекари из Европы в Орду не поедут, хорошие-то и дома надобны, хорезмийский врач был давно мёртв, пришлось согласиться на услуги шамана.
Узбека вывезли в степь, и там, обращаясь к древнему валуну, шаман вопросил громким голосом: «О, ты, живущий от начала времени, ты, всё знающий, скажи, чем болен царь?» Валун сказал, что у царя болезнь внутри чрева его. Шаман решил, что будет лечить при помощи пара, способом, который именуется казан. Обессилевшего Узбека, поддерживая под руки, поставили, раздвинув ему ноги, над раскалённым котлом и покрыли ватными халатами. В казан брызгали солёной водой, а поднимавшийся пар задерживался халатами. Вспотевшего больного, тщательно укутав, уложили на войлоки, а на живот положили горячие лепёшки, которые потом выбросили собаке, чтобы к ней ушла боль хана. Но собака от этого не заболела, а Узбек не вылечился. Народ забросал неудачливого шамана камнями.
В ночь царю стало резко хуже, а утром уже пришлось позвать обмывалыциков. Это занятие переходило из рода в род по наследству, и обмывалыцики постоянно носили при себе как знаки отличия тыквенный ковш для черпания воды из котла и рукавицы, подвешенные на поясе. И тот, кто был когда-то неукротим, как гунон — жеребец-трёхлетка, опасен, как барс, милостив, как солнечный свет, был вымыт, облит водой и вытерт — последнее, в чём он нуждался.
Незадолго до кончины Узбек послал своего старшего сына Тинибека с большим войском для завоевания земель джагатайских. Джагатай, умерший сто лет назад, был вторым сыном Чингисхана[75] и имел во владении Бухару, Фергану и часть киргизских степей к югу от озера Балхаш.
В отсутствие Тинибека эмиры согласились временно поставить над собой среднего сына Джанибека, любимца Хатуни Тайтуглы[76]. Когда законный наследник престола возвращался в Сарай из похода, Джанибек сказал матери; «Вот идёт мой старший брат, чтобы согнать меня с царства». Тогда мать подговорила эмиров, и те, выйдя навстречу Тинибеку для приветствия и целования руки, внезапно напали на него и умертвили. Джанибек, ободрённый столь решительными действиями подданных, заодно приказал умертвить и младшего брата Хыдырбека. На всякий случай. Для прочности престола. Хыдырбека, возмутившегося убийством наследника, обвинили в постыдных делах с томным молодым персиянином. Хотя все знали, что младший царевич был непричастен к этому, а мужеложством занимался убитый Тинибек, но что сделано, то сделано.
— Просто такова их судьба, — сказал Джанибек об участи своих братьев. — Так обычно говорил наш отец. Он всегда прав.
А как же?.. Разве кто-нибудь думал иначе?
Стали готовиться к курултаю. Любимую рабыню хана Узбека Славицу отправили доживать век в развалинах заброшенной летней ставки у горы Богдо в междуречье двух Узеней, Большого и Малого.
Курултай длился не месяц, как обычно, а всего один день. Съехались нойоны, беги, эмиры, визири и прочая знать. Мужчины надели чёрные ватные халаты, а женщины — голубые и синие рубахи, украшения же сняли. Головы покрыли красными платками, верхние концы которых завязывались на затылке, а нижние спускались до пят. Новая царица Тайдула чудо как хороша была в этом скорбном убранстве. Старая же царица Тайтугла сделалась черна лицом от горя: сразу утратила мужа и двоих сыновей. Она всё рвалась на мазарки к своему повелителю, придворные и Джанибек не пускали её, убеждая, что свидание с нею расстроит умершего супруга. Тайтугла это сознавала и, чтя обычаи, усмиряла свои порывы. Другие женщины посещали кладбище рано утром До восхода солнца.
На курултае Джанибек объявил, что только любовь к покойному хану устанавливает Между сердцами настоящее согласие и единомыслие.
Прекрасная Тайдула сказала, что лишь неразумный заставляет слепого искать убежище на обрыве, и выразила надежду, что уважаемые присутствующие чтут Аллаха не из выгоды, а из благочестия и им известно, что ничто не свершается без воли Всевышнего.
Некоторым шевелением бровей присутствующие подтвердили, что видят перед собой умную женщину.
Джанибек сообщил, что мусульмане всего мира скорбят о кончине Узбека, что Папа Бенедикт XII прислал из Авиньона свои соболезнования, а также поздравления по случаю восшествия на престол нового хана и отдельные поздравления царице Тайдуле.
Вельможи поняли, что перед ними — очень умная женщина, и показали, что намёк её про слепых на обрыве воспринят с должным вниманием.
Молодые нукеры — будущие полководцы — подтвердили, что всегда готовы исполнить волю Аллаха, если он выскажет её через мелика Джанибека.
Мулла, перебирая чётки из косточек джиды, сообщил, что царевичи Тинибек и Хыдырбек тоже призваны Аллахом и за чистосердечие будут награждены в садах утех, где они воссядут друг против друга и будут их обносить чашами с влагой прозрачной — сладостью для пьющих, от которой не бывает головной боли, от которой не пьянеют. Пред ними будут скромные взглядами супруги, светлоокие, подобно бережно хранимым яйцам.
Конечно, зависти к участи Тинибека и Хыдырбека никто не выразил. В глубокой тишине было слышно только, как льётся через край чаши дворцового фонтана вода.
«И сам ту же чашу испьёшь, ею же напоил братьев своих», — сказал Джанибеку православный епископ сарайский, тоже призванный на курултай. Но он мысленно сказал, а не вслух, поэтому его никто не услышал.
Беглеберг удостоверил, что все подданные обязаны по-прежнему каждый год поставлять хану дойных кобылиц для кумыса, а также всё, что хан ни пожелает из их имущества. Повинность будет платиться также с виноградников, налоги — за амбары, за гумна, ясак с арыков за пользование ими. Беглых будут искать, как и раньше, в течение тридцати лет. Дети рабов уже могут садиться на землю как свободные.
От себя Джанибек добавил, что приказывает всем татарам носить чалмы и перестать поставлять рабов в Египет.
Участники курултая молча выразили восхищение мудростью нового повелителя вселенной.
Вдовы покойного тоже имели право что-нибудь сказать, но они только закрывали лица рукавами в непереносимой печали.
— Дни царствования хана Узбека были светлым пятном на челе веков, — произнесла с приличествующей сдержанностью Тайдула, — а ночи владычества его были яркою полосою на лике времён. — И на глазах у всех она сменила красный платок на белый прозрачный тастар, накинув его на голову и тем дав понять, что с жалыо закончено, поскольку все приличия соблюдены.
Да, когда земля размельчится, сделавшись кусками, кусками, когда Господь твой придёт и с ним ангелы, стоя рядами, рядами, — в тот день, когда приведётся геена, в тот день человек размыслит... но что принесёт ему это размышление? Он скажет: о, если бы в моей жизни я запасся добрым! В тот день никто так не накажет, как наказывает Он, никто не наложит таких оков, какие оковы налагает Он. А ты, упованием покоившаяся душа, возвратись ко Господу своему, будучи удовлетворённою, удовлетворившею! Войди в среду слуг Моих, войди в рай Мой! — так гласит сура Утренняя заря.
5
Как только начались приготовления к отъезду в Орду, привычный жизненный уклад в Кремле нарушился — разговоры, тревожные ожидания; неопределённость и шаткость существования ощущались остро каждым, от великого князя до челядинина, порождали каждодневно возбуждавшие всю Москву происшествия: то пожар невемо отчего возгорелся, то зверское убийство прямо на церковной паперети, то дерзкая татьба.
— Власти в городе нет, вот головники и бесчинствуют, — говорил Василий Протасьевич Вельяминов, все слышавшие его бояре понимали и то, что недоговаривал он: де, будь тысяцким он или его сын Василий, то не враскид бы жизнь шла, а по обдуманному ходу, как при отце его Протасии Фёдоровиче...
Алексей Хвост при словах Вельяминова понимающе и значительно хмыкнул, но в прю не вступал: он являлся на деле тысяцким — по слову великого князя, хотя и не давал присяги. Но покуда не был Алексей принародно и торжественно удостоен этой чести, Василий Протасьевич и сын его на Хвоста тайно злобились, а от Семёна Ивановича терпеливо ждали пожалования высокой должности, полагая её своей наследственной.
Сейчас и могло всё проясниться: кого оставит великий князь в Москве, на кого возложит заботу о княжестве в его и его братьев отсутствие, тот и есть глава всех горожан и московской дружины, тот и становится тысяцким. Но Семён Иванович молчал, может быть, умысел какой на уме тая, а может, просто слишком развлечён был иными, более сложными хлопотами.
Предметом особых забот были лошади. Их много требовалось — и верховых, и упряжных, всех следовало осбруить и подковать. Неясно было, на чём ехать — на колёсах или на санном полозе, сколько корму для лошадей брать с собой.
Всем этим заведовал конюший — тоже большая честь, под началом его не только конюшни, но и угодья с посевами зерна для лошадей, и сенокосные луга, и все конюхи, вершники, ухабничьи под его рукой. Семён Иванович определил на эту должность Чёта-Захария, и никто из бояр не взревновал, никто не мог того оспорить, что бывший татарский мурза — истинный знаток и ценитель лошадей, больше всех знающий толк в конском деле.
Чет осматривал и усчитывал сёдла и арчаки, оголовья и наузы, узенцы и поводные цепи для великокняжеских верховых скакунов, когда пришёл к нему Алексей Петрович Хвост.
— Вот что, конюший... Великий князь велел подготовить двух верховых лошадей для баскака, он тоже в Сарай поедет.
— Вот биляд такой! — с сердцем отозвался Чет.
— Пошто так ругаешься?
— Где же я кобыл ему возьму, вить он толост, как сенной копна!
— Да ну, ты скажешь тоже!
— Верна гаварю, двох обхват, нету такой кобыл.
— Ищи и найдёшь.
— Один кобыл есть, да храмой.
— Значит, лечи! — беззаботно посоветовал Хвост и ушёл.
Чет вывел из дальнего тёмного денника крупную тяжёлую лошадь, которая припадала на левую заднюю ногу и которую давно уж определили отдать татарам на мясо. Оказалось, она одна такая большая и сильная во всём огромном табуне, только её одну можно было бы предложить под седло баскаку Бурлюку, и Чет стал каждый день натирать ей голень разными мазями, делать тёплые припарки. Но лошадь оказалась испорченной окончательно, лечению не поддалась.
Никто за это не мог упрекнуть Чета, но Василий Протасьевич Вельяминов в присутствии великого князя и баскака обронил будто бы ненароком, обращаясь к Хвосту:
— Что же ты, Алёшка, тебе же велено было лошадь приготовить, не в арбе же поедет наш дорогой гость!
В раздражении и досаде Вельяминов, кажется, перегнул палку. Семён Иванович посмотрел на него раздумчиво, ничего не сказал, но что-то неодобрительное, видно, подумал... Да, перегнул, перегнул палку Василий Протасьевич, он и сам это понял, да поздно.
Чем ближе день отъезда, тем больше в Кремле шума, толчеи. То и дело приезжают князья и бояре из соседних княжеств — сговориться: вместе пробираться ли через леса и степь или порознь, к какому дню в Сарай подгадать. Само собой сталось, что верховным был голос Семёна Ивановича, а он с определением сроков всё медлил — ждал ответа из Новгорода, с которого затребовал немедленно обещанный чёрный бор.
Но оттуда гонцы несли вести самые противоречивые. То известно стало о неких волнениях чёрных людей, которые пограбили боярские сёла, даже и владения посадника взяли на щит. Сообщали также, что по всей Новгородчине прошёл губительный падеж скота, но одновременно была почему-то большая дешевизна хлеба. Томясь ожиданием и неизвестностью, Семён Иванович отправил в Новгород от себя и от митрополита Феогноста почтенного архимандрита Фёдора с клиром и великокняжескими боярами, дабы они усовестили владыку Василия и тысяцкого с посадником. Вскоре Фёдор прислал гонца с утешительной вестью: новгородцы готовят чёрный бор, который и передадут с московским посольством. Однако через несколько дней вся посольская группа примчалась налегке с ошеломляющей новостью: по словам архимандрита Фёдора, пал на Новгород Божий гнев, «погоре Новгород Великий и толико ярость огненная была, яко и по воде огнь хожаше, с бурею и с вихром, и много людей потопи на Волхове, и преиде огнь на ону сторону через Волхов и вся та сторона погоре, и все церкви древяные и каменные».
— А что владыка Василий? — со слабой надеждой спросил Семён Иванович.
— Владыка провёл крестный ход по монастырям и церквам, дабы отвратил Господь от них праведный гнев свой.
— Так... А серебро?
— Владыка сказал, что сам привезёт.
— Да-а?.. А когда?
— Как только изделают вместо погоревшего новый Великий мост через Волхов.
Семён Иванович отложил поездку до получения серебра.
На удивление, ждать пришлось недолго.
Новгородцы явились в предпоследнюю седмицу Великого поста. И не абы кто — сам архиепископ Василий, тысяцкий Авраам и с ними бояре наизнатнейшие, степенные.
В Успенском соборе митрополит Феогност скрепил крестоцелованием мирное докончание «по старинным грамотам, на всей воле новгородской». А овеществлением договора стал привезённый великому князю чёрный бор по всем волостям новгородским да ещё тысяча гривен серебра, собранная с черни Торжка.
Семён Иванович радовался:
— Теперь есть чем Джанибеку поклониться!
— Да-а, тоже, — согласился Алексей Хвост и добавил как бы для себя лишь: — Куда как гоже... У своих отняли, чужим отдаём. — Произнеся это, он с опаской покосился на стоявшего поблизости князя Ивана: слышал ли тот его неосторожно оброненные слова? Иван смотрел на Хвоста остановившимся взглядом холодных и твёрдых, словно льдинки, глаз — что в них, осуждение ли, злость ли, не угадать, но главное: брат великого князя слышал! Иван подтвердил это тем, что сначала потупил взор, затем снова осторожно поднял его на Хвоста, словно спрашивая: «Я не ослышался?» И подтверждение получил в немигающих жёлто-зелёных глазах боярина. Так получилось, что они словно бы поговорили без слов, единомысленно и заговорщицки, и словно бы так же молча обязались тайну этого разговора хранить. В мгновение ока это произошло, но значило для обоих очень многое.
Семён Иванович конечно же речения любимого своего боярина не слышал, иначе наверняка сказал бы не те слова, что сейчас:
— Давай, Василий Протасьевич, считай и укладывай гривны. Храни их до самого Сарая, доверяю тебе.
— Слушаю, государь! Не подведу, не впервой, — с нарочитой бодростью в голосе ответил Вельяминов, но кто умел слушать, услышал: всё, крушение надежд, в тысяцких так и будет Алёшка Хвост!
Озабочен был подготовкой поминок, денег и рухляди для нового хана и его приближенных так же, как великий князь, и митрополит всея Руси. Первый раз Феогност отправлялся в Орду ещё с Иваном Даниловичем Калитой. Тогда, видя, сколь большие возы добра накручивает великий князь, упрекнул его:
— Когда византийский император Феофил увидел корабль, нагруженный товарами для его супруги Феодоры, то приказал его сжечь, сказал ей: «Я император, а ты превращаешь меня в купца». Государю невместно заниматься торговлей, у него есть для этого подданные.
Калита усмехнулся в ответ:
— Ништо, владыка, посмотрим, что ты скажешь лет этак через десять.
И вот прошло как раз десять лет, и митрополит всея Руси Феогност, как купец, придирчиво осматривает каждую соболью шкурку, беспокоится, чтобы не раскололи в пути посуду из венецианского цветного стекла, чтобы не подмочили штуки бархата и шелка.
Десять лет назад ехал он в Орду с большой охотой и желанием. Молод был и здоров. За эти годы непривычная для южного человека погода, холодная и сырая, обострила у него ту телесную скорбь, которой страдал он с детства и которую, наверное, получил по наследству от своей матери. По-гречески хвороба эта звалась астмой, а на Руси определяют её как задох. Метко сказано, как умеют это русские. Появляется вдруг в горле перхота, которая вызывает судорожное выдыхание, переходящее в неудержимый кашель, а за ним — этот самый задох: начинает казаться, что нет больше воздуха и не будет никогда — в сердце поселяется страх близкого небытия. И никакие самые искусные лекари не умеют помочь, только одно есть средство, которое Феогност нашёл сам: встать перед образами и, затаив дыхание, прочесть про себя «Отче наш», а если трудно, если нестерпимо хочется вдохнуть воздуха, то взять молитву покороче, например «Богородица Дева, радуйся». С весенними оттепелями припадки становятся чаще и болезненнее, особенно по ночам — иной раз приходится спать сидя, так легче переносится недуг. А каково в дороге будет? Но отказаться от поездки Феогносту и в голову не приходило — ехать надо непременно, иначе можно утратить ярлык на митрополию, и подпадёшь под власть какого-нибудь литовского самозваного владыки. А ещё скверно, что болезненное стеснение в груди не только к задоху приводит, но и вызывает постоянное раздражение по малейшему поводу, а для митрополита, как и для всякого монашествующего священника, это великий грех. И не объяснить ведь ничего, хотя бы вот архиепископу Василию...
Не торопился с отъездом новгородский владыка, всё желал продолжить прения о земном и мысленном рае. Феогност, слушая его, с трудом сдерживал раздражение. Разорительный пожар только что случился в Новгороде, архиепископия его зело потратилась на митрополичью поездку в Орду, а владыка всё своё гнёт:
— Мысленный рай, то есть, святитель, когда вся земля иссушена огнём будет, по ангельскому слову: чаем небес новых и земли новой, когда истинный свет, Христос, снидет на землю...
Феогност только рукой махнул досадливо, ничего больше не сказал и начал пересчитывать вместе со своим дьяком серебряные рубли и золотые дирхемы, которые следовало взять с собой в Орду.
Про Варфоломея все забыли, а он сам робел о себе напомнить, тихо жил у брата Стефана в Богоявленском монастыре. Увидев случайно митрополичьего наместника, всё же решился:
— Дорогой батюшка Алексий! А как нам с иеромонахом Митрофаном быть?
— Как? Отправляйтесь восвояси и ждите. Я не могу сейчас с вами ехать, как собирался, владыка Феогност оставляет вместо себя в Москве. Младших князей Ивана и Андрея хан не вызывает, так что они будут за великого князя. А вы начинайте сруб для церкви класть, князь Андрей обещал вам грамотку выправить. Либо архимандрит Фёдор, либо кто ещё из монастырской братии прибудет к вам на освящение и постриг твой. А может, и я, если Бог даст.
Глава восемнадцатая
1
Братья остались в Москве соправителями. По возрастному превосходству первое, вершащее слово принадлежало Ивану, а Андрей без ведома старшого старался не принимать решения. Старые бояре, иные из которых ещё при дедушке Даниле начали служить московским князьям, относились к державным братьям с надлежащим почтением.
Жизнь в Кремле шла по заведённому порядку. Утреннее моление, Боярская дума, обыденные дела, связанные со сбором мыта, тамги, пятна, а больше всего не дела, а делишки — один боярин другому глаз подбил, второй лишнего запросил за своего холопа при продаже, третий сено со спорного луга к себе на гумно свёз, четвёртый позарился на чужую жену. Во всех случаях суд братья-князья вершили скоро и по совести, руководствуясь церковными установлениями да «Русской правдой», составленной ещё их пращуром Ярославом Мудрым. Спорами, возникавшими между чёрными людьми, занимались великокняжеские тиуны, а если истцы или ответчики не соглашались с вынесенным приговором, тяжба их переходила к тысяцкому Алексею Петровичу Хвосту и лишь в самых запутанных случаях — к Ивановичам, на высший суд.
Братья занимались великокняжескими делами со страстью и даже досадовали, когда этих дел оказывалось столь мало, что удавалось разрешить всё до обеда. Оставшись в думной палате вдвоём, они ещё некоторое время ждали, не станет ли кто бить челом им, затем искали, чем бы ещё заняться, как скоротать с пользой время. Удивлялись: и чего это Сёмка вечно заполошный метался, и сам покоя не знал, и бояр дёргал в дело не в дело?
Однажды зашёл митрополичий наместник Алексий, чтобы воску премного ему отпустили для церковных свечей. Иван велел ключнику отпустить и, желая подольше задержать наместника, улыбнулся милой своей улыбкой, уже зная, что она у него милая:
— Скажи, батюшка, отчего это мы, бывалочи, Семёна на обед никак не дождёмся, всё он в хлопотах, с утра до вечера его бояре либо князья ждут? А мы с братом вроде бездельем мучаемся, и спать не ляжешь, и заняться нечем?
Алексий выказал совершеннейшее понимание сути княжеских затруднений.
— Знаешь, и я попервоначалу дивился, что дел-то у митрополита, оказывается, совсем нет ничего... И чем только занимался владыка Феогност? А остался один да подумал, кое-что соображать начал.
— И что же, батюшка? — Иван важно потрогал нижней губой, исправно ли растут усы на верхней.
— Оказалось, у всех неотложные нужды имелись, все ждали владычного благословения: епископы, священники и диаконы из разных епархий, архимандриты и игумены монастырей — все ехали и ехали, шли и шли в Москву. А нынче никто не едет, даже и для решения спорных дел, хотя я, наместник, и ими тоже занимаюсь. А вот не желают.
— Отчего же? Ведь ранее и к тебе обращались?
— Раньше — да, потому что я был не сам по себе, а при владыке, и чрез меня его достигнуть старались. Сейчас его нету, и я не нужен, — Алексий улыбнулся над самим собой открытой улыбкой. — Тут и обидеться нельзя, только пуще стараться надо. С чего им меня вдруг зауважать? Только из того, что наместником прозываюсь?
«А бояре-то наши со холопами не этаки ли же? — подумал Иван. — В глаза-то кидаются с услужливостью, а делов с нами вершить тоже никак не желают. Ни один удельный князь ни за чем не пожаловал. За глупых нас с братом почитают? Но ведь и Алексий в таком же бесправном властвовании, он сам в этом признался. А он ли не умён? Все знают, и так часто говорят, и так многие, что молва про его ум столь же обыкновенная, как соль солёная и вода мокрая. И что же? Значит, не в уме тут дело? А в чём? Тут наместник ничего не сказал. И что такое ум? Почему один человек способен постигать то, что иным недоступно, а другой, как ни мудрствует, не может вывести заключение? Но тут не ум, тут — власть, во-от оно, вла-а-асть! Ведь вились вокруг отца или Сёмки, ровно осы вокруг азиатской дыни, отчего бы это? А сейчас даже наместники и борцы дани редко нос кажут, а иные сдадут в казну собранное серебро либо рухлядь да вон из Москвы, без челобитий и оправданий. Раньше же, покуда великий князь к себе не допустит и царское слово своё не молвит, толклись в Кремле денно и нощно. А если кто вдруг долго не заявлялся в Москву, к тому отец слал гонца с запросом, а то и сам ехал, потому-то у прясел постоянно стоял его конь, осбруенный и осёдланный. Да, так и было! И владыка Феогност не сидел сиднем, бесперечь по епархиям да монастырям. Вла-асть, надзор — вот оно в чём дело!» Иван почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо — столь глубокая догадка поразила его! И стыдная.
— Андрюха! Цыплята мы с тобой. Головами вертим, а без толку.
— Че-го? — еле выговорил от удивления Андрей. — И ты цыплёнок?
— Оба мы! — даже с какой-то радостью истязательной вскричал Иван. — Причём мокрые. И без наседки.
— Это, выходит, цыплёнок Фенечке брюхо натолкал?..
грубо засмеялся Андрей.
— Да в брюхе ли дело? Я о другом, брат. Почему к нам никто не едет, ни с чем не обращается? Потому что мы сами стоя стоим, сидя сидим, лёжа лежим, а отец, я помню, из седла не вылезал!
— Так едем! Кто нам указ? Хоть в Радонеж, где мои земли, где Варфоломей медведей кормит. Иль давай в Кашин, где тверской Васенька по сю пору томится. Помнишь, ты мечтал его в разбойники сманить?
— Мечтал когда-то, — сник Иван. — Чего уж теперь. Не хотел я, Андрея, вражды, но она нам по наследству от отцов перешла. Помнишь, как Софья-то, двоюродница, меня на похоронах батюшки бесчестила? Крапивное, мол, ты семя! Как обарница с кипятком пузырилась. Она уж и про гибель отца свово Юрия Даниловича позабыла, она теперь совсем тверская соделалась. Бабья обида переменчива, то сюда кинется, то ещё куда. К какому хозяину баба прилепится, с тем вместе и обижаться будет. Но мужские меты, Андрея, жестоки и у нас не перестанут. Хотя ох как не хочу я этого!
— Поедем всё-таки к Варфоломею в пустыньку, — настаивал брат. — Говорят, там все брани душевные утихают. Дня за три-четыре обернуться можно.
Иван печально и мудро посмотрел на него:
Какой ты у нас, Андрей Иванович! Обернуться за три дня можно, конечно. Утишить брань душевную — вряд ли. А допрежь надо дождаться первых вестей из Сарая. Семён-то, помнишь, строго-настрого наказывал: как только, говорил, прибуду в Сарай, сразу оповещу, не требует ли к себе хан и младших князей. Ждать надо. Из воли великого князя и великого хана не выйти нам.
2
День за днём проходили, седмица за седмицей, а из Сарая — ни знака, ни уведомления.
Семён Иванович и Феогност отъезжали из Москвы, когда снежные вьюжные сумёты только-только начали чернеть с угревной стороны и зимние дороги были ещё прочны. Но вот начали сползать с крыш подтаявшие тяжёлые пласты снега, на склонах заклокотали ручьи. Великий луг напротив Кремля залили вешние воды вышедшей из берегов Москвы-реки. Зазеленели берёзы как обещание невозвратности заморозков. По Неглинной и Яузе поплыли с верховьев в Москву лодки, всклень груженные яйцами диких птиц. После зимней спячки где-то в ворохах прошлогодней листвы у кремлёвской стены вылезла ежиха, да не одна — девять махоньких ежат с ней, круглых и голеньких, словно куриные яички. Потом уж и соловей на Подоле стал петь не столь часто и без страсти, в заводях заливных озёр появились утиные выводки, зазвенели по вечерам комары.
А в Кремле жизнь по-прежнему шла однообразная, ничем не возмущаемая. Из соседних княжеств доходили тревожные известия — где мор, где глад, либо трус земной, либо пожар истребительный, а Москву всё миловал Бог. Иван с Андреем по-прежнему не находили для себя серьёзных забот — всё шло как-то само собой, катилось по наезженной колее. Вот только нелюбие Хвоста с Вельяминовыми становилось всё более явным и открытым.
Полая вода разрушила плотину на Неглинной, мельница-мутовка остановилась, а зимние запасы муки в пекарне подходили к концу. Тысяцкий пришёл к князю Ивану:
— Заставь Ваську Вельяминова плотину возвести, это его забота.
— А сам что не скажешь ему?
— Говорил... Противится. На зло мне. Не хочет признавать во мне тысяцкого.
— И что вы с ним не поделили?
Э-эх, княже!.. Рази в Ваське лишь дело! — Хвост раздумчиво посмотрел в глаза Ивану: можно ли довериться ему? Решил, видно, что нет, нельзя, сказал намёком, хоть и прозрачным: — Вот как татарский хан стравливает русских князей, так сами князья наши лбами бояр своих сталкивают.
Иван не стал возражать, словно не слышал:
— Пришли ко мне Василия Васильевича, я сам с ним поговорю. Надо немедля мутовку запускать, а то недолго и без хлеба остаться.
— Поговори, поговори, князь, тебя-то небось он послушается, — сказал, уходя, Хвост, и то ли скрытая угроза, то ли непроходящая обида была в его словах — не понять.
О том, что Орда постоянно коварство выказывала по отношению к русским княжествам, Ивану и без Хвоста было ведомо слишком хорошо, об этом постоянно велись разговоры в семье ещё при жизни отца, не утихали они и при Семёне. Ярлык на владимирский стол получал всегда из рук хана тот княжеский дом, который Орда находила менее сильным, а значит, и менее опасным для неё. Михаил Ярославич Тверской, когда был великим князем, захотел иметь под своей рукой Москву и Новгород, с Литвой заигрывал да и доигрался: хану это не понравилось, он отдал великое княжение дяде Юрию. Через два года, когда дядя Юрий стал усиливаться и заручился поддержкой Великого Новгорода, хан отобрал у него звание великого князя, возвёл на престол опять Михаила Тверского. А ещё через два года Узбек вызвал спорящих князей к себе, Михаила Ярославича умертвил, а ярлык пожаловал опять дяде Юрию. Дядя повластвовал четыре года, покорил Рязань, повоевал со шведами. В то время как он осаждал Выборг, хан передал владимирский стол сначала Дмитрию Тверскому, а затем его брату Александру. И занеслись тверяне в гордынности до того, что восстание подняли. Узбек, жестоко наказав их, передал верховную власть снова Москве. Отец был правителем мудрым, умел перехитрить Узбека и оставался великим князем до смерти. Семён по его примеру старается править. Тверь теперь притихла, но зато Нижний Новгород голову поднимает. Сначала его отдали во власть великого князя московского, потом отобрали и сделали самостоятельным князем суздальского Константина Васильевича. Сейчас, может, снова всё станет, как раньше: хан даст Семёну ярлык и на Нижний Новгород. Хвост обижается, будто великие князья (конечно, он Семёна имеет в виду) лбами бояр сталкивают, как хан стравливает русских князей... Это он о том, наверное, что Семён назначил Хвоста тысяцким, не приняв от него присяги, и тем Вельяминовых, отца с сыном, надежды на получение этой должности не лишил. Так думает Хвост, но, может, это ему лишь кажется? А Вельяминовы тоже думают, что имеют право. Вроде бы отец обещал покойному Протасию Фёдоровичу сделать должность тысяцкого наследственной... Отца и Протасия нет, а Семён заварил кашу, теперь пусть сам и расхлёбывает. Ивану даже и думать о вражде Хвоста и Вельяминовых страшно, не то что вмешиваться в это.
Лишь в конце Петровок в Кремль въехали первые возвращенцы из Орды: Дмитрий Брянский со своими боярами и дружинниками. Обнялся с Иваном по-родственному, похвалился:
— Я самый первый получил ярлык. Иди, сказал мне царь Джанибек, в свой Брянск и борони его для меня от Литвы. Буду, буду боронить свою отчину, а сперва захотелось к вам заехать.
— А Сёма как?
— Семён Иванович тоже получил ярлык. На Великое Владимирское княжество, и все князья, как и прежде, под рукой его.
— Что же он не приехал?
— Из-за владыки Феогноста. Царь что-то невзлюбил митрополита, нужит его с ярлыком и нужит, серебра требует давать каждый год, а Феогност не хочет, говорит, что николи такого не было при прежних царях Орды.
Князь Дмитрий был, как всегда, шумный и чадный, бахвалился и чванился. Иван чувствовал себя неприютно, тяготился, искал повод избавиться от тестя.
— Кроме серебра, Джанибек ничего не хочет брать, — тарахтел тот, а глаза рыскучие почему-то прятал. — Семён Иванович ему один раз и скажи, будто невзначай: «Хлеба нынче удались — и ячмень и рожь... Купцы рухляди с севера много привезли — соболей, куниц, белок. И пленников литовских, слышь, много». Когда говорил про ячмень и рожь, хан будто спал, а как услышал про пленников, очнулся. «Рабы?» — спрашивает. Семён Иванович ему: «Да, невольники, все молодые, здоровые». Я уж порадовался, думал, согласится их взять Джанибек, а он как отрезал: «Нет! Мне серебро надобно». Такой супротивник, такой упрямчивый татарин — вынь да положь ему, чего нету.
Тесть фыркал и чмокал в негодовании, но чудилось Ивану в его горячности некое притворство, будто некая лжа, как паутина паучатилась.
— А где же новгородское-то серебро утопленное? Ведь ты обещался достать его из реки.
Тесть наморщил лоб, будто вспоминая в удивлении нечто давно забытое.
— Рази? Како такое серебро?
— Да ты что? — изумился в свою очередь Иван. — А возок, что на переправе утоп! Аль он так и лежит на дне? Ты говорил, замыло его. Тебе Семён чего велел? Или он тебе боле не указ?
— Ну, зятёк! — обиделся князь Дмитрий. — Ну, ты востёр! Скорый какой! Да ты вспомни, сколь делов у меня, сколь забот, сколь хлопот! Достану как нито! Вместе с тобой и поедем. Вместе утопили, вместе и доставать будем. А я уж было и впрямь запамятовал. Поначалу помнил, а потом сколь событиев! Обручили вас, то сё... Иван Данилович к Богу отошёл, давай хоронить, за ним Узбек помре, надоть к Джанибеку на поклон бечь, то исть ползти на карачках, а он гро-озен, ака гад морской. Так и фурчит, так и мурчит, головы снесу вроде того. Криком исходит. Саблей кривой машет, как молоньей. Страху там натерпелись. Еле живой оттель выбрался, есть-спать перестал. Всю дорогу до вас в молитвах был и дрожмя дрожал.
Иван почувствовал, как губы у него задёргались. Ему хотелось заплакать от бессилия. «Он лжёт, — думал, — он надо мной издевается, он надо мной смеётся. Как его в ответ уязвить? Не умею. Ничего я ещё не умею».
— Ну, что ж-ка, — сказал дрогнувшим голосом, стараясь казаться спокойным, — вернётся великий князь, я ему доложу.
— Сыно-ок! — убеждающе вытаращился тесть, — Ведь ты сынок мне таперя. А батюшкой меня ни разу не называл, уклонясси. Я не в попрёк говорю, а из боли сердечной, родительской. Ведь мы не чужие. Ты ведь знаешь, как я за Москву стою, как с вами повязан. Не волнуй, молю, не гневи Симеона Ивановича. Вот приду в себя, отдохну малость, огляжусь, дома дела управлю — сколь долго меня дома не было! — и мы с тобой то серебришко выудим. Выудим и Симеону Ивановичу представим — на, пускай Орда им подавится, подлая! Так ведь? Пошто молчишь? Аль ты мне не веришь? Ну, глянь отцу в глаза!
— Верю, — выдавил Иван через силу, стыдясь и ненавидя себя.
3
Новая царица Золотой Орды сидела на простой циновке из куги, брошенной поверх ковра. В глиняных трубах, кубурах, проложенных по полу вдоль стен, журчала холодная вода. Тут же в беспорядке валялось множество разноцветных подушек из шелка и бархата. Румяный в смуглоту юный царевич Бердибек, будущий убийца отца, играл в мяч.
Отвесив ханше поклон, на который она не ответила, Семён долго смотрел на неё. Давно не виделись, года два прошло, а как переменилась! Хоть и принимала его Тайдула в простой семейной обстановке, что было знаком дружеского расположения, но в облике её исчезла живость, появилась чуть напряжённая величавость, подчёркнутая царственная медлительность. Перед ней стояло блюдо, полное драгоценных камней. Костяным прутиком для вязания Тайдула перебирала их. Монголы любят камни с сильным и ярким, ровным и спокойным светом. Тут были бирюза, яхонты с Цейлона, чёрные жемчуга, египетские смарагды. Наконец Тайдула выбрала жёлтый гиацинт и стала вертеть его в пальцах, делая вид, что рассматривает его.
Семён не шелохнувшись ждал.
— Этот цвет напоминает мне глаза одного дорогого человека, — сказала она по-русски.
Семён понял, про чьи глаза речь, хотя как бы не понял.
— Как тебе наш наследник? — Она бросила гиацинт в общую кучу.
— Упитанный, резвый, — ответил Семён с осторожным одобрением.
— Он уже учит Коран, — с материнской гордостью сообщила царица.
Семён улыбнулся с почтительным восхищением.
Придворный писец, уйгур из Хорезма, разложил на низкой столешнице бамбуковый калям с заострённым концом, костяное перо и бронзовое с разрезом, расставил синие фаянсовые чернильницы с драгоценными красками: золотом, серебром, мукой коралла и бирюзы.
Всё это Семён видел, не поворачивая головы, в большом зеркале, оправленном великолепной бронзовой рамой.
— Умму, читай! — велела царица.
Закутанная до глаз в воздушно-голубое покрывало рабыня начала: «Столкнулись враги с врагами, простёрлись шеи под рубящими и груди под бьющими. Помрачились лица и покрылись пылью. Оскалили зубы волки боевые и завыли. Ожесточились тигры злобные и приготовились к прыжку. Сцепились полчища львов и встали дыбом, покрылись кожи перьями стрел и вздрогнули, опустились чела вождей и простёрлись они в молитве, закрутилась пыль, и завился прах, погрузились в моря крови все знатные и простые, во мраке пыли летели стрелы и сверкали мечи, как сияние молний. Носились кони смерти, и кровь текла по степи, так что земель стало шесть, а небес, как морей, восемь».[77]
— Нравится ли князю описание восточной битвы?
— Мне всё у вас нравится, царица, но мы мало понимаем в красоте слов, — ответствовал Семён, созерцая носки собственных сапог. — Да и язык я не так хорошо знаю.
— Ну, что ж ты потупился? — Она гибко поднялась с полу, держа в руках полосатую чашу из оникса, на дне которой взбрызгивал искрами хорошо гранённый алмаз. — Теперь ты боишься меня?
Его жёлтые плавкие глаза ответили ей прямым взглядом.
— Переписывай! — велела она уйгуру. — Умму, уведи царевича.
Не хочет наедине со мной говорить, сообразил Семён, писца оставила. Но он не знает по-русски. А может, знает? Ну, это её заботы. Значит, помнит всё-таки наши речи с ней тайные и опасные.
— Мы не слишком высоко ценим алмазы. Знатные люди используют их, когда желают совершить грех и уйти из жизни. Они проглатывают камешек и истекают кровью. Хочешь в подарок? На память от царицы?
— Я ещё пожить собираюсь, — усмехнулся Семён.
— Хорошо быть великим князем?
— Хлопоты, тяготы и обвинения со всех сторон.
— В чём же винят?
— Князья шепчутся, что больно я к татарам привязан.
Тайдула рассмеялась:
— А на самом деле к одной татарке?
В лучах солнца её тонкие стройные ноги просвечивали сквозь бледный зелёный шёлк.
— У тебя ноги прямые, не то что у других, — сказал Семён, пробуя, пойдёт ли общение по-прежнему.
— Я никогда не езжу верхом, вот и прямые, — сказала она с некоторой холодностью, впрочем, не слишком сурово, потому что лесть, о, кто же не знает, какая это сила — лесть!
— Джанибек очень переменился. Бремя власти, видно, и ему нелегко.
— Переменишься, двух братьев убив, — жёсткая усмешка скользнула по лицу Тайдулы. — Ты бы как?
— Оборони Бог, чтоб я Ивана иль Андрея... Иль они меня... и помыслить не могу.
— Такова цена нашего престола. — Лицо её стало отчуждённо-надменное. — Что поделаешь? Такова их участь.
— Да, — прошептал Семён.
— Но мы с тобой ведь не враги? — вдруг, переменяясь и вкрадчиво засияв глазами, спросила она.
— Нет, царица. — Семён изобразил покорность.
— Друзья? — с милостивой улыбкой.
— Да-а...
— Я подарю тебе рабыню, а? Податливую с робкими и недоступную с такими, как ты, чтобы умело разжигать.
— Да на что мне она?
— Дурной запах из носа она научена устранять, втягивая ноздрями древесный уголь с толчёной солью, а кожа вокруг ногтей у неё подрезана, и кончики пальцев окрашены чёрным. Сама она желтокожая, золотистая...
— Ты на что меня соблазняешь, царица? Иль ты позабыла, что я не мусульманин?
— Не хочешь золотистую, могу подарить турчанку, маленькую, белокожую, мягкую. Очень приятную, пухлую. Она опрятная и умеет готовить.
— Ты — опасная женщина, Тайдула. Но только одна, женщина на всём свете и опасна для меня.
— Кто же она? — В голосе чуть заметная настороженность.
— Жена хана Джанибека.
Ей понравилось.
— Ярлык получил от хана?
— Я получил, а Феогноста нужит, чтобы тоже дань платил с церковных владений.
— Я ещё хороша, князь? — быстро спросила она.
Семён подтвердил, показав в кошачьих глазах как бы тоску. Она опять нарочно встала под солнечный луч, чтобы тело её сквозило через одежду на свету. А голос был деловитым, чуть-чуть насмешливым:
— Ты уезжай. Феогносту придётся остаться. Надо его помучить, надо, чтобы он почувствовал, какова новая ханская власть. Джанибек очень строг поначалу, но ему скоро надоест, и он снова будет повторять вслед за великим поэтом Гафизом[78], что лучше веселиться и беспутствовать, чем лицемерить и ловить людей Кораном, как силком. Нет, это просто острые, дерзкие слова. Джанибек чтит священную книгу. Скоро наступит рамазан, месяц, когда был ниспослан Коран на землю, и хан отпустит вашего митрополита. А ты уезжай. По дороге ты встретишь моё тебе благопожелание. Аль-мулькли-ллах. Понял?
— Царство принадлежит Аллаху, — повторил Семён.
Феогност питался капустой, она здесь рано поспевает, да ещё белым мёдом и сильно томился от ханского утеснения. Архимандрит Фёдор, и тут не оставивший владыку, как, мог, утешал и поддерживал его. Цены на базарах бдели низкие, но ни молока, ни масла митрополит не вкушал по причине Петровского поста, рыбой же не торговали, не принято было. Владыка и не просил ни о чём. Ел капусту, мёд да вишни ещё, которые архимандрит Фёдор приносил утром и вечером в решете. Вишни в Сарае сладкие.
У татар свои понятия о гостеприимстве. Пришлют на епископское подворье овец, лошадь откормленную, проса мешок да мех с кумысом — вот и весь почёт, и всё угощение, кормись сам. В убранстве жилища у них главное — бесчисленные цветные занавеси, а на полу и на стенах — ковры. Феогноста почитали аскетом, говорили: «У него совсем нет ковров». А он просто задыхался от них и не разрешал стлать. Также и стёганые одеяла, подушки под спину велел выкинуть из своих покоев, сказавши епископу: «Совсем ты тут осараился». На Руси, правда, тоже любили скатерти с подборами да занавеси со складками, но там митрополит от них давно отбился.
Дни ожидания приёма у хана томительно долго тянулись. Плохой знак, когда долго ждать заставляют, шептались здешние старожилы. Феогност терпел. Бывая в разных странах, он всегда стремился узнать что-нибудь примечательное из их жизни и обычаев. В Орде ему понравилось, что вода в арыках не продаётся и не покупается, он знал, что в жарких краях для бедноты арык — жизнь или смерть. Здесь существовала, правда, пошлина на арыки, но шла она на поддержание их в порядке. Землю усердно удобряли, огородных пугал не знали, а видя их у русских, страшились.
Феогност ждал, укрепляясь словами святого апостола Павла: Мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся. Лёжа в прохладной темнушке, часто вспоминал Паламу, его учение о Фаворском свете: «Ах, Григорий, Григорий, аскет славный и великий, заслужены твои успехи на ниве православия, никогда ты не будешь забыт нашей Церковью, а что останется от Феогноста, будет ли помянут когда добрым словом, если его в сарайском подвале крысы заедят?» Одно утешало: гнев хана страшен, но это же не гнев небесный!
Поэтому, быв призван молодым Джанибеком, предстал перед ним без боязни.
— Я был в волнении, первый раз видя твоего отца, но был обласкан им величаво и дружески, глубоко тронут был милостями, оказанными им нашему духовенству. В чём причина твоего раздражения, почему требуешь с нас подати, вопреки законам Ясы, которая запрещает брать дани с духовенства любой веры?
— А мы сейчас в крайности, — лениво и зло процедил Джанибек, развалясь перед старым митрополитом.
Владыка видел, что перед ним человек, душевно искалеченный, ибо невозможно остаться здоровым после убийства собственных братьев.
— Что в утлую тыкву воду лити, так и безумного учити, — в сердцах молвил Феогност по-русски.
Джанибек понял — не зря он с Семёном бражничал, начал понемногу осваивать чужую речь. Он вскочил, угрожающе надвинулся на митрополита:
— Кого ты вознамерился учить, глупый поп?
«Эх, упустил я, что татарин может язык русский знать, напрасно гневу поддался, — покаялся Феогност. — Живя с русскими, простоват и неосмотрителен сделался, как они».
— Мы с батюшкой твоим не этак знакомство начинали, — примирительно сказал он, — мы с ним тётку твою Тулунбай вспомнили, которую я навестил в Каире. Бедная Тулунбай! Мы с ней говорили там о Коране, мы плакали вместе над её судьбой. А ты ей посочувствовал когда-нибудь, не говоря уж о том, чтобы озаботиться помощью? — упрекнул Феогност, осведомленный, что бывшая султанша уже покоится в семейном склепе последнего из эмиров, которому она служила женой.
Джанибек подавил свой гнев. Широкие брови разгладились, тёмные пятна исчезли на скулах:
— Ты говоришь с горячностью, не подобающей твоему сану. Ты суетлив, как нищий дьячок.
— Ничего обидного для меня в этом нету. Пускай я, как сельский дьячок, беден. Но я надеялся, что ты, как истинно великий правитель, продолжишь обычаи своих предков Чингисидов, которые писали в ярлыках, что от попов и чернецов ни дани, ни иного чего не хотят, а кои возьмут, по велей язве[79] изменятся и умрут. Ведомо ли тебе, что писал так Менгу-Тимур, внук Батыев[80], ещё в прошлом веке ходивший в союзе с русским князьями на Царьград, Литву и Кавказ? Он освободил Русскую Церковь от всяких уплат. А ты что делаешь?
— Ты надоел мне, поп, своими наставлениями, — прервал его Джанибек. — Говоришь так, будто пред тобою дитя несмышлёное.
— Истинному величию не подобает нетерпение, — возразил Феогност. — Твой отец стремился опереться на христиан от наседавшего мусульманства Египта и Сирии. В его мудрости была тонкость и дальновидность. Я знаю, что у вас в Орде двенадцать францисканских монастырей, из которых пять в городах, а остальные помещаются в боевых и пастушеских станах и в юртах передвигаются вместе с кочевниками. Я знаю, что вы терпимы к любым вероисповеданиям, кроме язычества. Но я надеялся, что ты, Джанибек, будешь другом и покровителем православных, как был их покровителем хан Узбек.
— Мы и будем друзьями, настырный поп, — хитро улыбнулся Джанибек. — Больно ты жаден и потому пока не готов к дружбе с нами.
— Да нет у меня ничего! — встрепенулся владыка.
— Посиди у нас в темнице, подумай, есть у тебя чего или нету. Я не стану у тебя отнимать серебро. Посоветуйся со своим архимандритом Фёдором, помяни в молитвах заупокойных тверских князей, реши сам, хочешь ли ты быть моим другом или нет.
Стражники потащили Феогноста под руки.
— Прощай, да не стращай! — кричал он новому хану.
Тем временем Семён Иванович уже выехал за окраину Сарая. Совестно было немного владыку на растерзание оставлять, да что поделаешь? Сам еле ноги унёс. Сумрачен был великий князь. В знак особого расположения почётная стража царицы сопровождала русского улусника и путь ему сама указывала. Как отъехали от города, велено было спуститься к реке, споро зарысили по тяжёлому влажному песку под глинистыми обрывами. Наконец в одном месте остановились.
— Этот обычай пришёл к нам из Тибета, — сказал начальник стражи, показывая сложенной плетью на обрыв, — выкладывать слова признаний и благожеланий. Прощай, князь. Отсюда один пойдёте.
Семён и понять ничего не успел, как татары ускакали. Оглянувшись, увидел, что свита его, задрав головы и пересмеиваясь, рассматривает что-то на отвесной глинистой стене. Краска стыда и гнева медленно залила тёмное от степной Жары лицо великого князя.
На густо-жёлтой глинистой высоте чем-то острым была вычерчена голова, когда смотришь на неё сбоку, с одним глазом и вислым носом. Глаз был огромен, сделан из ярко-зелёного блестящего стекла с чёрной точкой зрачка. И такая тоска светилась в этом нелепом глазу, что всем стало не по себе. А пониже головы — белой галькой выложено по-русски: «Возвращайся!»
Семён выругался и пришпорил коня.
4
С появлением Дмитрия Брянского начали твориться в Кремле почти каждодневно какие-то неожиданные происшествия, стали рождаться всякие путающие слухи, повелось среди бояр и челяди много разговоров и пересудов, а всё это вместе поселяло в сердце Ивана неясную, но стойкую тревогу, ожидание какой-то неминучей беды.
— Как Феодосьюшка моя? — вспомнил не слишком скоро про дочь Дмитрий Брянский.
— В тягости... — смущённо ответил Иван.
— Ага! Я так и знал. Помню, когда уезжал в Орду, приметил, будто недра у неё разнесло.
Иван зарделся, словно девица: никак не мог он свыкнуться с будущим своим положением отца, и всякие разговоры об этом вызывали у него смущение, даже и чувство стыда.
— Скоро ли ждёте?
— Дак ведь помнишь небось, как Сёма заганул загадку: кто сорок седмиц в темнице сидит? — Иван мямлил, тупя взгляд, торопился свернуть с запретной темы. — Иди к ней сам, она в княжьей светлице.
— Иду, иду! И не с пустыми руками. — Он достал из дорожной сумки свёрток. Раскрыл шёлковый плат, показал: — Смотри, сколь баский наручень. Ордынский запястный мастер. Мне его отковал, полфунта серебра ушло, цельная гривна. Рада Феодосья будет?.. Рада! Не найдётся такой девки-бабы на свете, которая бы не усладилась и не утешилась таким зарукавьем!
Однако Феодосья не только не усладилась подарком, но огорчилась, даже стала в чём-то отца упрекать, даже зарыдала, и долго доносился из её светлицы голос брянского князя, упрашивающий дочь. Иван топтался под дверью, но войти не решился.
Были у них с женой отношения отстранённо-стыдливые, ни шуток, ни игр, как водится меж молодыми, у них не наблюдалось, о чём не раз с недоумением шептались сенные да постельничьи приметливые боярыни. Наконец сошлись во мнении, что юные супруги целомудренны очень, не дозрели ещё до плотских утех, столь естественных и невозбранных в их положении. Они и говорили-то друг с другом мало и мало виделись. Редко когда подбежит Фенечка легко, неслышно к мужу сзади, закроет ему глаза ладонями. Не раз вспоминал потом Иван эту её робкую ласку, прикосновение ко лбу шершавых кончиков пальцев, исколотых иглой, фенечка, несмотря на возраст неопытный, большая была мастерица пяличных дел: и щёлком шила, и шерстью, и золотой нитью — пелены церковные и коймы на опястья рукавов, и подол сорочки нижней, из-под платья видный, жемчугом узорила да лапками, листочками золотыми. Как ни войдёшь в светлицу, всё Фенечка головку в великоватой кике над пяльцами клонит.
— Что ты тут вянешь одна, пойдём в сад, что ли? — скажет Иван.
Глянет из-под густой бахромы жемчужных снизок:
— Я ведь теперь мужатница, работать надобно.
Мужу на праздничных суконных штанах вышила на коленках колоски ржаные да овсяные. И печи белые сама расписывала дубовыми листьями да розанами.
Иван, по правде сказать, и рад был, что она к нему не приставала. Он и говорить-то не знал о чём с ней. А Шура Вельяминова в новых поршнях, по носкам — прорези, в девичьем венце налобном, играя улыбкой с ямочками, всё по утрам воду носила мимо дворца в большом глиняном кувшине, обросненном холодными каплями, и пояса каждый день меняла: то брусничный на ней, то васильковый, то фисташковый нежный, как первая трава. Вот с ней и пошутить было легко: как, мол, там, вода-то в реке есть ещё? Да нет, говорит, вся та вода давно утекла. Смелая такая девушка, гордая, улыбнётся, будто знает что-то такое про Ивана щекотное, отчего смех у неё из глаз так и прыщет. Эх ты, Шуша, Шуша, жена разбойничья!..
Фенечка углядела их пересмешки, взревновала:
— Ты чего с этой волочайкой, как парубок холостой ведёшь себя?
А Иван ещё и не одетый был, только с постели встал, в одном шёлковом исподнем, топнул босой ногой на жену, прикрикнул:
— Она не волочайка-потаскуха, а боярская дочь и роду знатного, не то что иные князья захудалые да много мнящие!
Тонкие губки у Фенечки задрожали, кинулась обратно в постель, зарылась худым детским телом в перины, зарыдала.
— Мотри, дитя так задавишь, слезомойница! — пуще осерчал Иван. — Чего воешь? Мужа, что ль, потеряла?
Она вдруг замолкла, села, чрево кругленько торчало под едва намеченной грудью.
— Ива! — сказала убеждённо и искренне. — Нельзя потерять то, что не имела никогда. Я тебя недостойна. Ты такой красивый, на тебя заглядываются. А я кто? Мне надо было бы кого-нибудь попроще, подешевле.
Задохнувшись от внезапной жалости, он бросился к ней, гладил её коротенькие косички, целовал лицо, усеянное просяными зёрнами веснушек, мокрые от слёз низкие брови над потускневшими золотыми глазками.
— Ты что, милая? Откуда такие слова у тебя? Тебе просто неможется, носишь тяжело, вот опростаешься, и мысли твои тяжкие пройдут.
— Спаси тебя Христос за доброту твою, — глухо сказала Фенечка, уткнувшись ему в шею, — только, Ивушка, я знаю, что говорю. Я, может быть, умру, иногда мне кажется, я непременно умру, и не хочу уйти, обманывая тебя. Мне тяжко, Ванечка, мне невмоготу. — Слёзы опять обильно потекли из её глаз.
— Да о чём ты, какой обман? — спрашивал он, холодея от собственного предчувствия.
Она отстранилась, отвернула от него лицо:
— Сейчас скажу, сейчас. — Она пыталась справиться с рыданиями и долго медлила.
Иван осторожно покосился на окно: солнце уже высоко, сейчас к заутрене ударят, заглянул жене в глаза с голубыми полукружьями, поразился бледности её, крупным каплям пота на лбу. Фенечка опять откинулась на подушки, волосы её слиплись мокрыми прядками, по щекам ходили лихорадочные пятна.
— Что же приключилось с тобой, Феодосьюшка? — Иван еле сдерживал зародившееся в груди, ранее незнакомое чувство нежности.
И она, не избалованная мужской холью, чутко уловила в его голосе так долго чаемую заботливую привязанность. Улыбнулась через силу:
— Это взыгрался младенец радощами во чреве моём.
— Да что ты, ещё не минули сроки...
Она поколебалась:
— Повитуха сказывала, что и до срока бывает это...
Он прильнул к ней щекою, бормотал в страхе сам не зная что:
— Обойдётся, всё обойдётся, это я тебя испугал, прости, что злости своей не сдержал.
— И ты не кручинься, господин мой. — Она хотела ещё раз улыбнуться и не смогла. — И ты меня прости... нас прости обоих... о-о!..
Надо было бы немедленно посылать за Доброгневою, а он бессмысленно смотрел на Фенечку, повторяя:
— И что с тобой, не пойму, чем я тебе не гож? Пошто говоришь, что мужа тебе подешевле надо? Мы же не на торжище друг друга нашли.
Фенечка с трудом вылезла из постели, перекрестилась на образа. Протяжно и нежно ударили первые колокола на Москве. Она стояла, поддерживая руками опустившийся вздуток чрева, несчастная и решительная, дышала часто, со всхлипами:
- То-то, что на торжище, Ваня. Если б батюшка мой ярлыка на великое брянское княжение не получил, и брака нашего не было бы. Ведь так?
Иван молчал, потупившись. Страшно было взглянуть на жену. Очень уж она была безобразна, с расставленными ногами, выпученным брюхом, туго натянувшим рубаху, и с детскими, свалянными после сна косицами.
— А коли так, Ванечка, то знай, что задорого муж мне куплен, мне такой цены не снести.
— Что значит куплен? — сипло выкрикнул он, ощущая, как гнев острыми иглами заколол в груди.
— Именно, что куплен, господин мой! За новгородское серебро, в реке утопленное, ярлык у татар добыт, а с ярлыком-то можно дочери и московского княжича выторговать.
— Так он достал, значит, то серебро? Он солгал брату моему и мне? Вот вы какие! — Иван говорил медленно, чужим и звонким голосом. — А меня намедни звал, поедем, мол, оно, мол, на дне покоится. И ты про то знала и со мной как честная легла, дочь вора?
Фенечка покачнулась, протянула к нему тонкие руки:
— Ива, я тебя полюбила! Как увидела, ты мне поглянулся. Но я не смела сказать.
— А нонеча расхрабрилась? — бросил с насмешкой.
— Ты меня ненавидеть будешь? — беспомощно произнесла она.
Иван быстро оделся, сунул ноги в сапоги.
— Пошла ты от меня вместе с батюшкой!
Фенечка как переломилась, воя, села на пол, схватилась за поясницу.
— Позорница! — крикнул Иван. — Повитуху пришлю.
— Прости меня, Ванечка! — услышал уж за дверью.
Весь день он просидел в вислых сенях, тупо разглядывая зелёный сафьян сапог, отделанных кованым золочёным кружевом. В голове неотвязное, мушиное какое-то мельтешение. Так вот отчего были эти странности, неровности отношений с отцом. Вот в чём всё заключалось! Серебро, значит, батюшка цопнул и все дела обделал. Ловко! Давно уж догадка зародилась в Иване, сначала лишь смутно и потаённо, да и сейчас он её вслух не высказал бы, хотя теперь и уверился в ней.
Он слышал, как с тяжёлым топотом пробегали девки в опочивальню, носили деревянные дымящиеся ведра с горячей водой, как встревоженно-уверенно покрикивала Доброгнева, как звал его снизу плаксивым лживым голосом тесть.
Иван не откликался. Как же брату, про такое сказать? А никак... Молчать. И всё.
— Не хочет брянского священника, — сказал на лестнице молодой девичий голос, — за митрополичьим наместником послали, чтоб, значит, монах исповедовал.
— Надо двери в храмах растворить, говорят, помогает, — посоветовал другой голос. — А где князь-то? Ищут его.
— Боится, наверное. Молодой ещё, — засмеялся первый.
— А зачем монах?
— Княгиня не хочет бельца, монах, мол, к Богу ближе, лучше тайну исповеди хранит.
— В забвении она, что бормочет, не поймёшь.
— Родила! Родила! — крикнули из опочивальни.
Иван дёрнулся всем телом, хотел бежать к жене, но остался на месте. Не страх обуял его — стыд. «Я должен преодолеть себя, я должен пойти к ней», — твердил он про себя и оставался сидеть.
Запахло ладаном. Легко скрипнули ступени под быстрыми шагами Алексия. С невнятным гомоном спустилась по лестнице челядь. Фенечка с Алексием остались одни.
...Лицо жены замелькало перед Иваном, расплываясь и вновь обретая очертания: слезинки вдоль пряменького носа, изломанные болью бровки, улыбка тонких, сердечком губ — радость ли, испуг ли? Так бывает переменчив свет в ветреный летний день, когда солнце то затеняется бегущими облаками, то прорывается сквозь них ослепительным светом — до новой череды пасмурного покрова. Вот она закрыла лицо руками, засмеялась заливисто, будто только что миновала некая грозная опасность, потом покраснела до пробора в волосах, отворотилась, сдвигая на лоб широкую повязку с жемчужным поднизом.
— Ты что-то хочешь скрыть от меня? — спрашивал Иван.
— Нет, нет, нет! — смотрела на него неотрывно, незряче, сквозь слёзы.
— Нет, дочь, так нельзя, ещё замуж не вышла, а уже в три ручья льёшь! — слышался голос князя Дмитрия.
Фенечка согласно кивнула, обернулась к Ивану, улыбаясь заплаканным лицом.
— Будто слепой дождик! — сказал он.
Она опять кивнула, тыльной стороной ладони вытерла глаза и продолжала молча смеяться, нерадостно, будто виновато...
«Фенечка, ты ни в чём не виновата», — хотел он сказать ей и тут же подумалось: поздно, поздно. «Почему поздно?» — вздрогнул он...
На другой день после обручения, когда Фенечка кольцо сронила, князь Дмитрий пригласил всех гостей в своё загородное поместье Супонево, что находилось в двух вёрстах от Брянска.
— Мы с тобой, Ваня, верхами поскачем, а иные все нетрог на санном полозе ползут, — сказал и первым махнул в седло.
Ехали шагом, держа лошадей голова в голову.
Солнце скатилось за сизый, ещё не оснеженный лес, день догорал, небо в закатной стороне было цвета зрелой соломы, охваченной с боков огнём костра. Под копытами коней с хрустом ломался молодой ледок замерзших луж. Князь Дмитрий молчал недолго — видно, сам всё же растревожен был:
— Хоть и родная мне дочь Феодосья, но ты, Ваня, поноровку ей не давай. Слёзки девичьи что слюнки: потекут и обсохнут. А у кольца ведь нет конца — все концы к тебе должны сходиться.
— Но при Феодосье-то лучше бы больше не поминать то кольцо, а?
— Вестимо так! — с преувеличенной охотой согласился князь Дмитрий. — Конь с норовом, а девка с прихотью.
Иван никак на это не отозвался, а про себя подумал, что, видно, очень вздорная и уросливая досталась ему невеста, не зря и отец родной её советовал не давать ей поноровку.
Перед воротами усадьбы спешились, отдав коней слугам. Встали возле толстенной резной вереи, на которой были навешаны свежесбитые, ещё пахнувшие смолой полотнища ворот, стали поджидать санные подводы.
Во двор входили уже всей родней: впереди князь Дмитрий с зятем, следом Феодосья с матерью и свахой, затем их боярыни, московские гости.
Была ли Феодосья на самом деле причудницей с ребячьим баловством и вздорным девичьим хотением или же впрямь столь глубоко поражена оказалась происшествием с обручальным кольцом, но наутро её мать, великая княгиня Евдокия, вытирая рушником беспрестанно катившиеся слёзы, сообщила:
— Занедужила детка наша.
— С чего это? — недоверчиво насупился отец. — Опять какая-то причуда?
— Не причуда, батюшка, не причуда, — плаксиво отвечала княгиня, — Тебе бы такую болькость сердечную изведать! Вся в жару, и всё про кольцо серебряное толкует... Давай, батюшка, с пропоем-то да угощеньицем многолюдским погодим.
Князь Дмитрий долго молчал, словно в оцепенении, а когда дар речи вернулся к нему, понёс сущую безлепицу:
— Я кабана велел цельного зажарить... Пиво на ледник вечор ещё выставлено. — Помолчал, опамятовался: — Как это — погодим? Неужто не баловство простое, а хворь нешуточная?
— Какие тут шутки, батюшка, до балясин ли, — причитала Евдокия. — Я уж за травницей послала.
Отец поверил наконец, что с Феодосьей творится неладное, стал задумчив и раздражён, а чашник не успевал ему нацеживать крепких медов. Два дня провёл в безделье, мешая пьянку с похмельем, на робкие просьбы управляющего и старших бояр принять и выслушать путных и непутных управителей, выборных старост и холопов, бьющих челом по своим делам и надобностям, отмахивался:
— Опосля!
На третий день, когда княгиня подтвердила, что дочь нездорова по-прежнему и так же по-прежнему впадает в забытье, князь Дмитрий, трезвый и благообразный; позвал Ивана прогуляться до Свейского монастыря, который находился в окрестностях села Супонева.
— Прогуляться? — переспросил непонимающе Иван. — Пешком нешто?
— Князь пеший, без коня — не князь, а холоп. Монастырь вон, гляди, сразу за речкой Свенью, однако же сперва в сёдлах поедем, а по монастырю уж прогуляемся. Пречудная то обитель, Ваня, говорят — не знай, правда иль нет, — будто основана она в год, когда народился батюшка твой Иван Данилович, Царство ему Небесное.
Они ехали конь о конь шагом, князь Дмитрий говорил не столь Ивану, сколь, кажется, самому себе:
— Давно я туда собирался, да всё недосуг было. В иных, дальних монастырях бывал, а в свой всё откладывал, думал: куда он денется, вот он, под рукой. Хотя, конечно, споспешествовал насельникам — и вклады церковные делал, и житом помогал. Надысь отправил двадцать коробей ржи, столько же коробей гороху и конопли. Старец там есть, говорят, премудрый, пресвятой... Желаю, чтобы он моим духовником стал. Нешто откажется? Серебром умаслю! — Замолк, как споткнулся.
Остановились с нарочитой учтивостью сажен за сто от входа в обитель, передали поводья конюшему боярину и, перекрестившись на видневшийся за высокой дубовой городьбой церковный тёмный крест, пошли по хлипкому пешеходному мостику из жердей через покрытую непрочным льдом речку. У ворот монастыря Дмитрий, звякнув клямкой, толкнул дверь. Она не поддалась.
— Без допросу не пустят, — напомнил Иван про непременный монастырский обычай.
— Эх я, дурья голова! — Дмитрий приблизился к дверной щели, усиливаясь голосом, прочитал: — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
— Аминь! — донеслось согласно с той стороны, дверь со скрипом отчинилась.
Привратник, костистый крупный старик, стоял на пути, в глазах его был требовательный вопрос: кто такие?
— Игумен Мокий во здравии ли пребывает? — с некоторой даже робостью спросил брянский князь.
— Во здравии, — без дружелюбия отвечал старик.
— Тута он?
Вопрос показался вратарю до того странным, что он грозно насупил седые брови, смотрел на пришельцев уже с подозрением.
— Тебя спрашиваю? — построжал Дмитрий, обиженный столь нелюбезным приёмом.
— А чего спрашивать-то? Всякому, хоть бы и пришлому, христианину ведомо, что батюшка Мокий пребывает в обители безотлучно денно и нощно.
— Так мы к нему.
— Без благословения не пущу.
— Какого ещё благословения?
— Без благословения игумена.
— Да ты слепой нешто? Не видишь, что перед тобой не абы какие пришлые христиане, а великие князья: я — брянский, Иван Вот — московский!
— А всё одно, не положено без благословения.
— Как же мы его получим, дурная твоя голова?
Вратарь на дурную голову не обиделся и вообще подобрел, хотя на своём стоял:
— Коли великие князья, то беспременно получите, только погодить надо.
С этими словами он взял в руки деревянную колотушку и отрывисто ударил ею в подвешенное у стены било. Звук получился звонкий и продолжительный, на него вышел из ближней, рубленной в лапу избушки монах, одетый в овчинную телогрею поверх чёрного подрясника.
— Максиан, поди-ко к игумену, скажи, что великие князья пожаловали, дозволения просят, — распорядился вратарь, а когда монах быстрым шагом удалился по протоптанной в снегу тропинке от своей избушки-келии в глубь монастыря, повернулся к гостям с вполне уж радушным видом: — Обитель у нас строгая, потому как праведники тут обитают. А мы с вами — я да вы — закон Божий преступаем, витаем в облаках, потому как в грехе повиты.
— А ты рази не праведник тоже? — поддержал разговор Дмитрий.
— Нет. Покуда лишь послушник. Батюшка Мокий меня караульщиком благословил быть.
Вернулся, так же почти бегом, Максиан.
— Доложил? — важно спросил его вратарь.
— Доложил.
— А батюшка что?
— Соизволяху. Сам сюда жалует.
И верно: на тропинке, опушённой с двух сторон невысокими чистыми сугробами, показался игумен Мокий.
Подошёл он не как Максиан — не борзясь, тихими стопами. Во всём облике его было лепообразие и благочестие — истинно старец.
Дмитрий с Иваном кротко вышли навстречу ему, стали под благословение. Игумен сложил пальцы для иерейского крестного осенения, но не торопился вознять десницу, прежде с тихой раздумчивостью посмотрел каждому в глаза, и этого короткого взгляда ему хватило на то, чтобы понять: душа юного князя тяжким грехом не обременена, а князь брянский обуян раскаянием — тем болезненным состоянием души, которое происходит от сокрушения в сотворении неправого, противосовестного деяния. Благословил сначала Ивана — добро, поощряюще и коротко, а после возложил Дмитрию на голову руку и долго не убирал её. Что чувствовал в эти мгновения князь Дмитрий — Бог весть, но вдруг неожиданно для всех, даже и для самого себя, может быть, повергнулся на колени и возопил:
— Отче святый! Один ты знаешь, что делать мне, чтобы жизнь вечную наследовать, скажи, как мне от грехов смертных избавиться?
Игумен повернулся в сторону монастырской церкви, произнёс:
— Господи» помилуй нас! Прости, Господи, беззакония наши!
Князь Дмитрий дождался, пока старец снова обернул на него свой одновременно и тихий, раздумчивый, и строгий взгляд, продолжил терпеливо:
— Будь, отче святый, поминником моим, умоли Господа Бога, чтобы отпустил он мне грехи!
— Сын мой, совершил ли ты грех плотский или духовный, одно есть лекарство — покаяние, — произнёс игумен, — пошли!
С опущенной головой князь Дмитрий последовал за старцем. Иван остался ждать у ворот.
— Слышал, князь, как батюшка молился? — окликнул Ивана вратарь. — Господи, помилуй нас! Прости беззакония наши.
— Слышал, ну и что? — не понял Иван.
— А то, что так молился и сам Христос: «Остави нам долги наши!»
— Ну и что, не понимаю?
— Говорю же: обитель здесь святая. Отсюда помощь идёт всем людям, спасение душам заблудшим и погрязшим в мирских грехах. Не за себя батюшка Мокий и вся его братия просят, но за всех нас. Понял ли теперь? — Вратарь вопрошал с каким-то детским восторгом, глаза его светились молодо и счастливо. Да и не стариком он оказался, как рассмотрел запоздало Иван.
— Но ты-то тоже из братии, сам за всех молишься?
— Нет, князь, я только в помыслах держу душу спасти через монашеский подвиг и монашескую молитву. Видишь, и одет я, как холоп, потому как холоп и есть, да и холоп-то столь грешный, что вымолвить страшно. Скажи я тебе, что за мной числится, — содрогнёшься, говорить со мной, может, забрезгуешь. А старец Мокий не побрезгал, но послушание дал мне — вот тут, говорит, грешник Афанасий, и живи, и трудись, и пищу вкушай. — И он показал рукой на сбитую справа от ворот дощаную как бы конуру пёсью, только попросторнее. — Гляди, есть у меня две шкуры козьи, на одной лежу, второй накрываюсь, тут моё успокоение и прибежище. Верю, князь, что не оставит меня Бог помощью Своей.
Иван слушал привратника-новоука рассеянно, был ещё под впечатлением того, как неожиданно и пугающе пал князь Дмитрий на колени, как смотрел на него старец — глазами немигающими, большими и скорбными, какие бывают на иконах у великих мучеников.
— Батюшка Мокий, почитай, с того самого дня, как стала эта обитель, с чего началось, всё помнит... С чуда началось! С великого чуда!.. — навязчиво и слащаво продолжал привратник, — Про Дюденю-татарина слыхал ли[81]? Много пакостей сотворил он христианам, всю землю опустошил. И вот как раз перед приходом Дюдени ослеп» тутошный князь Роман Михайлович, неведомо отчего ослеп, — заученно пересказывал Афанасий, — и послал гонцов по Десне в лавру Печерскую, что в городе Киеве, за иконой чудотворной для исцеления от недуга своего, от слепоты-то. Лаврские монахи согласились, взяли чудотворный образ и поплыли с ним в лодиях по Десне к горе, на которой Брянск наш стоит. Доплыли, значит, до того места, где речка вот эта, Свень, вливается, а лодья и встала на одном месте посерёдке Десны. Гребцы туда, сюда, не могут сдвинуться. Что делать? Это монахи-то думают. Решили заночевать прямо на воде в лодие. Утром очи разверзли — а-а, батюшки: нету чудотворной иконы, ну, которую они с собой-то захватили! Очутилась она, икона-то, по воле Господа, непостижимым и неизречённым образом премудро всё устрояющего, на дереве в том месте, где князь Роман прозябал слепой. Очнулся князь ото сна да и понять не может — во сне ли ещё он иль наяву: Пречистая Богоматерь перед ним! Прозрел, значит! Так обрадовался Роман Михайлович, что начал сразу своими руками брёвна рубить на храм для этой чудотворной иконы. Все монахи пришли, лодия-то у них сдвинулась с места, и поставили обыденкой, в один день, значит, церковь во имя Богоматери Свенской. Вот потому-то обитель эта такая святая, чудо великое тут свершилось.
Иван пытался представить себе, о чём говорят игумен и Дмитрий, вдвоём зашедшие в недавно срубленную, видно, не почерневшую ещё от непогоды и времени одноглавую монастырскую церковь.
Опять пречудный образ Богоматери! Верно, что стала Матерь Божия покровительницей Руси! Как много и как часто в великокняжеских покоях рассказывалось о чудесных явлениях икон Пречистой и её неисчислимых благодеяниях людям русским. Ещё триста лет назад князь Святослав Ярославич увидел близ Чернигова на ели икону Богоматери Елецкой, сияющей светлыми лучами, так что она казалась окружённой огнём. Икона Пречистой Богородицы Путивльской явилась на болоте Молче в двадцати вёрстах от Путивля — это случилось ровно сто лет назад. А в год, когда родился старший брат Семён, епископу ярославскому Прохору явилась в лесу на берегу реки Толги при впадении её в Волгу чудотворная икона, которую так и назвали — Толгская, и в честь её на том месте основан монастырь, вот как и здесь. С большой верой и благоговением слушал всегда Иван в младенческие годы рассказы о чудесных явлениях икон, а вот сейчас со странным трепетом, прошедшим по всему его телу, вдруг ощутил: вот Она, Пречистая, здесь Она, рядом! В этой деревянной, недавно заново срубленной церкви за стенами, но — видима она ему!.. Не отрывая глаз от крытого осиновым лемехом шеломчика церкви с осьмиконечным дубовым крестом, Иван опустился на колени, как сделал это князь Дмитрий, ощутил через вотолу влажный холодок снега и с нарастающим душевным трепетом и страхом попросил — и за себя, и за князя Дмитрия, и за всех нас:
— Под кров Твой, Владычице, все земнороднии прибегающе, вопием Ти: Богородице, упование наше, избави ны от безмерных прегрешений и спаси души наша!
И Милосердная не покарала князя Дмитрия, а все муки совести дочери его достались, безвинной чистой Фенечке.
...Возвращались притихшие, не понукали коней, каждый был погружен в себя. Думалось Ивану, что и князь Дмитрий переживал такое же, как он, волнение, радость и смятение и для него тоже и мир сам — лес, река, горы, всё тварное от капустного червя до человека — стал иным, таинственно-священным в самом существе своём. И встречный влажно-морозный ветер уж не простая течь воздуха, и небо не просто свод — всё стало другим, во всём звучит всевечное многозначное Слово.
Перед самыми воротами усадьбы князь Дмитрий разомкнул уста:
— Согласился старец Мокий по великой милости своей стать моим ходатаем перед Господом, моим молитвенником.
Эти же слова произнёс он и в светлице Феодосьи, куда зашли они оба прежде всего, как только переступили порог. Она сидела на пристенной лавке. На вошедших смотрела болезненно и вопрошающе. Услышав от отца, что святой старец Мокий будет теперь его духовником, она чуть приметно дрогнула лицом, что-то хотела спросить, но не решилась.
— Изведёт батюшка Мокий мою душу из темницы, изве-е-едет! Назначил мне по сорок поклонов утром и вечером класть с нынешнего дня до самого Филипповского заговенья, — сказал отец, и Феодосья засмеялась тихо и счастливо, было это столь неожиданно, что все в светёлке заулыбались, княгиня обернулась к тяблу, почасту крестясь.
И весь большущий, из палат, светлиц, повалуш и сеней состоящий дом ожил, загудел. И члены княжеской семьи, и бояре с челядью — все славили Богородицу Свенскую, даровавшую исцеление Феодосье. Особенно шумно стало в женской половине, в верхних покоях, где сосредоточивалась семейная жизнь. Старая княгиня, мать князя Дмитрия, все дни недомогания любимой внучки беспрестанно молилась, взывала к святым, а сейчас впервые за эти дни вышла из крестовой часовни. Младшие сестрёнки взялись за свои куклы, а сама Феодосья вспомнила про подарки жениха, открыла ларец с румянами и отдушками. А мать её достала уж из короба подвенечные наряды, стала гонять сенных и постельничих боярынь в чуланы и повалуши, где стояли сундуки с приданым — всё строго осмотреть ещё и ещё, чтобы не осрамиться в доме жениха.
А самого князя Дмитрия и вовсё было не узнать — поступь хозяйская, взгляд самовластный.
— Слушай, Ваня, много у меня людей мастеровых, хоть по плотничьему делу, хоть по тонкостному шитью, хоть по чеканному и сканному рукомеслу. Есть у меня и шлумцы-препотешники, да батюшка Мокий прознал об этом от кого-то и сказал, что глумление ихнее сродни диаволыцине, что нечистая сила водит не только помыслами, но и действиями их. Я и сам думал, что негоже это для христианина — шутов гороховых слушать. Всех выгоню, а заместо их возьму гудцов и бахарей, как у вас в Москве. Пущай твои Чиж со Щеглом у меня остаются, а я тебе дам взамен кого захочешь — хоть златокузнецов, хоть оружейников.
Ивану не хотелось обижать отказом будущего тестя, но отдавать полюбившихся холопов было жалко, попытался отвести разговор:
— Я боялся ехать к тебе, слышал, что живут тут брянские человеки-крамольники. А где же они, не видать?
— Как не видать? А Афанасий-то, что нас в воротах монастыря остановил!
— Да нет, ты что, такой добрый старикан?
— И не старикан, и не добрый, а один из тех, кто на вече шибко сильно орал, а потом князя Глеба Святославича жизни лишил... Не один он, и другие ещё... Все попрятались. Но я тебе таких не дам, только хороших дам...
— Князь, — позвал его тихий голос. — Она тебя видеть хочет.
Иван очнулся. Перед ним стоял Алексий.
— Пойди к ней, — повторил он сочувственно и печально. Иван поднял на него глаза и сразу понял: знает, она ему всё рассказала на исповеди.
Теперь он просыпался до свету, когда и заря ещё не начиналась, и птицы молчали, лежал и спрашивал предрассветную глухоту, немое небо с погасшими звёздами: Фенечка, отзовись, ответь, куда ушла? Он хотел вспомнить её, ощутить, что она по-прежнему тут лежит, рядом, но память ничего не возвращала ему, и лишь тоска делалась сильнее. Почему-то видел только руки её в голубых вздувшихся жилках, державшие спелёнутое дитя, единственный раз державшие. К вечеру того же дня Фенечка отошла. Её розовое от горячки лицо менялось в белизну прямо на глазах после того, как остановилось на всхлипе прерывистое дыхание. Она только успела сказать: «Бог меня покарал, Ива» и «Сними наручень, он из того же серебра», — потом попыталась сложить персты, чтобы перекрестить мужа на прощание, и уже не смогла.
И ручки её, только что обжигавшие, будто пламень, быстро похолодели... Лежали на постели горсточками кверху, будто Фенечка милостыню просила.
Господи, мне шестнадцать лет — и я вдовец? Да как же это? За что? Милая измученная Фенечка, за что тебе, смерть такая скорая? Ведь мы даже подружиться с тобой не успели, привыкнуть друг к другу. Так мало ты побыла со мной и так отдалённо!
Зашныряли, как чёрные тараканы, молчаливые монашки, разогнули Фенечкины ладони, а ручки её, сложив на груди, связали и ротик почерневший обкусанный закрыли платком.
Хотелось выть, умолять кого-то... или убить?
— Уйди, князь, не смотри, — шептали монашки, выпрямляя окровавленные ноги покойницы, вытягивая их и тоже связывая полотенцем тоненькие щиколотки. — Сейчас мы её обмоем, уберём, тогда и посидишь около, наглядишься последний раз.
Он упал ей на грудь и отпрянул от непереносимого мясного запаха, исходившего от Фенечки.
А когда он увидел её уряженную под образами, это была уже не она: чужое строгое лицо, закрытые глаза, взрослая, отстранённая женщина-тайна.
Фенечку хоронили в подвенечном багряном платье, жемчужная понизь сливалась цветом с белизною её лица, золотые косы лежали вдоль её щёк. Веснушки исчезли, и была Фенечка отчуждённо прекрасна, с небывалой холодностью и строгостью выражения. Только посинелый носик да мягкие ямки в подглазьях показывали, что Фенечку тронуло уже тление.
— Покинула нас, милая... княгинюшка юная, — доносились шёпоты среди потрескивания свечей.
Иван чуть коснулся губами ледяного лба покойницы и больше не подходил к ней. Что-то странное случилось с его слухом. Он видел на отпевании, как говорит слова молитвы священник, но не слышал их, видел, как открывают рты певчие: «Со святыми упокой» — и не слышал пения, он знал, что на выносе звонят все московские колокола, а звука их не слышал, и плакальщицы, шедшие за гробом, вопили без слов, и рыдания были беззвучны, мир отключился в эти часы, и только стук гроба о днище усыпальницы словно пробудил Ивана, он вскрикнул не своим голосом и выбежал из собора.
Сорок дней служили в церкви об упокоении новопреставленной Феодосьи, Иван был мирен, сосредоточен и словно был даже спокоен. Когда к нему обращались, смотрел, не понимая, потом смущённо и кротко отводил глаза. Ночи стоял на молитве перед образами, но только стоял, душа его была пуста и бесчувственна. На последнем помине он послушно ел, что ему подавали, не ощущая вкуса, только тяжесть от блинов и жирной лапши с курицей. Где-то в дальних женских покоях дворца нянчили его дочь, он ни разу не пришёл взглянуть на неё. Иногда ночами чудился ему детский плач. Иван вскакивал, порывался куда-то бежать, но только крестился и снова забирался на своё ложе, подтянув колени к груди, мелко стуча в ознобе зубами. Если он коротко забывался, сразу являлась ему Фенечка в венке ромашковом. «Ивани-ик», — звала, манила за собой, отлетая от земли, и он бежал, силясь ухватить её за босые ножки с растопыренными детскими пальцами. «Щекотно мне, Ива-а», — разливался в вышине Фенечкин смех и истаивал. Начинал грозно, глухо бухать где-то колокол — или гром? — и там, где только что колебалась над землёй Фенечка, уходило в небо маленькое облачко, разносимое ветром в прозрачные клочья.
Но и это минуло. Да, минуло. Он заметил, как первый раз засмеялся, как вернулся к привычным княжеским занятиям, как начал девок потаскивать в тёмных сенных переходах. Он выздоравливал быстро. Но это был иной Иван, не прежний. В возраст мужества входя, сделался ещё краше собой, черты лица обострились, кольца волос стали туже, плотнее, плечи развернулись шире, налились силой, бородка загустела. «Ивася, — лепетали девки, телом его придавленные, — ай, какой ты, Ивася, виноград сладкий, ненашенский». — «Да где ты виноград-то едала, волоха? — спрашивал. — Твоё дело ногами стричь да помалкивать». — «Да я что, Ивасик, рази несогласная? Ой-ой-ой, чего же ты со мною исделал? Ой, каково мне! Будто молоньей бьёт всею. Ещё хочу. Куды ночесь прийти, скажи? » Коей он говорил — в хлев, мол, приходи, коей — в конюшню, а иной обещал, что сам её найдёт. Глядел в глаза взором чистым, глубоким, честным. Но никогда по второму разу не приходил. Если девка начинала канючить, ловить его, подкарауливать, он, так же прямо глядя ей в глаза, говорил: «Я решил с тобой больше не быть». — «Почему, родненький?» — Лицо у девки вспухало слезами. «Боюсь!» — решительно отвечал Иван. «Да я никому не скажу, вот те крест! Никто на тебя не подумает, если пузо будет», — клялась в распалении девка. «Эка невидаль, пузо! Мало ли я их ещё натолкаю!.. Влюбиться в тебя боюсь. Потому — прощевай! А то душу мою погубишь, чаровница ты ненасытная». Вот тут и думай, девка, что такое: горевать иль гордиться? А Ивану-то смех, а Ивану-то честь: вот как я вас, куриц глупых, топчу. Фенечка перестала являться ему, стёрли её образ многие разные перси, ланиты, ложеса, ведомые теперь Ивану. После ночной молотьбы ходил он осунувшийся, с запавшими мутными глазами, колени дрожали от утомления. А на душе было мерзко у юного вдовца.
5
После похорон князь Дмитрий каждый день говорил, что немедленно уезжает в свой Брянск, однако всё откладывал и откладывал отъезд, словно опасался чего-то или что-то выжидал.
— Девятины справим, и в путь, — объявлял окончательное решение.
А отметили упокойную память Феодосьи в девятый день, он снова задумался о чём-то.
— Теперь небось сорочины станешь ждать, князь? — предерзко спросил Алексей Хвост.
Дмитрий то ли необидчив стал, то ли не уловил вызова:
— Може, и отобедаю с Феодосьюшкой в остатний раз, после сороковин она уж больше не сядет за этот стол.
Через несколько дней Хвост опять спросил настойчиво и с неудовольствием:
— Коней-то ковать, что ли?
— Погоди пока, скажу, когда надо будет, — отвечал князь и теми же стопами к Ивану: — Послушай, зятёк дорогой, что это твой тысяцкий смотрит на меня волком брянским? Приструни ты его!
Иван позвал к себе Хвоста:
— Алексей Петрович, за что ты моего бывшего тестя невзлюбил?
— До него нет мне дела, а вот почему он с Васькой Вельяминовым снюхался, какая у них общая польза-выгода?
— Может, зря тебя это занимает? Может, и нет тут никакого своекорыстия? — спрашивал Иван, но не было в его голосе уверенности.
— Дозволь, княже, мне ненадолго отлучиться из Кремля.
Взгляд у Хвоста был точно такой же обещающе заговорщицкий, как в тот раз, когда получали от новгородцев серебро для Орды. И как в тот раз, Иван ответил боярину взглядом понимающим и согласным.
К вечеру следующего дня тысяцкий пришёл к Ивану с тяжёлым кожаным кошелём. Вытащил из него связку серебряных подков. С первого взгляда понять можно было, что все они новенькие — без ремённых путлищ, без следов всадницкой ноги на донцах.
— Откуда это?
— Не поверишь, княже, изловлены в Красном пруду, из которого речка Чечора вытекает. А рыбак во-он за дверью стоит, позвать?
Лицо вошедшего и сразу павшего на колени старика показалось Ивану знакомым. Присмотрелся внимательно — может, и не старик, а мужик в средовечии, просто рано поседевший, но знаком определённо.
— Кличут как?
— Турманом.
— А звать? — вмешался в расспрос Хвост.
Мужик недобро покосился на тысяцкого, не ответил.
— От крещения имя было? — построжал Иван голосом.
Мужик тряхнул патлатой головой, вскинул на князя честные глаза:
— Неуж, великий князь московский, не упомнил меня? Афанасий я.
Вон оно что!.. Привратник Свейского монастыря, многоречивый и вздорный новокрещён, говоривший о своей мечте обрести ангельский образ, поселиться в обители до кончины живота своего.
— Я думал, что ты уже в рясе и скуфье, смиренно грехи замаливаешь, а Ты, смотри-ка, делом, кажись, не божеским занимаешься?
— В рясе и скуфейке, великий князь, только тот, кто вместить могий. А я — не могий, не взял меня игумен Мокий, и я в дружинники к князю Дмитрию попросился.
— В дружинники? — Иван вопросительно посмотрел на Хвоста.
Тот только и ждал:
— Таился от всех на пруду...
— Рыбку, рыбку... Карасиков ловил, — взволнованно перебил тысяцкого Афанасий, встал с колен, приблизился к сидевшему в кресле Ивану. — Поверь, великий князь...
— Я не великий, я просто князь, — прервал его Иван.
— Дак тебя же тогда в монастыре князь Дмитрий Александрович сам называл великим князем московским Иваном. Я и молился всегда за тебя как за великого. И за великого князя брянского Дмитрия я молился и молюсь. И за тебя... великого. — Он явно заболтался, насилу-насилу закончил: — Это ведь всё мне не в укоризну? — И голосом оробевшим, и взглядом простодушно открытым желал Афанасий удостоверить, что человек он честный, без единого пятнышка.
— Что на пруду делал, много ли карасей наудил?
Афанасий не смутился нимало:
— Ушицу хотел сварить. Просто рыбачил, да и всё! Истинный, крест!
Иван обратился взглядом к Алексею Петровичу.
— Рыбалка — занятие невинное, вот только лёска, поглянь-ка, княже, из толстого вервия.
— Не имел другой, — горячо перебил Афанасий и попытался вырвать из рук тысяцкого осмолённую, толщиной в палец бечеву.
Хвост с недоброй усмешкой вытащил из кожаного кошеля железную четырёхлапую кошку:
— А на эту уду ждал, что клюнет чудо-юдо рыба кит?
Что-то ещё позванивало в кошеле. По одному вынимал Хвост серебряные стремена и просовывал через проушины дужек сыромятное новенькое путлище. Стремян оказалось двенадцать.
Вот какой у него был кукан с карасями, держал их, чтобы не протухли, в воде средь камыша, честь по чести, толковый удильщик!
Открылась дверь палаты, в проёме показался Дмитрий Брянский, за ним маячила голова Василия Вельяминова.
— Дозволь, великий князь!
Иван сделал приглашающий знак рукой, оба вошли. Боярин остался у порога, князь самовластно шагнул вперёд.
— Вот где я тебя нашёл наконец-то! — гневно заревел брянский князь на Афанасия, но тот, кажется, не очень перепугался, ответил, указывая на Хвоста:
— Меня вот он нашёл, на пруду.
— На пруду? На Красном? — догадливо переспросил Дмитрий, обернулся к Вельяминову: — Выходит дело, прав ты, Василий Васильевич.
— Да я третевдни ещё приметил, что ныряет он тайком куда-то через Куликово поле, абы к селу Красному.
— Рыбак рыбака видит издалека! — вставил Алексей Петрович.
Вельяминов метнул на него глаз, но смолчал.
Все четверо безмолвствовали в некоем оцепенении.
Дмитрий Брянский осторожно поднял взгляд на Ивана: знает ли? Тот сразу же опустил глаза.
Никто из четверых ничего не хотел говорить. Общий молчок, кажется, затягивался уж И чересчур. Иван терпеливо ждал, не прибегая к принуждению. Алексей Петрович смотрел весело и победительно. Афанасий затишел, желая, чтобы о нём забыли. Князь Дмитрий мучительно искал нужное слово.
— Молчбою Прав не будешь, — обронил вполголоса Хвост.
И опять — тишина погребальная.
Князь Дмитрий наконец закончил борение с нерешительностью, сказал, ни на кого не глядя:
— Серебро того, на чьей земле или в чьей воде найдено. Афанасий — мой человек, я и дам ему телесное поучение запотайку.
Так вот в чём ты, князь Дмитрий, в Свенском монастыре исповедовался, подумал Иван, надо бы тебя на суд великокняжеский тащить иль просто татарам на расправу выдать, да память о Фенечке-страдалице поганить не хочу.
6
Дмитрий Брянский решил круто обойтись с провинившимся своим дружинником Афанасием Турманом. Велел заковать в железа и посадить в узилище. Но когда дело дошло до исполнения суровой кары и пришёл уже кузнец, чтобы склепать железом руки осуждённого, Дмитрий смилостивился, сказал, что верит раскаянию и божбе человека, который чуть-чуть не стал праведным монастырским послушником.
— Прощаю, но чтобы из Кремля ни на шаг! — голосом суровым, княжеским объявил, чтоб слышали Иван с Хвостом.
Иван утерял интерес к Афанасию, но тысяцкий продолжал подозревать что-то неладное, решил глаз не спускать с князя брянского и его нечистого на руку дружинника.
Во время послеобеденного сна, которому предавалась вся Москва, Афанасий вышел из гридни на Соборную площадь. Ни души не было видно ни возле церквей, ни на Подоле, ни в саду, ни на набережных сенях великокняжеского дворца, ни на гульбищах боярских домов. Афанасий пересёк пыльную площадь, прошёл к Боровицким воротам. Они были замкнуты. Два бодрствовавших стражника спрятались от жары в тени акации. Положив рядом с собой длинные копья, они лежали на заросшем травой бугре лицом друг к другу, опершись на локти. Афанасий рассмотрел, что стражники коротают время за игрой в зернь. Ему была очень хорошо известна эта весёлая, от счастья и удачи зависящая забава, и то знал он, как подманить к себе счастье и сделать так, чтобы выпадал по желанию чет или нечет. Он остановился возле зернщиков, потряс подвешенным к поясу кожаным мешочком. Услышав завлекающий звон, стражники согласно переглянулись, но тут же один из них поспешно вскочил на ноги, сообщив товарищу сигнал тревоги:
— Атата!
Второй стражник тоже вскочил, и вмиг оба оказались у ворот стоящими на страже со скрещёнными копьями, как словно бы и с места не сходили за всё время своего дежурства.
Афанасий оглянулся и всё понял: к воротам шёл тысяцкий Босоволоков-Хвост, очевидно проверявший посты. Встречаться с ним Афанасию вовсе не хотелось, он шмыгнул за плотно росшие кусты акации, сорвал на ходу несколько подсыхающих стручков, вышулушил их себе в рот, желая сказать этим, что ради лакомства горошинами он здесь и оказался.
Высмотрев сквозь ветки, что тысяцкий куда-то скрылся, он возвратился к воротам и снова потютюшкал кожаный мешочек. Стражники еле приметно повели головами, один из них строго сказал:
— Спать иди!
— А если я не хочу?
— Иди, говорят тебе! Все хотят, а он, вишь ты, не хочет!
Афанасий разочарованно поволокся обратно к великокняжескому дворцу, где в гриднице для детей боярских ему вместе с другими брянскими дружинниками было отведено место постоя.
Заглянул по пути на хозяйственный двор. Там тоже было пустынно, даже лошади у прясел не стояли, не слышно ни кудахтанья кур, ни хрюканья свиней — все, видать, спали.
Но на голубиной веже, что возвышалась, словно огромная скворечня, происходило какое-то шевеление. Открылась низкая дверца вежи, из неё вышел голубятник и начал размахивать мочальной верёвкой, пугая взмывавших вверх птиц. Афанасий присмотрелся и узнал в голубятнике того молодца, приезжавшего с князем Иваном в Брянск. У него и прозвище какое-то птичье, то ли Чиж, то ли Щегол. Не замечая Афанасия, он начал спускаться по крутой лестнице. Одной рукой держался за поручень, второй продолжал крутить мочальный кнут, а смотрел куда-то в небо, задрав голову. Спустившись на землю, пошёл всё так же, не глядя себе под ноги. Афанасий не уступил ему дороги, напротив, даже чуть сдвинулся в сторону и расставил широко руки. Голубятник угодил прямо в его объятья.
— Чиж?
— Да, а что?
— Что ты в небесах потерял?
— Иль не видишь сам, чего спрашиваешь?.. Вишь, какими кругами сплывают! А резвее всех скорбун. Гляди, сам по себе белый, а крылья чёрные, эх и летальщик! Опять все вскипают!
— А энтот вон, который кувыркается?
Птицы то сплывали в одну плотную кучу, то растягивались и шли одна за другой в воздушных кругах, вздымаясь всё выше, выше, казалось, ещё чуть, и они станут невидимыми в поднебесье, но они вновь спускались, сужая круги, и вновь вскипали. Только один крупный голубь не ходил в кругах, а вертелся, падал кубарем — то через голову, то через оттопыренное в сторону крыло, а то и прямо через хвост. Едва не ударившись о тесовую крышу вежи, он взмыл круто, свечкой, но опять сорвался вниз, как подстреленный, чтобы ещё и ещё дивить всех, кто его видит, своим отчаянным кубарением.
— Это рыжий турман, — отмахнулся Чиж.
— Ты чё, рази я рыжий?
— Не про тебя я, а про турмана, — говорил Чиж, запрокинув голову и не в силах оторвать взгляда от птиц. — Восемь...
— Чего восемь?
— Девятый круг пошли.
— А турман-то, турман, выходит, это голубь?
— Ага. Девять!
— Он лучше всех, значит?
— Не-е, хуже всех.
— Да ты чё? — оскорбился Афанасий.
— Всё! Не увидать, солнце слепит, — с огорчением сказал Чиж и впервые посмотрел на собеседника: — Не понял, про что ты?
— Про турмана.
— Да ну его! Это — урод, от рождения неполноценный голубь.
— Ты чё, вон же как кувыркается!
— Потому и кувыркается в полёте, что не умеет летать прямо, как другие.
Афанасий остолбенел.
Алексей Хвост, наблюдавший, как они беседовали, выспросил Чижа с нетерпением и пристрастием:
— О чём ты с... Турманом говорил?
— О турмане. Он просил обменять его ему на деньги.
— Купить хочет?
— Да. Говорит, раз они тёзки, то лучше им быть вместе.
— Смотри, как бы он Тебя не надул.
— Не-е, он уж мне и залог дал. Вот, — и Чиж показал несколько медных арабских дирхемов.
— Столь много за турмана? — удивился Алексей Хвост. — Значит, правда заиметь хочет твою тупую птицу. Значит, никуда не денется.
Так рассудил бдительный тысяцкий и решил до утра прекратить наблюдение за Афанасием.
Утром пришёл на хозяйский двор. Чиж со Щеглом уже поднялись к голубиной будке, готовясь начать напуск и подъем птиц. Афанасия, с которым Чиж уговорился встретиться в этот час, не было. Уж и гоньба началась. Сторгованного рыжего турмана Чиж изловил, связал ему мочалиной лапы и крылья, нетерпеливо отыскивал во дворе среди высыпавшей челяди нового хозяина птицы, но его всё не было.
Алексей Хвост почти бегом направился в гридницу. Постеля, на которой спал Афанасий, уже остыла, а может быть, была холодной всю ночь. Тысяцкий кинулся наверх, в княжеские покои, где ночевал Дмитрий Брянский.
— Его уж и след простыл, — злорадно ухмыляясь, сказал Василий Вельяминов. — Как прослышал, что Симеон Иванович вот-вот В Москве будет, велел немедля коней седлать. Что за притча? Чего спутался? Не иначе с горя малость не в себе.
— И Афанасий с ним?
— Турман ещё с вечера улетел. Князь Дмитрий бранился, московские, мол, разини не могли устеречь татя.
Вельяминов почти и не скрывал, что доволен, но отмщение Алёшке, любимцу княжескому, ещё впереди, знал, что верстаться злом они с Хвостом будут долго, может, всю жизнь.
Глава девятнадцатая
1
Известие о скором приезде Семёна Ивановича взбудоражило Москву, повсюду поднялось усиленное шевеление. Тысяцкий с утра самолично проверял каждый пост, объезжал все слободы, базарные площади, особый пригляд установил за мытом, тамгой, пятнением. Воеводы построжали к дружинникам и детям боярским, придирчиво проверяли их доспехи и оружие, заставляли дольше, чем обычно, острить глаз в стрельбе из лука, набивать руку упражнениями с тяжёлым обоюдоострым мечом и с кривой вертлявой саблей. Путные бояре зачастили в Кремль со своих путей, а после сдачи в казну доходов придирчиво следили, чтобы дьяки ничего не упустили в учётных записях. Прибавилось забот у Ивана с Андреем, они уж не томились бездельем, чувствуя острее других, как резко всё изменилось вокруг в ожидании великого князя. Кажется, что и людей стало больше и на хозяйском дворе, где амбары и хлева, и на Остоженке, где вершились сенные стога. Даже, кажется, сильнее застучали молотки в ремесленных слободах, жарче заполыхал огонь в кузнях.
И уж совсем потеряла покой Настасья. Не только во всех горницах и светлицах всё подготовлено было к встрече супруга, но хотелось ей непременно завершить росписи в придворном соборе Спаса на Бору.
Когда Ивану было четыре года, в погожий день месяца мая заложил его отец церковь Преображения Спаса каменну близ двора своего и повелел тут быть монастырю для черноризцев, и любил всегда этот монастырь паче иных монастырей, и часто приходил в него молитвы ради, и много милостыни подавал монахам, живущим тут, яства и питие, и одежду нескудно, и льготы многие, и охрану великую творил им, чтоб не были никем обидимы. И церковь ту украсили иконами византийского письма, и книгами, и сосудами, и всякими узорочьями. Ставили храм отъехавшие к Ивану Даниловичу Калите из Твери каменные здатели, затем обустраивали владимирские древодельные церковные мастера. И купол покрыт оловом, и наружные стены наряжены — резной каменный пояс, бровки над окнами, но внутреннее убранство всё никак не удавалось довести до конца, стены так и оставались голыми. Семён Иванович как-то обмолвился, что надобно расписать их, да было ему, сверх меры озабоченному государственными делами, недосуг, вот и взялась за это великая княгиня.
По её просьбе ныне уж покойный Протасий Фёдорович Вельяминов заготовил и заложил на гашение несколько возов извести. Митрополичий наместник Алексий взялся отыскать умелых мастеров в Новгороде или в Пскове, где возводилось много каменных храмов и потому развита была фресковая живопись. В Москве имелись свои мастера иконного письма, но делать росписи по сырой штукатурке им не приходилось. В позапрошлое лето пришёл из Новгорода начальник иконописной дружины грек Гоитан. «Умеешь ли фрески на каменных стенах писать?» — спросила его Настасья. «Немного умею», — скромно ответил Гоитан, пряча ухмылку в смоляной бороде и тем желая сказать, что умеет он это делать очень хорошо. Настасья начала рядиться с ним — уговариваться о сроках и вознаграждении за выполненные работы. Гоитан осмотрел известь и нашёл её неготовой, сказал, что надо гасить ещё не меньше года. Настасья выждала урочный срок и сразу после отъезда мужа в Орду послала в Новгород за мастером.
Теперь Гоитан явился не один, с ним русские мастера Семён и Иван, большая дружина с подмастерьями и учениками. Известь на этот раз начальник одобрил, велел, кроме того, доставить в церковь белого песку, хлебного клея, мелко иссечённого льна и куриных яиц — всё это нужно было для фресок. А для написания новых и поновления старых икон и алтарной преграды затребовал ещё масла, льняного или конопляного. Всё это по повелению великой княгини было доставлено в нужном количестве.
Мастера возвели у стен высокие, до самого купола, леса, на длинных, наспех сколоченных столах наставили дюжину глиняных горшочков: в коем ярь-травянка, в коем — касиев пурпур. Ученики с рассвета и до потух-зари на сковородках тёрли цветные глины на краски, коими пишут фрески: бледно-зелёные, нежно-алые, багряные, лазорь задымчату. Растирали на яичном желтке, разводили квасом. На дворе варили олифу для писания икон и пшённую кашу с рыбой для питания.
Закончив подготовку, дружина не сразу приступила к росписям, но после многодневного поста, когда едой была лишь окрошка с капустой да толчёными сухарями.
Настасья вникала во все мелочи, переспрашивала; на каких стенах каких святых и какие евангельские притчи и праздники собираются изображать мастера.
— Не хватало, чтобы яйца курицу учили, — ворчал Гоитан, но без сердца. По-доброму объяснял великой княгине, что намерен воссоздать на стенах собора Евангелие для неграмотных: увидит эти фрески язычник и сразу поймёт нашу веру.
Настасье это не было откровением, она нетерпеливо настаивала:
— Ведаю, ведаю, что должны вы изобразить жизнь Христову так, чтобы мог о ней по вашим росписям узнать и тот, кто грамоте вовсе не учен, смог увидеть на стене то, что не в силах прочитать в книгах, это я ведаю... Токмо не желаю я, чтобы вы писали, как в Новгороде.
Гоитан, крепкий человек среднего роста, с окладистой, без единой серебряной нити бородой и с большими яркими глазами, при этих словах великой княгини от возмущения ликом помушнел и даже на шаг отступил, выдохнул сердито:
— Как это не так?
— Не в хмурых мастях...
— Мы суетность мира символами, сиречь резами и знаками, обозначаем, — вдумчиво втолковывал грек.
— Обозначайте, но я хочу, чтобы радость была, а не печаль.
— Сделаем, государыня, — уважительно согласился Гоитан. — Будем писать красками яркими и светлыми.
— Так и великий Князь велел, — после некоторого колебания подтвердила Настасья, а сама наедине деверя попросила: — Последи, Ванюша, за изографами. Я хочу, чтобы Сеня после ордынского ада вернулся домой, зашёл бы в храм, как в рай!
Что-то болезненное дрогнуло в сердце Ивана от её слов, будто от дурного предчувствия. Она стояла рядом, смотрела пристально снизу вверх, худенькая, маленькая. Он давно простил невестке ту заушину, которую отпустила она ему зазря, несправедливо, а сейчас только дивился: такая слабенькая, робкая, Как смогла она его обидеть? Да, переменилась Настасья, бывшая Айгуста, иль сам Иван переменился ещё больше, чем она? Воспоминания о ранних утратах, об ушедших родных — маменьке, отце, младенце-племяннике, Фенечке — больше не причиняли ему боли. Он сделал открытие, показавшееся ему кощунственным настолько, что он старался о нём не думать, Только сознавал: так оно и есть — люди лишь не говорят об этом. Любовь, душевная привязанность делают человека слабым, уязвимым, зависимым. Вопрос, сколь велика радость от любви и родного тепла? Да, когда ты любим и нужен, ты защищён, убережён, но ушли любившие тебя — и ты один, открытый всем ветрам, всем борениям. Слабо светились отблесками детства Доброгнева и дядька Иван Михайлович, но и они отдалились, так же как и Феогност и Семён. Оставался только Андрей да ещё почему-то вспоминался Константин Михайлович Тверской, брат его Васенька, с которым так и не довелось встретиться. Что хотелось бы навсегда забыть, так это Орду. Там грязь, там коварство, там алчность — спёкшийся плат ненависти и страха. Неужели навсегда?
Иван и сам не мог бы сказать, чем томится. Тело его становилось сильным, а душа мякла, жалость какая-то подтачивала её. Сделать бы что хорошее для людей? Но он не знал — что. Он не мечтал стать былинным могутником, разгромить татарву, жадную и жестокую, он желал только, чтоб люди не вызывали больше жалости, которую приходилось скрывать за показным княжеским самовластием. Но как это сделать?
По просьбе Настасьи он часто стал ходить к изографам, сама она в собор и заглядывать не смела, говорила:
— Страшусь, мужу их труды не понравятся. А что я в них смыслю? Вот приедет, вместе и пойдём, и тогда всё увидим. Уж как его жду-у, Ваня! Может, какая нужда новая у них возникнет. Вместе с тобой ответ держать станем перед великим князем. Ты кажин день бывай у них. А я буду молиться и надеяться.
Голос у Настасьи певучий, тонкий, глаза жёлтенькие, а нос хрящеватый и как бы вечно озябший, оттого вид у Настасьи виноватый и словно бы наказания ожидающий. А ведь как была резва да приёмиста! На муже висьма висела безо всякого стыда. И Семён её не одёргивал, только усмехался с мужеской снисходительностью. Но последний год что-то стало твориться с Настасьей странное: обезличилась, утихла, словно съёжилась. Хотя не слыхать было, чтобы нелады шли промеж супругами...
Ивану и самому нравилось наблюдать, как чудодействуют живописцы со своими помощниками. Работали они неторопливо, но скоро, каждый день в два зачина: утренний и послеобеденный.
Утром замешивали известь в смеси с клеем, песком и сечкой льна и этим живо твердевшим на воздухе раствором крыли участок стены такого размера, который надеялись разрисовать в один зачин. Гоитан острой серебряной палочкой наносил по сырой штукатурке прориси. По установленным греками древним образцам Семён и Иван накладывали краски на строгий и точный рисунок в приплеск, жидкими слоями. Растворенные на яичном желтке дымчато-зелёная санкирь, жёлтая вохра, коричнево-красный багор на глазах впитывались в известь, глубоко окрашивая её.
Иван не раз уж видал, как творят изографы в Новгороде и в Москве, но как пишут фрески, видел впервые и понял, что это даже сложнее, нежели расписывать доски, потому что тут ничего нельзя ни исправлять, ни переделывать, а если ошибёшься — надо сбивать штукатурку и делать всё заново. Когда изредка случалось такое, мастера не бранились, а после покаянной молитвы раскалывали испорченную фреску и делали перерыв до следующего зачина. Удивляло, что ни гнева, ни ссор, ни малейшего даже неудовольствия не возникало при этом.
— Вы как бы и не огорчаетесь? — спрашивал Иван Гоитана, чья борода поседела от известковой пыли.
— А мы в таких случаях говорим: иди к муравью, о ленивый, и научись у него трудолюбивому деланию.
Монахи с кроткими виноватыми улыбками умывали руки, поглядывая на малый костерок, где сами готовили себе кашицу. Трапезовали не вместе с монастырской братией в урочные часы, а когда работа позволяла сделать перерыв. Сквозь лапы елей по краснеющему окоёму проглядывала светлая ночь, дым отгонял комаров; похлебав, монахи сидели, не помышляя о сне, отдыхали. Так хорошо было с ними, что Иван и по девкам ходить позабывал.
— Платят-то вам довольно? — вникал он, изображая заботливого хозяина.
— Денег страсть, да не во что класть, — отшутился княжеский тёзка. — Подумай, зачем нам, монахам, деньги? Вся оплата, опять же, в монастырь идёт, общий для братии прибыток.
Ещё не дотлела вечерняя заря, а утренняя уже зарумянила край неба, и птицы, не выспавшись, завозились по гнёздам, повинуясь долгу своих забот.
— Как это считается, птицы небесные забот не имут? Как не имут? В хлопотах целый день: как гнездо свить, как пропитаться и детей вскормить? — задумчиво говорил молодой монашек, разливая по деревянным чашам травный душистый отвар.
— Философ наш, — сказал Гоитан вполголоса Ивану. — Во всём до сути доходит.
— Учён, что ль, шибко?
— Простак, хотя и грамотный. Но книжником сделался и говорит много, иной раз красно, иной раз странно.
— В духе говорит иль от себя?
— Н-не знаю, князь. Мне ли об этом судить? Пришлый он, в нашем деле ничего не смыслит, еду нам готовит да вечера ждёт, чтобы поговорить. А мы так умаемся, что под глаголы его и засыпаем.
— Я, княже, прощён и призван, — таинственно сообщил молодой книжник, прислушавшись к разговору. — И прозвище у меня знаешь какое? Восхищенный. Смеются надо мной братья немного, да это ничего, не обижаюсь. Говорящие по научению бесовскому выступают из себя, сами не понимают, что рекут. А я молвлю только то, что знаю, что открыто бывает по моей твёрдой вере и смирению. Реку с жаром, не зная утомления, стучусь терпеливо, пока не получаю. — Он начал робко и как бы в забвении, словно по писаному читал, но глаза его были полузакрыты и лицо отрешённое, будто он любовался чем-то невидимым. Говорил негромко, но так убеждающе складно, что все притихли.
Дым от еловых головней поднимался и истаивал и уползал под бахрому ветвей в слабо колеблющуюся паутину. Серп новорождённого месяца сидел на верхушке ели. Сырь была в ночном воздухе и тонкое зудение;
Приходил ко мне ангел однажды, держал он ручную кадильницу и, обходя, кадил меня, — продолжал Восхищенный. — От того дыму, аромату неизъяснимого, впал я в забытье сонное. И он простёр руку свою, и положил длань мне на сердце, и гладил, говорил: «Не скорби!» И было небо, не то наше небо, какое видим ночью иль днём в изменчивости густого зноя иль стужи, беременной снегом, иль в тревоге гонимых ветром туч и обманчивости облаков, творящих нам непостоянные горы, лица, зверей и другое, каковое все тает во мгновение и делается иным. То небо столь полного и глубокого сияния, что кажется Твердью немыслимого простора и пространствия, цвета не имеет, но есть смешение несказанное нежности голубой и золотого блеска. Покой там и защита, и доверчивость ко всему напоминает отдалённо, может быть, тихую растворенную радость, какую испытывает дитя, прильнувши головкой к груди матери. Но это больше! Потому что там — свобода. От чего? От всего, что тянет и гнетёт здесь. От грехов, от желаний, от тягот плотского бытия. Да разве сумею я выговорить сие! Мал язык слов наших, чтоб Слово Божие, всё творение в себя вместившее, хоть в малой приблизительности выразить. Тонешь в голубизне небесной и в то же время возносишься и плывёшь тут же, ничем не шевеля…
— Куда плывёшь? — тихо спросил один монах.
— Вправо, — простодушно ответил Восхищенный.
Никто не улыбнулся.
— Почему же вправо? — опять спросил тот же монах, сумрачно думая о чём-то своём.
— Не знаю, братья! Только — вправо. Может, как солнце ходит?
— Не путай, Прохор, козлята с котята! — воскликнул молодой послушник, восторженно внимавший рассказу. — Ведь Восхищенный свидетельствует! А ты объяснения требуешь, ровно неук.
— Да... Тут не дыши... — протянул другой, по виду крестьянин-паломник.
— Да, да, вникай, — вставил ещё кго-то из-за спины князя Ивана.
— Братья, да ведь мы поломали ему рассказ! — рассердился на всех монашек с просвечивающей бородкой и в рваном подряснике. — Он ещё и позабудет всё, ишь глазами хлопает, будто только проснулся. Трудно говорил о чём-то, что описать, может, немысленно, а мы спрашивать зачали, куда плывёт, в каку сторону. Ну, что же, право, эх! Братия, братия! ---тянул он укорчиво.
И все впрямь поняли, что помешали свидетельствовать! что нельзя было перебивать и в земные понятия переводить видения тонкого мира.
— Может, ещё что скажешь, что вспомнишь? с надеждой прошептал князь Иван.
— Нету... всё, вроде... кабыть, в самделе отшибло, стёрло в душе... не знаю даже. И говорить чё-то неохота. В сон клонит, — бормотал Восхищенный всё тише, всё растерянней. — Только помню, будто обещание чувствовал, что ещё что-то мне откроется, и словно бы вскоре. Но... забыл я дальше, простите, ради Христа!
Он склонил низко лохматую голову, обнявши колени, так что огонь умирающего костра едва не доставал его и свалявшиеся кудри, и затих.
— А вот отцы Церкви учат, — наставительно заговорил Гоитан, — воздержись от высших созерцаний, если ты не достиг ещё крайнего бесстрастия, не гонись за тем, чего догнать нельзя, и не ищи того, что выше сил твоих. В прелесть он нас всех вводит.
— А слушать-то страсть как хочется, — сказал изограф Семён.
— Допрежь спроси, по благословению ли он вещает, — отрезал Гоитан.
— А ты, Гоитан, зачем в монахи пошёл, признайся? Дар живописный в себе чувствовал? — толика раздражения слышалась в вопросе князя Ивана.
— Не скрою, тоже избранничество ощущал: с детства отвергал установления, всеми признаваемые, отторгал внутренне власть пошлых истин — это, мол, не для меня, — и готов был подчиняться даже очень жёстким высшим правилам. Но пошлость была везде, а высшие правила — неизвестно где, и носители их тоже. Оттого и подался в монахи, чтоб волю свою отвергнуть в послушании, ибо она мучила меня. Да, услаждался блудническими словами и на пышноту титей засматривал. Теперь, видишь, мне нестыдно и нетрудно говорить об этом. Это давно отвергнуто, и я осудил. Прошлое миновало, и всё обновилось. Нищий духом не только не смущается находящими скорбями, но считает себя повинным ещё больше, как нуждающийся в сильнейших врачевательствах покаяния. И знаешь, ещё что скажу? Только после пострижения, только в уставах жизни монастырской нашёл я истинное окормление, истинную пищу душе моей, а с нею — радость, которую ничто ни отнять, ни умалить не может. Только не подумайте, братия, что хвалюсь перед вами...
Все сидели, опустивши глаза, лишь Восхищенный глядел от колен в каком-то болезненном несогласии.
— Кто о малых грехах не страждет, тот чрез них впадёт и в великие, — пробормотал он наконец.
Монахи продолжали молчать. Угадывалось, что тут некое соперничество тайное, которое их тяготит.
— Так, по крайней мере, наш игумен свенский учит, — с показным смирением прибавил Восхищенный, — а сам я ничего не знаю.
— Аль ты из Свейского? — встрепенулся князь Иван.
— Оттель. С тестем твоим притёк. Теперь тут останусь по внутреннему велению.
— Знавал ли в монастыре привратника Афанасия?
— Н-ну, знавал... — неохотно подтвердил Восхищенный. Слезящиеся от дыма глазки его с подозрением уставились на князя. — А пошто он тебе?
— Да бывал я у вас, беседовали... — так же неохотно проронил Иван.
— Он ведь знаешь кто? Счас скажу. — Восхищенный живо поднялся, прошуршал лаптями к Ивану. — Головник он! — выдохнул в самое ухо. — Да-да-да... Убивец. Князей-то брянских он порешил, когда смута была. Не один, конечно, но с такими же головорезами, как сам. Коих схватили, кои сбегли, а он в монастырь спасаться пристроился. Но батюшка Мокий, игумен наш, распознал, что он — душа нераскаянная и исправления не желающая. Из страха токмо прибег. Князь же Дмитрий простил его и к себе приблизил. Не знай, пошто. Все прямо дивились. Да и то сказать, не было бы того смертоубийства на Николин день, не стал бы Дмитрий брянским князем великим. Афанасий так теперь при нём и ошивается.
Ивана обдало изнутри холодом: вот оно выходит-то как. Да есть ли пределы коварству людскому и подлости? А ежели сам он смолчал, значит, прикрыл и князя брянского, и головника?.. «Но отец Алексий тоже знает, ему Фенечка говорила, и тоже молчит? Нет, это я оправдания себе ищу. Алексий связан тайною исповеди. Он и говорить об этом не станет. А мне что делать?» Мысли его заметались. Совет нужен, наставление. К кому кинуться? Феогноста нет, да и не пойдёт он к Феогносту. Тогда — к кому?
2
Утренний зачин бывал обычно до восхода солнца, когда в соборе царила предрассветная жемчужно-серая дымка. В зачин послеобеденный, когда фрески делались на южной стене храма, солнечный свет, пробившись через узкие окна барабана, окрашивал роспись золотом, и князь Иван любил приходить в храм именно в эти часы.
Нынче свет пал на стену не ровно, а отчего-то беспокойными волнами, словно бы бегущие по небу тучи пропускали его прерывисто, через свои разрывы.
Гоитан принял деревянное ведро с известью, начал было подниматься на леса, но что-то насторожило его. Он поставил ведро на верхние полати, спустился и прошёл к железным дверям собора. Распахнул их и отпрянул от пыхнувшего в промеж жара. Пламя с гулом втянулось в собор, чёрный дым начал стлаться по стенам вверх, а затем через нестеклённые окна барабана вытекать наружу.
Выйти через западные двери не было никакой возможности, на счастье, собор имел запасной выход через придел.
Ударили в набат кремлёвские колокола.
Иван обежал собор с южной стороны. Слепило глаза жаркое уже, вошедшее в силу солнце, в его свете ненастоящим казалось жёлто-жухлое пламя, которым объята была от закомар до маковки церковь Рождества Предтечи на самом конце Боровицкого мыса. Это близко, но не настолько, чтобы огонь проник оттуда в Спасский собор. Иван обогнул ещё один угол. Возле паперети полыхал такой же блёклый в солнечном ослеплении факел — это горела варившаяся в котле из конопляного масла олифа. Едкий чёрный дым валил в дверной проем, как в трубу. Поодаль валялись пылающие головни, доски — их забросило сюда ветром от уже догорающей Предтеченской церкви.
Ветер со страшной силой гудел в кронах вековых боровицких сосен, рыжие огоньки, словно белки, перескакивали с дерева на дерево, хвоя горела с весело пугающим треском. Обгоревшие сучья летели в воду Неглинной, испуганные рыбки прыскали от шипящих головешек.
Скорость пожара была столь велика, что выбегавший с Вёдрами и баграми на тушение посадский люд успевал залить лишь занявшуюся от головней траву. Надеялись, что пожар не перешагнёт через Москву-реку, и стало казаться, что самое страшное позади. Но огонь незаметно, словно украдкой пробежав вдоль кремлёвской стены, схватился за шеломчики сразу двух близ друга от друга стоявших церквей — Николы Мокрого и Зачатия Анны на Мокром конце. У всех деревянных церквей купола были крыты осиновой дранкой. Высохшие на солнце в месяцы бездожья, они Вспыхивали в одно мгновение. Следом занялись свечками луковки церквей Никиты Мученика, Козьмы и Дамиана, которые располагались неподалёку, разделённые Болвановской дорогой.
Вихревой, вздымавший вверх головни и даже целые брёвна ветер стих как-то враз, словно на стену налетел. Схваченные пожаром церкви тихо догорали, через завесы чёрного дыма пробивались всё более редкие языки огня, а дым становился всё синее и разреженнее.
Считали, что бедствие началось с церкви Рождества Предтечи. Но прибежали из-за Неглименья перепуганные и перепачканные сажей люди, с суеверным страхом рассказывали, что огонь неведомо откуда пал на церковь Бориса и Глеба на Ленивом Вражке, а уж от него перебросился через узенькую Неглинку к Кремлю. Наземные жилые постройки москвичи успевали залить водой или растащить баграми, а высоко Вознёсшиеся купола храмов были и уязвимее при верховом пожаре, и беззащитнее.
В каменном Спасе на Бору ничего не выгорело, лишь покрылись копотью свеженаписанные фрески.
— Кои уж и не отчистить, только откалывать и всё сызнова лепить, — сокрушался Гоитан.
А у Настасьи, не пришедшей ещё в себя от пережитого страха, иное прискорбие:
— Сеня шибко ругаться станет! — И она зябко поправила на плече тяжёлую соболью шубу, которую накинула впопыхах, когда выносила с боярынями добро из повалуши.
На берегу по-прежнему было знойно, набегавший из-за Замоскворечья ветерок наносил не прохладу и свежесть, а горький вкус пожарища.
— Сеня прискачет, может, прямо завтра, — тихо добавила Настасья надломленным голосом, так что не понять было, рада она скорому приезду супруга или огорчена.
3
Настасья оказалась более чем права. Семён Иванович приехал перед закатом солнца в этот же день, а ругался не просто шибко, но яростно, грубо, непотребно.
Великие пожары от злых людей или несчастных случаев повторялись в Москве каждые пять лет, и ни разу не удавалось выявить виновника. Этого не мог не знать Семён Иванович, однако накинулся на брата с требованием предъявить точный ответ.
— Кто пожар вздул?
— Бра-а-ат, откуда то мне ведать?
— Не ты рази за главного на Москве оставался?
— И при тебе надысь десять церквей...
— Замолчь, недоносок! Десять, но не двадцать же восемь? Ты где был, когда возгорелось?
— В соборе Спасском, росписи глядел...
— Во-о! Он росписи глядел! Ты не князь, а жопа с ручкой! И как ты будешь Русью править, когда меня Бог приберёт!.. Ну-ка, пойдём сходим, ещё поглядим на ваши росписи.
Настасья ухватила его за рукав, серый от дорожной пыли:
— Может, Сеня, переоблачишься сперва, потом уж?
Ласковый голос Настасьи несколько утишил и образумил Семёна Ивановича, он вспомнил, что ещё и не обнял жену, вернувшись после полугодовой отлучки, привлёк было её одной рукой, да тут же и устранился, спросил с неудовольствием:
— И чегой-то у тебя, мать, титьки-то столь дряблые?
— Сёмушка, откуда быть им с полоном, с той поры, как Костенька преставился...
— Ладно-ладно, — перебил Семён, — пошли в собор Спаса, поглядим всё же росписи, из-за которых пожар соделался.
Западная и южная стены храма были исполосованы жирными наплесками сажи, через которую лишь несколько фресок угадывались целиком, в остальных же разглядеть можно было то непонятно кому принадлежащую голову, то лишь нимб на ней, а то вообще только одно чьё-то кроткое око.
— А как же здесь-то возгорелось? Ведь здесь же камень негорючий? — вопрошал с гневом и упрёком Семён Иванович, словно неведомо ему было, что огонь — это стихия, которая, как всякая стихия, не просто могуча и грозна, но независима и принадлежит лишь себе одной в выборе того, что наметила в жертву.
— Олифа в котле, а уж от неё... — начал объяснять Иван и осёкся под свирепым взглядом старшего брата.
Семён резко прянул, как бы намереваясь ударить, но лишь отмахнулся одной рукой, потом второй, словно плывущий по воде человек. С этими нелепыми взмахами и на папереть вышел, плюнул в стоявший на треноге пустой котёл и тем, видно, облегчил душу. Спросил примиряюще:
— Изографы-то чьи? Новгородские?
— Они самые, — обрадованно подтвердила Настасья. — Гоитан да Семён с Иваном, тонкостно пишут.
Семён Иванович отошёл к обрыву. В междуречье Неглинной и Москвы-реки зловеще чернели освещённые лучами заходящего солнца останки церковных куполов.
— Тонкостно, калякаешь, пишут? — спросил снова с непонятной угрозой.
Настасья растерянно подтвердила:
— Тонкостно, тонкостно.
— Вот-вот, до того тонко, что рвётся! Ну, ладно, Иван с Андреем кутята слепые, а ты-то куда смотрела?
Настасья подавленно умолкла. Семён Иванович, кажется, не шутил, нимало не обращая больше внимания на жену, сделал знак Ивану и боярам следовать за ним и широким хозяйским шагом направился к дворцу.
У Красного крыльца встретился Чиж, державший на руках глиняного окраса голубя.
— Чегой-то ты его нянчишь?
— Самая крупная у меня голубица, обе ноги у неё обгорели.
Оказалось, что, хотя ни дворца, ни хозяйственных построек огонь не коснулся, голубиная вежа, поднятая над крышами амбаров, занялась огнём от занесённых ветром искр. Чиж не раздумывая кинулся спасать птиц. Распахнул дверцу, выпустил оставшихся в живых голубей на волю, сбил огонь и обнаружил вот эту пострадавшую голубицу.
— Отчего же ты полез вонючую голубятню спасать, а не храм Божий? — В голосе Семёна Ивановича прослушивалась нешуточная угроза, но Чиж отвечал беззаботно:
— Кабы я подумал, кого сперва спасать, наверное бы, побег к храму. А неколи было думать-то, рванулся к веже.
Семён Иванович повернулся к Ивану:
— Чтобы духу его в Кремле не было больше, забирай в свой удел.
— Завтра же, брат, и уедем в Звенигород или в Рузу, — отозвался Иван спокойно и кротко.
Семён озадаченно посмотрел в глаза брату и впервые как-то внутренне притих — задумался или усовестился.
— Чего же прямо завтра, погоди, вот проведём Боярскую думу, потолкуем. Андрюха-то где?
— С батюшкой Алексием в Радонеж отъехали.
Семён Иванович снова нахмурился.
— К отшельнику Варфоломею, — торопливо добавил Иван, а видя, что брат ещё пуще недоволен, подыскал покрепче оправдание: - Освятят церковь во имя Животворящей Троицы. И я хотел с ними, да нельзя веем-то отлучаться...
— Хоть на это соображения хватило, только отчего же не всем-то можно оказалось, — снова начал вскипать Семён, — нешто не оповестили вас гонцы о моём прибытии?
— Оповестили, вот как раз и оповестили, что завтра ты будешь.
— Гмм... А Андрей с Алексием когда?
— Они днесь, вот-вот вернутся.
Семён снова утишился. Иван поймал на себе благодарный взгляд Настасьи.
4
Давно не собиралась Дума, а потому в палате было не продохнуть. Званы на заседание оказались не только бояре старшие, большие и путные, дворяне окольничие, близкие к великому князю люди, около него находящиеся, но и бояре князей Ивана и Андрея, а кроме того, и вовсе какие-то люди пришлые, одному Семёну Ивановичу известные. Размещались, строго блюдя местнический счёт.
Семён Иванович — в красном углу на резном троне, одесную сторону — братья-соправители, слева — митрополичий наместник Алексий. Василий Протасьевич с сыновьями — следом за Алексием, а глаза в глаза им их злейший супротивник Босоволоков-Хвост, который непрестанным негромким разговором с молодыми князьями показать желает, сколь велик его вес туг. За Вельяминовыми расселись всегда неунывающе весёлые и очень все похожие на лицо братья Бяконтовы — Феофан, Матвей и Константин. А рядом с Хвостом друг его надёжный, старший боярин Андрей Иванович, прозванный за свою великотелесность и лошадиную выносливость Кобылой. Следом привычные места заняли Дмитрий Александрович Зерко, Василий Окатьевич Сорокоум, три сына Акинфа — Иван, Фёдор и Александр по прозвищу Морхиня. Бояре князей Ивана и Андрея приткнулись на пристенных лавках у самого порога вместе с боярами незнаемыми, прибывшими вчера с великим князем из Орды.
Семён Иванович был нынче уж не столь несдержанным и грубым, однако не без обычной гордынности, за которую получил славное прозвание.
Хотя, как и в прошлую поездку в Орду, вернулся он с ярлыком, однако же и со многими огорчениями. И не столько новый хан Джанибек больно затронул сердце надменностью и непомерным требованием серебра – это дело ожидаемое и привычное, сколько огорчили происки своих, русских князей, неожиданные и вероломные. Даже шурин ярославский Васька, татарский выблядок узкоглазый, туда же — великим князем возмечтал стать! Укорот ему удалось найти, однако же и седых волос у Семёна Ивановича прибавилось. Ярослав Пронский благоразумен был. И Костя Ростовский обид не помнил. Тверской Константин Михайлович ещё не изжил в сердце скорбь по старшему брату Александру и племяннику Фёдору» искавшим в Сарае высшей власти и нашедшим злодейскую казнь. Но вот третий князь Константин — нижегородско-суздальский — это уж змий так змий, прямо гад ползучий! Поначалу было Джанибек склонялся к тому, что Нижний Новгород должен принадлежать Москве, как то было при Иване Даниловиче Калите, а потом вдруг наинак перерешил. И не то чтобы Константин Васильевич закупил хана, больше серебра и мехов, приволок, нет, куда ему, голосракому, с московским князем тягаться, тут другое, опасное и зловещее, Кто-то надул Джанибеку в уши, будто, владея Нижним Новгородом, князь московский и владимирский может столь сильным себя почувствовать; что и Орду саму признавать не станет, дань со всех себе будет... брать. И кто такого ядовитого шептуна пустил? Может сам Константин Васильевич подстрекал татар, а то тверской Константин из тайной злобности оговорил, да и шурину ярославскому веры больше нет. Крепко судился Семён Иванович, сам себя превзошёл и в лести, и в красноречии, и в щедрости — тщетно всё оказалось. Нет больше у нас Волги и Нижнего Новгорода на ней, только бояре знатные отъехали оттуда, Москве желают служить головой и копьём, вот они, сидят рядом с окольничим Онанием, прошу их любить и жаловать.
Красочно и неравнодушно рассказав думцам о своей поездке в Орду, Семён Иванович сделал долгую и многозначительную остановку, потом вкрадчиво спросил:
— Может, во мне, грешном и недостойном, корень зла, может, плохой я христианин, никудышный правитель, достойный лишь оплевания и заушения, потому пошли на Москву изветы и оговоры, а-а?
Задав вопрос, он не ждал ответа — кто осмелится! Все и промолчали, но прошло некое протестующее шевеление: мол, что ты, что ты, великий князь! А Семён Иванович продолжал со скорбью в голосе:
— Я мог бы согласиться с вами, что так оно и есть...
Снова шевеление на лавках, уже негодующее: нам-де и в голову такое взбрести не могло, мы с тобой, государь, до гробовой доски!
— Да, мог бы, — настаивал Семён Иванович, — кабы не такое моё прискорбие. Злые наветники не токмо меня, но самого святителя Феогноста оклеветали... Будто владыка наш, коего мы все знаем как истинного бессребреника, имеет бессчётно много доходов, копит серебро и злато и что, дескать, по справедливости надобно, чтобы он платил в казну хана ежегодную дань, как все князья смертные платят. А ведь искони, по Ясе Чингисхановой, монголы освобождали духовенство от поборов. Владыка наш твёрдо стоит на своём, однако же ярлык ему надо покупать. Я и сам там сильно потратился, брал в долг не только у наших купцов, но и жидам ордынским дал заёмные харатей, и митрополит Феогност всё выгреб у тамошнего, сарайского епископа, надо теперь потраву восполнять. И Джанибеку я обещал, что сразу пошлю ему со своими верными боярами царский выход. — Семён Иванович цепким, прицеливающимся взглядом прошёлся; по рядам внимавших ему бояр.
Все правильно поняли его взгляд, беспокойно завозились на лавках, начали тихо переговариваться. Не в том только докука, что ехать в проклятую Орду — наказание, главное — раз выход, значит, новые разорительные поборы, а тут Москву после пожарища надо отстраивать. Но голос осмелился подать один только Хвост:
— И до кой поры, княже, будем мы ца-а-арю жопу свою для порки подставлять? Обнищали донельзя, в дружине одна броня на троих, коней боевых вовсе не осталось.
Семён Иванович посмурнел. Не хотелось ему осаживать своего любимца, да необходимо это, чтобы другим неповадно было роптать.
— Вот что, Алексей Петрович... Ты верно судишь, что надоело свою жопу для порки подставлять, но и то возьми в толк, что шире жопы не пёрнешь... Не хотел я говорить, да ладно уж... Владыку Феогноста хан не просто удерживает в Сарае, но нужит его в неволе, как какого-нибудь татя и головника. Вот ведь что вытворяют, нехристи! Так что поедешь ты, Алексей Петрович, и...
— Не-е, княже! — предерзко заперечил Хвост. — Пусть лучше вон татарские угодники Вельяминовы везут наше добро, а мне Москву ладить надо. — И полоснул взглядом по опрокинутым лицам супротивников своих, порадовался, видя, как затряслись малиновые щёки Васьки-младшего.
Семён Иванович настаивал:
— Требуется с ордынцами изворотливость, уклончивость в словах и поступках, а ты, Алексей, умеешь сноситься с людьми тонко...
При столь лестной похвале протестующе завозился Василий Протасьевич, не стерпел:
— Тонок волос, да не чист на том месте, про которое Алёшка поминал. Он всё испоганить может. Дозволь, княже, нам с Васей поехать, может, ещё вот и Фёдор Бяконтов с нами, всё уладим, как надо, хоть никакие мы не угодники татарские, изветничает волчий хвост, обидное для нас, старейших бояр, молвит.
Род Вельяминовых был не только старейшим среди бояр московских, но и самым зажиточным. Покойный Протасий за долгое безупречное служение великому князю сгрёб немалое богатство, а наследник у него остался один — вот этот сын Василий, который не только не потерял ни одного села или починка, но и приумножил владения. Немудрено, что много у них завистников, однако Хвост в этом не замечен — тут другое, тут полыхает всепожирающий огонь соперничества, который Семён Иванович не только не гасил, но незаметно подбрасывал в него сухой хворост. Так и сейчас поступил. Словно мимо ушей его пролетели обидные взаимные попрёки бояр:
— Дело-то сугубой важности, но творите его не днесь и не завтрева, обмыслить всё надобно очинно хорошо. Можа, двух Василиев Вельяминовых вместе с Алексеем Петровичем навострим против Орды многоглавой, ведь двое-трое — не один! Да, так, можа, и исделаем, а-а? — сказал простецки и опять не ждал ответа, лишь держал по-прежнему под прицелом лица бояр.
Долгое молчание настоялось в палате. И Вельяминовы и Хвост слишком хорошо понимали, что невозможное это дело — ехать им вместе, потому что непременно кто-то один должен верховодить. Ясно, что испытывает их великий князь, да только ни ропота, ни толкования быть не могло, огонь в груди каждого не потух, а затаился ПОД углями и пеплом, чтобы взняться с новой силой от первого порыва ветра.
5
Иван с Андреем готовились к отъезду из Москвы по своим уделам. Предчувствуя долгую разлуку, больше, нежели обычно, проводили время вместе, были всегда в согласии, старались ни в чём друг другу не перечить.
- Чёй-то Сёмка наш примчался из Орды как настёганный? Слова доброго не услышишь от него, — спросил не без огорчения Андрей.
— Слыхал, чай, на Думе-то, сколько всякой бяки... И наши князья вывёртываются, и татары вовсе ожидовели.
— Эка невидаль... Знаешь, Вельяминов сказал, что брат наш с коня сверзился. Во время перевоза через Оку конь его завяз одной ногой в тине возле самого берега, Сёмка не ожидал, улетел через лошадиную голову. А народу серпуховского на перевозе полно, такой, говорит Василий Протасьевич, хохот поднялся, орут: «Великий князь рюхнулся в грязь!»
— Возле Серпухова? — уточнил Иван, словно так уж это было важно, где именно их брат рюхнулся. — В твоём, значит, уделе?
— Ну да, а что?
— То-то он так сердито про тебя расспрашивал, как приехал. Где ты и почему его величество не встречаешь?
— Знамо дело, обидно с коня слететь, да ещё во всём царском облачении. Сейчас приеду, небось порасскажут мне тамошние люди. А ты, значит, в Звенигород?
— Не решил ещё, может, в Рузу сперва.
— Хорошо тебе, — позавидовал Андрей, — тебе отец завещал все земли в одной кучке и в стороне от всяких ратей, а мне, глянь-ка ты, что: Серпухов на Оке прямо на главной Ордынской дороге, там и сидеть-то страшно, да Лопасня тут же, а Перемышль — вона где! А Радонеж и вовсе с другой стороны Москвы.
— У меня тоже удел в чересполосицу, — успокоил брата Иван. — Руза и Звенигород — да, рядышком, но потом идёт большой удел Семёна, Можайская земля, за ней на реке Наре мои небольшие угодья, потом твоя Лопасня, а за ней опять мой совсем уж крошечный клочок на реке Луже. И зачем нас отец так перетасовал?
— Чтобы не ссорились, наверное.
— Да, а ещё, чтобы не могли обособиться, чтобы не захотели самостоятельными княжествами жить, в случае чего, чтобы не раздробиться, как при Мстиславе...
— Не-е, мы все заодин будем жить, единым сердцем, как батя завещал! — с большой верой сказал Андрей.
— Как же, не можно наинак! — Иван тоже не допускал в мыслях какого-либо несогласия с братьями. — Ты в Серпухов сначала?
— Нет, в Радонеж решил.
— Ты же там только что был.
— Был, но мимоездно, батюшка Алексий смыкал меня к отшельнику на освящение церкви.
— Видел Варфоломея?
— Он уже не Варфоломей, а Сергий. В день памяти древних христианских мучеников Вакха и Сергия он прошёл пострижение. Был боярский сын Варфоломей, стал инок радонежский Сергий, воин Христов.
— Отчего же Сергий, а не Вакх? Ведь у монахов заведено так, чтобы на одну букву были имена и от крещения, и от пострига. Вон батюшка Алексий в детстве был Алферием, и другие монахи в Спасском и Богоявленском...
— Вот батюшка Алексий как раз и говорит, что Варфоломей своеобычен во всём, даже и в выборе имени, — не захотел Вакхом быть, и всё.
— Он всё один в лесу?
— Что ты! К нему со всех сторон подвижники потянулись. Пока строят скиты. Их двенадцать уже, апостольское число.
— А медведь всё ходит к нему?
— Нет. Пока мы с тобой собирались поехать туда, поселенцы лес расчистили, много огородов насадили уже. А теперь решили свою слободку обнести тыном, чтобы защититься от диких зверей и лихих людей.
— Монастырь абы?
— Ну да, во имя Пресвятой Троицы.
— А Варфоломей-Сергий заместо игумена?
— Ходит с посохом, но властью своей пользуется только в церкви. А так все двенадцать каждый сам по себе, сам себя всем обеспечивает. Батюшка Алексий говорит, что Сергий хочет устроить особножительную обитель, как на Афоне монахи живут.
— Откуда ему ведомо, как на Афоне особножительствуют?
— Может, владыка Феогност рассказал, может, архимандрит Фёдор... Да и ростовский епископ Кирилл шибко образован, по-гречески честь может, вот как мы с тобой по-нашему.
— Феогност из Орды вернётся, мы сразу и уедем из Москвы, да?
— Конечно, как же без благословения владыки уезжать.
6
Феогност будто с того света вернулся, не узнать. Борода у него и так-то невидная из себя была, короткая и редкая, а стала вдобавок клочкастой и совсем седой, без единой чёрной нити. Нос ещё больше навис, а бурые усы под ним опали концами и сделали лицо владыки печальным, даже скорбным.
— Пока по степи ехал, не чуял, жив ли, мёртв ли, всё мнилось, гонятся за мной, схватят и опять в темницу заточат. Как через Волгу переправились, сосновые боры пошли — всё, отпустил страх. Но всё равно оба ярлыка при себе держал, дьяку не доверил.
— Как два ярлыка? Почему два? — удивился Семён Иванович.
— Истинно так. Один Джанибеков, второй супруги его, Тайдулы. Царица тебе много поклонов шлёт.
Досада изобразилась на лице великого князя.
— Дальше! — прервал он.
— В большом расстройстве я. Пришлось потратиться много. В темнице-то нам с архимандритом Фёдором не понравилось. Сидели, сидели, послал я его: скажи, мол, митрополит раскаивается и извиняется, что в волнении позабыл дары, загодя привезённые, хану предоставить. Шестьсот рублей пришлось отдать.
— Эх ты! — вырвалось у Семёна.
— А всё зря, — сокрушался Феогност. — И так бы нас отпустили.
— Без ярлыка-то? И что толку?
— Да то-то и оно. И я так рассудил. Но они, думаешь, чего так долго в летнюю ставку не откочёвывали? Чума, слышь, где-то в Азии, они в страхе большом сидели, дорогу огненную готовили. Зажгли костры, меж огней к горе Богдо побежали. Считается, через пламя чума не проскочит.
— Как бы на нас не прыгнула? — забеспокоился Семён Иванович.
— Сейчас почнём молебны служить об избавлении от всего, — заверил Феогност. — Еле жив вырвался владыка ваш. Устал я сильно, сынок.
Надменная усмешка скользнула в усах великого князя: сыно-ок!
— Засеки по всему порубежью со степью, на всех южных дорогах укрепить заставы, — распорядился он, обращаясь к Фёдору Бяконтову, — чтобы ни одна мыша не проскользнула, не токмо человек!
Пока не было Феогноста, много шло в Кремле пересудов о нём. Ругали Джанибека, призывали на него кары небесные, жалели владыку, который и немолод уже, и нездоров. С нетерпением ждали, а приезд его взволновал не только церковный клир и монастырскую братию но всех в великокняжеском дворце — от Семёна Ивановича до Чижа со Щеглом. Само возвращение владыки из ордынского ада было почти что чудом, а ярлык ханской супруги — и вовсе нечто сверхъестественное, во что поверить невозможно.
Пергаментный длинный свиток переходил из рук в руки, всем хотелось собственными глазами удостовериться. Да, так прямо и написано, сначала арабскими буквами, потом нашей кириллицей: «По Джанибекову слову, Тайдулино слово. Татарским улусным князьям и волостным, и городным, и таможенникам, и побережникам, и мимоезжим послам, аки кто на каково дело пойдёт...» И всем этим людям, кои могут встретиться на пути владыки Феогноста, предписано ни пошлины не взимать, ни даров и воздавания почестей не требовать, ни земель его, ни вод, ни городов, ни мельниц не трогать, «а кто беспутну силу учинит какову или пошлину замыслит, и умрёт, и поблюдется».
— И с этакой грамотой ты боялся в степи? — спросил Семён Иванович, а сам о чём-то другом думал. — И отчего это Тайдула тебе такое пожалование дала, а мне нет?
— Добрая да мудрая она царица, пожалела меня за страдания, кои перенёс я по вине чиновников сарайских... И ещё вон, видишь, что пишет: «А за нас молитву к Богу воздавай».
И Настасья большое любопытство проявила:
— Нешто у них жёнки...
— Хатуни, — поправил Семён.
— Всё одно. Неужто жёнки в мужние дела встревают? Вон, глянь-ка, как!
— Не всё так. Только Тайдула, она царица особенная.
Настасья ревниво помолчала, утешилась:
— Ну и что? А я вон монастырский Спасов храм расписываю.
— Сама нешто? — буркнул Семён.
— А Тайдула, что ли, ярлык сама писала? — нашлась Настасья. — А ну-ка, поглядим... — Она скосила глаза на грамоту, которую держал перед собой Семён, прочитала вслух: — «Акхозя, Мухтар, Учагуй, Каранчий писали». Вона — четыре дьяка писали! — победно заключила она. Рассмеялась: — А за меня три изографа в Спасе на Бору пишут.
Феогност рассказывал, как ордынцы выкручивали из него деньги, на какие коварства пускались, и всё это было понятно и известно слушателям, удивительным казалось лишь то, что это коснулось самого святителя, словно простого смертного человека.
— Но сильнее всего я страдал от лебеды, — пожаловался он голосом очень болезненным.
— От... лебеды? Это кою у нас в голодные годы в квашне замешивают? — не поверил Семён Иванович и покосился на братьев, которые от изумления онемели.
— От неё, от неё...
Братья снова опасливо переглянулись: уж не повредился ли головой владыка от непосильных страданий?
— Нешто ты её ел заместо хлеба?
— Не то, сын мой духовный. Лебеда та необычайно буйно цветёт, не то что в Москве. Тьма-тьмущая пыльцы её В воздухе носится. Абы тучи в грозу, только незримые. Залетает пыльца эта мне в нутро, и у меня дых спирает, в грудях давление, носа будто и нет, ртом воздух хватаю, как рыба на песке, а облегчения всё равно нет.
— От пыльцы невидимой? Она же столь ничтожна, даже и не пыль дорожная! — никак не мог понять и поверить Семён. Да и никто из слушателей не знал, как в такое чудо верить, но возражать или сомневаться никто не смел.
— Да, дети мои духовные, много на свете есть вещей незримых, но как невидимость души не отрицает бытие её, так и цветень лебеды, сокрытая от людских очей, есть не что иное, как Божие творение. — Феогност видел в глазах слушателей сомнение и неумело скрываемое недоверие, однако прощал их великодушно, только добавил: — Храни вас Господь от эдакой напасти!
Несмотря на физическую умученность, Феогност не выглядел сломленным и подавленным. В больших карих глазах его можно было заметить победительное мерцание, говорил он негромко, но с величавым достоинством, двигался степенно, без суетности. Феогност не мог предвидеть, что через несколько столетий христиане причислят его к лику святых как пострадавшего за православную веру мученика, он только знал, что ценой перенесённых страданий не просто спас Русскую Церковь от поборов и полётной разорительной дани, но защитил от иноверцев и язычников высокую правоту учения Христа.
Причастившись и получив благословение владыки Феогноста, братья великого князя со своими боярами и челядью отправились в свои уделы: Ивану по Смоленской дороге до Звенигорода предстояло проехать пятьдесят вёрст, Андрею по Переславскому пути до Радонежа — сорок шесть.
Глава двадцатая
1
Умели же наши далёкие предки выбирать столь безошибочно и с таким вкусом место своего обитания! Взглянешь на вбегающие от реки Москвы вверх по Сторожевой горе слободы, да только и подумаешь: именно для человеческого жилья уготовил эти дивные места Создатель! А облюбовавший их человек выстроил на гребне детинец, огородил его, встал на ветру и выдохнул:
— Звени! Город!
Довелось Ивану побывать в краях чужедальних, загадочных, привлекающих уж тем одним, что там всё не так, как у нас. Притягательны и Солхат, и Сарай, и Дикое Поле, но только чувствуешь себя всегда там беспокойно, неприютно. Иное дело — родные места. Они могут показаться скучными из-за своей повседневности, привычности, но стоит вернуться сердцем в них, воссоединиться с родной красотой, так уж и не захочешь больше ехать за тридевять земель. Прислушиваясь к шелесту листвы, к приглушённому клёкоту пробивающегося через вековые коренья деревьев родника, к вкрадчивому посвисту затаившейся иволги, к визгу зайца в чаще, ощущаешь, сколь таинствен знаемый с детства лес, сколь богат он своей внутренней жизнью — вряд ли меньшей, нежели пёстрый и разноязыкий восточный город.
Миновали последнюю заставу ещё затемно. Окольничий Онаний ехал во главе поезда, за ним держался след в след на высокой спокойной лошади князь Иван. Раскачиваясь в седле, он всматривался в темень окружающего леса, прислушивался к новым звукам. Разбушевавшаяся ли Волга, беспокойные ли степные ветра, летняя гроза или зимняя вьюга — всякая стихия настраивает на затемнённый, сокровенный лад, но таинственнее, неизведаннее и очаровывающее всего — многоструйный шум леса. Это впервые почувствовал Иван на реке Сестре, когда возвращались из Новгорода в Москву. Затем ещё не раз оказывался он в ночном лесу, стал, кажется, привыкать к нему, но вот сейчас снова то же: трепет, жуть, смутная опасность. Захохотала сова. В кронах еле просматриваемых на тёмном небе деревьев мечется какая-то нежить. Мелькнул под ногами мышачий огонёк. Всего-то светящаяся гнилушка, а в темноте — ярче полымя. Случись тот пожар в Москве ночью, куда бы больше несчастья принёс. Да и так — двадцать восемь церквей, страшно подумать... Но всё равно, нет оправдания Семёну за его грубость. Зараз сумел обидеть Ивана, Настасью, Чижа и всех ни за что. А ведь, может быть, он сам в том пожаре больше других виноват: говорил ему Алёша Хвост, что надо дружину по тушению пожаров укрепить, а он — потом, потом, как съезжу в Орду... Вот и съездил...
Никогда ещё не роптал на старшего брата Иван, первый раз радовался, что уезжает от него. Чем дальше отдалялась Москва, тем радостнее он ощущал себя идущим налегке путником, когда все заботы только о самом себе, а впереди радость, сбыточность надежд и желаний.
В Звенигороде княжеский наместник Жердяй, прозванный так за свою нескладность и длину, вёл хозяйские дела умело и рачительно. Иван посетил его недавно, а потому сейчас решил проехать мимо до села Рузы, что стояло на речке с таким же названием, впадавшей в Москву-реку. К тому же Звенигород лежал на великом торговом пути в Москву — от Новгорода через Волок Ламский и от Смоленска через Можайск, а Руза прямо в лесу, возле двух длинных озёр, столь богатых рыбой, что называли их Садками. Конечно, когда понадобится, гонцы Семёна и там отыщут, но всё же охота была забиться куда-нибудь поглуше.
Княжеский дом в рузской усадьбе резко выделялся среди холопьих изб. С изузоренными и раскрашенными башенками, с высоко взнятыми горницами, с вислыми площадками и лестничными переходами, он в своём великолепии уступал только стоявшей бок о бок с ним церкви во имя Рождества Богородицы.
Управляющий усадьбой — волостель Кузьма Данилович Хмель — был немолод. Встретить князя вышел, Опираясь на крепкий ореховый батог, выцветшие голубые глаза его слезились на солнце, но был он, как всегда, бодр и памятлив. Справившись о здоровье великого князя и всех его родственников, порадовался, а узнав о пожаре, перекрестился на деревянный крест церкви и попросил Пречистую отвести эдакую беду от Рузы. Кинул на Ивана взгляд вроде бы виноватый:
— Вот ведь грехи наши тяжкие. Вчерась и третевдни молился, чтобы Заступница дожжи от нас отвела, а днесь, вишь, от огня уберечься желаю... Вот и угоди на нас;
— То-то мы удивились, что после Звенигорода Дороги пошли расхлябанные.
— И не говори, княже! Разверзлись хляби: небесные, целую седмицу льёт и льёт. Сена ещё не накосили, а тут уж овёс поспел. — Кузьма Данилович собрался, видно, полный отчёт о хозяйских делах представить, но его заглушил разноголосый звон и звяк — возвращались с пастьбы коровы, у которых подвешены были на шеях ботала. Выждав, когда стихнет трезвон, волостель пожелал: — Сто тебе быков, княже, сто коров, на пастьбу бы шли да помыкивали, с пастьбы бы шли — побрыкивали... Они, вишь, и побрыкивают. Без пастуха ходили в лес. Хорошо выпасаются. Одну, правда, волки задрали, да она сама виновата, убрела в топь, завязла по титьки.
— Ладно, Данилыч, завтра Дорасскажешь, — остановил его Иван, а про себя порадовался: необременительные заботы — овёс да сено, коровы да волки, ни тебе баскаков, литовцев, чёрного бора новгородского — ни-че-го! Это совсем другая жизнь!
Заботы, верно, были не державные, однако набралось их столь много, что несколько дней кряду Иван принимал челобитные от крестьян и холопов из Рузы и окрестных деревень и починков.
Красное крыльцо княжеского дома сходило на берег тихоструйной речки. Близ воды подручные Кузьмы Даниловича расстилали каждое утро шкуру большого бурого медведя, которого когда-то убил на охоте великий князь Юрий Данилович. Воспоминания о дяде, ставшем виновником смерти Михаила Тверского и павшем затем в Орде от рук мстительного Дмитрия Грозные Очи, остались для Ивана непроходяще болезненными. В один из приездов сюда он велел волостелю убрать эту шкуру с глаз долой, но Кузьма то ли очень дорожил ей, то ли не понял, снова выносил её с большим бережением, а на неё водружал деревянное кресло без спинки, но с удобными подлокотниками.
После молений и завтрака Иван сходил с крыльца и садился в кресло, чтобы встретить и рассудить всех, кто имел к нему какую-либо надобность. Рядом с его креслом становились по сторонам и сзади духовник поп Акинф, дьяк Нестерко, управитель, тиун, ближние бояре во главе с Иваном Михайловичем. Поодаль, справа и слева, выстраивалось с десяток вооружённых детей боярских — на всякий случай.
Дни установились погожие, жаркие. Иван поменял свою княжескую островерхую шапку с соболями на лёгкую тафью. Он слушал дела и принимал челобитья сидя и не обнажая головы, тогда как все к нему обращавшиеся непременно ломали шапки. Кто жаловался, благодарил или подносил некий дар от себя (двухметрового, только что пойманного сома, например, или бочонок пива из ячменя нового урожая), тот склонялся перед князем в пояс — ударял челом. Кто же приходил виниться в каком-то прегрешении или с просьбой, что было чаще всего, тот кланялся большим обычаем — бил челом: касался лбом земли, а если вина была слишком велика или просьба нескромна, то не просто касался, но ещё и пристукивал челом по твёрдой земле.
В самый первый день самый первый челобитчик, бедный крестьянин в заплатанном озяме и стоптанных тупоносых лаптях, столь усердно тюкал лбом, что Иван встревожился, спросил стоявшего рядом с ним Хмеля:
— У него всё с мозговицей в порядке?
— Притворщик, исполошить тебя желает, — отвечал управляющий вполголоса, но крестьянин расслышал, поднял взгляд на князя и, не вставая с колен, запричитал:
— Как притворство, отец родной! И с мозговицей у меня не враскид, одначе же лоб, верно, свербит, столь много уж поклонов я им отбил твоему тиуну, всё впустую, на тебя, отец родной, вся надёжа!
— На чужого коня взлез, а пеню не плотит, — уже полным голосом пояснял Хмель.
Иван знал в лицо почти всех страдников и холопов, которые обрабатывали в его Рузской волости дворцовую и боярскую земли. Но оброчные крестьяне с чёрных земель были людьми вольными, бравшими у князя участки пашни и лугов в съём, они постоянно менялись, и князь мог видеть их только по нечаянному какому-нибудь происшествию, вот как в этот раз.
— На чьего же чужого коня взлез? — начал расспрос князь.
— Такого же, как он, черносошного христианина конь был. Стреножил его хозяин и пустил в дол пастись, а этот снял путы с передних ног коня, взнуздал его и запряг в соху. Всю ночь на огнище новину орал, пенья-коренья вывёртывал, вконец умучил животину и после того не отпустил, а на свой двор загнал.
— Украл, стало быть? «Аще кто всядет на чужь конь, не прошав, оно ему три гривны». Так по нашей «Русской правде».
Челобитчик терпеливо стоял на коленях, повесив повинную голову, а при упоминании трёх гривен снова начал колотиться о землю, страдальчески выдавливая из себя:
— Нету, государь, трёх гривен, откуль взять мне?.. А конь-от не запалился, не охромел.
Иван раздумывал, не зная, как поступить.
— Прозвание какое?
— Назарий я Хухляка.
— Эко угораздило тебя, что это за Хухляка такая?
Крестьянин промолчал — не хотел сказать или не знал, что отвечать. За него отозвался волостель Хмель:
— Говорил я тебе, княже, что притворщик он, харя, рожа, одно слово — Хухляка. Он и оброк ещё за летошный год задолжал.
Князь построжал:
— Как же это, Хухляка? Оброк ты мне обязан давать, раз моей землёй пользуешься!
— Да откуль мне взять-то? — опять запричитал челобитчик. — Семь ртов у меня, а земли мне Хмель дал самые огнищанские, как их без коня обиходишь?
— Правда ли, что семь ртов?
— Вона, считай сам, — Хухляка обернулся к входным воротам.
Возле толстой вереи жались, не решаясь переступить границу усадьбы, чумазые ребятишки. Иван сосчитал их, прикинул: пятеро, старшему не больше семи, погодки, значит, а девки или мальцы — не разобрать. У всех одинаковые спутанные жёлто-соломенные волосы, все босоноги, на всех одинаковые серые посконины до колен.
— А что, Кузьма Данилыч, кобыла пегая не пала ли? — спросил Иван.
— Како пала, сужерёбая ходит, — отвечал торопливо Хмель, угадывая намерение князя и явно не одобряя его.
— А мерин караковый?
— Охромел, сразу на две ноги припадает.
Хухляка тоже понял, что молодой князь добр к нему, готов, может, и долг отсрочить, и коня внаём дать и что всё зависит теперь от Хмеля, ухватился за его красный сафьяновый сапог, взмолился:
— Отец родной, помилосердствуй! Выпользую я хворого мерина и пеню отдам.
Хмель отдёрнул ногу, встал за спину хозяина, князя своего, не желая ни перечить, ни советы давать.
— Бери каракового! — принял решение князь и увидел, как запрыгали у вереи, взбивая пятками пыль, Хухлякины рты.
Иван был горд своим первым самостоятельно принятым решением, радовался, что помог в беде черносошному холопу. Однако боярское его окружение настроено оказалось иначе.
— Эдак, батенька, ты всю свою отчину рассоришь, — упрекнул Иван Михайлович мягко, но наставительно.
А Хмель словно бы личную обиду претерпел:
— Я его нарочно нужил, чтобы заставить лядины обустроить, а ты коня ему!
— А без коня как же он выкорчует новину?
— Надобно ему прежде дожечь порубки, Зачистить пустошь, потом только орывать.
— Он так и сделает.
— Нет, княже, говорил я тебе, что он притворщик. Он теперь погонит лошадь к брату своему, а тот извозом занимается. Повезут в Волок Ламский дранье да воск.
— Вот, значит, прокормит свои рты и пеню заплатит.
— Ага, а оброка за землю уж и не жди!
Иван упрёки своего управляющего с полной верой не принял, однако стал вершить свой княжеский суд, правый и милостивый, осмотрительнее, советуясь и обдумывая окончательное решение заранее.
Приходили крестьяне, спорившие о меже, рыбаки, жаловавшиеся на похитников их неводов погорельцы, просившие помочи, а больше всего было крестьян, потерпевших неудачу на поле из-за засухи или морозов и просивших на этом основании сбавить или отсрочить оброк.
После приёма челобитчиков отправлялся Иван проверять самоличное, что и сколько привезено из оброков и даней, как бережётся в амбарах и закромах его добро. И угодья свои, по примеру отца, объезжал верхом в сопровождении бояр. Наблюдал, как шла косьба сена на пойменном лугу, как крючили горох, теребили лён, жали и молотили рожь.
В дождливую осень и в зиму хозяйских дел убавилось, Иван коротал длинные вечера за чтением Псалтыри либо слушал своих потешников Чижа со Щеглом.
Девятого марта, на Сорок мучеников, кончилась зима, на проталинах появились жаворонки, а через два дня примчался от брата гонец: одиннадцатого марта в Москве преставилась княгиня Анастасия-Айгуста.
2
Её положили в Спасе на Бору, в церкви, обустройству которой она отдала столь много забот. Торопилась с фресковыми росписями, чтобы угодить мужу, а получилось — себе самой приготовила усыпальницу. Всё внутреннее убранство было сделано под её приглядом и оплачено из её личной казны, и хорошо у неё всё получилось. Знать, жёнки от естества своего наделены большей чуткостью, силой воображения, стремлением к лепоте. Она просила Гоитана не писать в простенках между окнами барабана праотцов жестокими и неподкупно суровыми, как тот собирался по своим подлинникам. Изограф внял её просьбе, написал все лики светлые, добрые.
Храм во имя Спаса. И его образ в куполе не суров, взор его не гневен — Спаситель взирает с поднебесья огромными, широко открытыми голубыми глазами задумчиво и вопрошающе. И во всей своей земной жизни окружён он на фресках Гоитана нежной любовью и поклонением людей, во искупление грехов которых отдал Он свою жизнь.
Стенопись начинается с изображения новорождённого Иисуса в яслях — начало жизни, начало мира. На последней фреске — распятие, на кресте Иисус страдающий и одинокий — конец земной жизни, конец мира. Начало и конец — как совместить, соединить это в слабом человеческом сердце? Неужто вея жизнь человеческая заключена между тем, чего ещё нет, и тем, чего уже нет? И значит, жизнь — это одно лишь мгновение? Да, но сколь бесценно дорого это мгновение! Бывает, что маленькая птичка влетит в одну дверь и вылетит в другую: мгновение этого перелёта так приятно ей! Но оно кратко, и птичка снова погружается в бурю, и снова бьёт её ненастье: такова и жизнь наша, если сравнить её с временем, которое ей предшествует и последует, — это время беспокоит и страшит нас своей неизвестностью.
Иван в последний раз встал на колени перед распятием, помолился за упокой души Настасьиной, тихой безвинной птичкой пропорхнувшей сквозь жизненную юдоль.
Повернулся к выходу — над коваными дверями картина Страшного Суда. Не забыла Настасья и про конец света, и краски тут уж иные — зловещие: солнце багровое, как запёкшаяся кровь, дождь из огня и серы, град из раскалённых каменьев. Никто, даже и птица горазда, Суда Божия не минует!
Настасья?.. Феодосья?.. Маменька родная?.. Где вы, призваны ли на сторону десную Христа[82]? Встречусь где с вами в судный час? Да пусть хоть и на шуйной стороне Страшного Суда, лишь бы с вами, а здесь я, как и вы при жизни, совсем-совсем одинок.
На поминках в девятый день кончины Настасьи пришли в церковь Спаса всей родней. Семён был молчалив и мрачен. Иван, желая как-то развеять угрюмость брата, сказал:
— Вот как постаралась Настасья для себя, сколь лепо расписала храм.
— Чего-о? — словно даже с угрозой отозвался Семён. — Эх и малахольный ты, Ванька... Для се-е-ебя-я... Как бы не так! Всё это я один по батюшкиному наказу соделал. Только тогда Москва станет стольным городом всей Руси, когда будет духовным центром русского народа, — не помнишь разве эти батюшкины слова? Надо, чтобы не только кафедра митрополичья была здесь, но и все святыни церковные, понимаешь ли, голова — два уха?
— Однако же Гоитану, Ивану, Семёну и другим изографам из Настасьина серебра всё оплачено, — робко вставил Иван, да только ещё пуще разгневил брата:
— Не велику потраву понесла покойница. Ты погляди да посчитай, что Феогностовы гречины в каменной церкви Успения Богородицы порасписали, тоже по сырой штукатурке, и что мои, русские иконники Захарий, Иосиф, Николай и прочая дружина в соборе Святого Михаила. И всё из моей казны оплачено.
Всё правильно, наверное, говорил брат, но холодом дохнуло от его слов. Сразу после девятин Иван велел окольничему готовиться в обратный путь до Рузы.
Дороги совсем развезло, сани то раскатывались по льду, то, подобно речной лодие, рассекали на два уса снеговую скопившуюся воду, то вдруг вставали как вкопанные, оказавшись на голом вязком взлобке. Иван, укрывшись медвежьей полстью, дремал в крытом возке, сваливался то на одну, то на другую сторону, временами залетала к нему мокрая снежная ископыть, обеспокоенно покрикивали верхоконные бояре, но всё шло мимо его внимания, он оставался мысленно в Кремле. Семёна можно понять, он страстно желал иметь наследника, два сына родилось у него, Васенька да Костя, но оба померли. Две дочери остались сиротками, их вспухшие и покрасневшие от непрерывных слёз глаза Иван никак не мог забыть. И причитания плакальщиц продолжали виться и звучать в ушах Ивана, он невольно повторял про себя их заплачку:
Расступися, мать — сыра земля,
Ты раскройся, гробова доска,
Встань, проснися, родна матушка.
3
Никогда не задумывался раньше Иван о том, что он, в сущности, совершенно одинок в мире. Не оттого только, что сирота, без отца, без матери. Есть братья и сёстры, есть любимые бояре. Но к кому из них обернёшься, если вдруг откроются сердечные раны — детские унижения, неправые наказания, неотмщённые обиды? Может, одна только Айгуста-Настасья смогла бы его понять, а теперь и её нет. А брат Семён, став вдовцом, ощутил ли одиночество после её смерти? Если да, то почему столь груб и небрежен? Из-за того же одиночества, которое не желает выказывать как некую сокровенную тайну души?
Прошлый раз уезжал от Семёна с лёгким сердцем, скрывая радость освобождения от назойливой и раздражающей опеки брата, с надеждами и ожиданиями новизны. А нынче предстоящая жизнь в своём уделе утратила прежнюю притягательность, представлялась уже скучной и необязательной. Может быть, поэтому, наметив ехать в Рузу, вдруг в пути передумал и велел остановиться в Звенигороде.
Весна была затяжная, дни стояли пасмурные, серые. Береговая гора Сторожа, всегда столь величественная, сейчас выглядела прискорбно: грязные заплатки снега на оттаявших склонах, глинистые подтеки, а перед крепостным тыном скопленный за зиму и теперь разоблачённый срам — мусор, помои, маленькие трупики котят и щенков, которых умертвили, наверное, сразу после их рождения/ слепых, ни разу не вдохнувших воздуха, не издавших и слабого писка. Но внутри сторожевого укрепления Звенигород выглядел вполне исправно — наместник Жердяй знал своё дело. И княжеская усадьба в полном порядке, ухожена, обжита, всем обеспечена. И челядь дворовая встретила радостным галдежом: де, заждались своего князя, де, уж не обиделся ли князь за что-нибудь, всё в Рузе да в Москве, а славный Звенигород знать не хочет. И челобитий накопилось преизрядно.
Жердяй с того и начал:
— Ждут не дождутся, княже, многие твои люди слова и суда твоего.
— Что? Опять про оброк, про украденные невода, про задавленных кур? Да-а? — устало поинтересовался Иван.
Жердяй оторопело умолк, раздумывая, как понимать вопрос князя.
— Или ухожи бортные не поделили? Али из-за межи мордобойство? А-а? Чего молчишь?
— Всё, что поименовал ты, княже, то всё и есть в челобитных. С утрева завтрешнего...
— Нет, нет, — перебил наместника Иван. — Ни с завтрешнего, ни с послезавтрешнего... Надоело... После как-нибудь. — Иван направился к крыльцу, наместник шагал следом, добавил вслед уж без всякой уверенности:
— Пусть опосля как-нибудь, но вот пришлец некий сугубо до тебя домогается.
— Что за пришлец? — Иван остановился.
— Прозвания своего не сказывает, на погляд — не разберёшь. Думали, уж не тать ли, не головник ли, в погреб хотели сховать до тебя. А он сказывает, будто он верный слуга тестя твоего. Какой такой слуга, какой тесть? Облыга, надо быть, однако из погреба мы его всё же вызволили, но под приглядом строгим держим.
Уж не Афоня ли Турман?.. Иван поёжился от недоброго предчувствия, сказал упрямо:
— И с ним после, потом... — Ступил на первую площадку крыльца, остановился в задумчивости. Обернулся к Жердяю: — Ладно, давай его сюда.
Предчувствие не обмануло: длинные руки, сутулые плечи — он, Афанасий, несостоявшийся монах, брянский дружинник и вор. Он кинулся к Ивану как к спасителю своему, пал на колени, обхватил руками его ногу и прижался лицом к мокрой головке сапога. Иван не отдёрнул ноги и не предложил Афанасию подняться.
— Не на рыбалку ли прибыл?
Афанасий запрокинул густо заросшее курчавой шерстью лицо, после недолгого остолбенения понял Намёк, начал горячо клясться:
— Лопни глазоньки, отсохни рученьки, в тартарары провалиться, если вру. Сам не ведаю, как тогда такая штука случилась, не иначе, черт надоумил!
Жердяй, бояре и челядь стояли полукругом возле крыльца, силясь угадать, о чём идёт разговор у князя со странным пришельцем. Афанасий, закончив, ждал решения князя.
— Афоня, глянь-ка, вон с подголовки сенника[83] выглядывает.
— Кто он, княже?
— Да черт-то, который тебя надоумил.
— Н-ну, неуж?
— Верно-верно. Слышишь, говорит, что сам ни в жизнь бы не домакушился новгородские гривны в подковы переплавлять, пускать их в озеро, а потом удой ловить, как карасей.
Афанасий понял глумление князя как прощение и дозволение подняться с колен, сказал с большой искренностью в голосе:
— Твоя правда, Иван Иванович, голова у тебя Божьей милостью, глубоко ты проницаешь человека. Не черт, вестимо, а князь Дмитрий Брянский, который хуже черта, толкнул меня на богомерзкое дело, я ведь подневольный у него был, как ослушаться?
— Он тебя прислал сюда?
— Не-ет, нет-нет, Иван Иванович, сам-один я к тебе за милостью твоей притёк.
— А где князь Дмитрий?
— Не ведаю. Может, в лесу брянском заплутался, может, в Десне утонул, может, волки его сожрали, может, сам с голоду околел.
— Отчего же так — с голоду?
— Литовцы воюют Брянщину, вот-вот в детинец войдут.
— А где князь Дмитрий ты, значит, не ведаешь?
— Не ведаю, не ведаю, великий князь! Соображаю, что мог он и пивом опиться, помнишь, чай, как он лаком до пива-то, опился небось, его и разорвало.
Иван не выказывал ни участия, ни сомнения. Судьба бывшего тестя его мало заботила, он лишь вспомнил, как князь Дмитрий, на правах умудрённого родственника, второго отца, советовал ему, тогда желторотому юнцу: «Помни, Ванюша, что правду говорят только дети, дураки да пьяные». И клятве Афанасия не поверил, хотя и не знал, что тот, говоря вслух «лопни глазоньки», про себя добавлял «твои», так же и про рученьки, да про тартарары.
— Ну, ладно, Турман, как притёк, так и утекай отсюда. Прямо сейчас.
Афанасий снова бухнулся на талый снег, обнял сафьяновый сапог Ивана, взмолился:
— Не гони, Иван Иванович, не гони! Я тебе пригожусь. Я ведь один как перст на Божьем свете, некуда мне податься.
Один?.. И ему, Турману, ведомо чувство одиночества? Это можно понять, можно разделить и посочувствовать.
Уловив колебания князя, Афанасий начал просить ещё горячее:
— Куда хочешь приставь меня, везде буду служить тебе верно, как пёс.
Иван сам для себя неожиданно объявил Жердяю:
— Определи его на конюшню и подготовь обельную грамоту.
Афанасий ещё чувствительнее обнял его сапог.
4
Жердяй не одобрял решения князя, однако возразить не посмел. А затем и сам стал доволен — оказалось, что взяли очень работящего холопа. Афанасий дневал и ночевал на конюшне. Лошади у него были постоянно накормлены и напоены, стойла вычищены. А княжеского вороного жеребца Ярилу он пестовал особенно — и корм давал отборный, и чистил его дважды на день, хвастался:
— Ярило у меня, как солнышко, блестит!
Предложил Жердяю:
— Утри жеребца моим рушником.
Жердяй провёл белым платом по упругой, мускулистой шее Ярилы — ни пылинки! Резко огладил круп коня с одной стороны, с другой — рушник остался чистёшенек.
Жердяй по хозяйской привычке не хвалить, а только ругать холопов, и сейчас не выказал своего восхищения, но князю про рушник рассказал. Тот выслушал вполуха, махнул рукой и уединился в своей горнице. Уже целую седмицу сидел он в затворе — молился, читал Псалтырь, а из дому выходил только в церковь. На все предложения Жердяя рассудить спорные дела и выслушать челобитья отвечал одно и то же:
— Потом, после.
Бояре и холопы недоумевали:
— Словно подменили Ивана Ивановича!
И даже такое предположение возникло:
— Уж не умоповредился ли он?
Иван Михайлович, зная князя с его младенчества, успокоил:
— С ним и раньше такое уныние случалось. Надо его как ни то расскучать, встряхнуть. Может, на потеху зазвать?
— Потеху можно изделать. Медведь-шатун объявился, шастает по деревням и починкам, баб с ребятками пугает. Да и мужиков тоже.
— Скажи сокольничему, пусть всё подготовит.
— Да Святогон хоть сейчас готов.
— А я князя попробую подвигнуть.
Иван выслушал своего старого дядьку с недоверием:
— Когда это ты, Иван Михайлович, ловцом зверя заделался? Я не знал этакой страсти за тобой.
— Да, это так, какой из меня ловец. Но вот Жердяй со Святогоном удальцы, хоть с соколами и кречетами, хоть на вепря или медведя с рогатиной.
— Пошли за Святогоном, узнаю, что за потеха.
Святогон был княжеским ловчим и сокольничим. Круглый год занимался ручными охотничьими птицами — привозил из Двинской земли птенцов, гнездарей, и пойманных тенётами слётков на крыле. И тех и других терпеливо вынашивал — выкармливал и приучал, а навыки напасть и догонять убегающую или улетающую дичь у этих птиц были врождёнными. Самых лучших соколов и кречетов отвозили в подарок хану и ордынским вельможам, самим же заниматься охотой было всё недосуг.
Слышал Иван, что некогда Святогон был муромским боярином, владел богатой усадьбой, имел зело красовитую супругу. Но так сталось, что имение разграбили и сожгли татары, а супругу отбил у него князь соседнего удела. После этого и явился он к Ивану Даниловичу Калите, но от боярских почестей в Кремле отказался, попросил определить его хранителем ловчих и соколиных путей, к чему имел издавна душевную наклонность. С той поры и живёт тихо и скромно в Звенигороде, а о родном Крае напоминает ему лишь прозвание: сто лет назад жители Мурома выгнали из города епископа Василия, а потому всех появившихся в иных местах рожаков этого города кличут святогонами.
Он был жёлт ликом, будто монгол, но узкие скулы, светлые глаза и русые волосы не оставляли сомнения в том, что его муромские предки принадлежали к славянскому племени вятичей.
— Не забыл ли имя, кое от крещения получил?. — спросил Иван, когда Святогон переступил порог его горницы — не робко, не как Челядинин переступил, но с прямой спиной и высоко поднятой головой.
— Святогоном меня обзывают девятый год, а до этого три десятка лет чествовался я Досифеем, сыном Глебовым. — И ответил тоже с достоинством, не борзясь.
— Дядька мой сказывает, что потеху вы с Жердяем затеяли, да ведь не срок?
— То-то и дело, что медведь до срока из берлоги вылез.
— Шатун? Чего же ему не спалось?
— Не сказывает, — улыбнулся Святогон. — Да и как спросишь, мужик серьёзный! Лежал бы себе до Николы Вешнего, сосал бы лапу, а он и до Благовещения не дотянул, жира, стало быть, мало запас с осени. Теперь вот шастает.
— Один? Тяжело одному...
Святогон помолчал в задумчивости, возразил без особой уверенности:
— Одному вольно жить.
Иван тоже не торопился со словом, вспомнил, что Святогон остался соломенным вдовцом, решив не обзаводиться больше семьёй.
— А вы с Жердяем, выходит дело, решили отнять волю у него?
— Надоть, князь. Дурить стал медведь, с голодухи может не то что скотину, человека задрать.
— Крупный зверь?
— Самого не видел, но по следам тропил. На снегу он свою босую ногу отпечатал — я двумя ладонями не смог накрыть, столь велик след.
— Как же мы его изловим?
— Всяко можно. Можно преследовать, скрадывать, заманивать. А когда охотников много — загоном или облавой. Шатун по заранью возле тетеревиных токов кружится. Начнут косачи поединки, не видят ничего вокруг себя, медведь тем и пользуется, нет-нет да и цопнет какую птицу. И на Мошниково болото наведывается. Там глухари со своими капалухами брачные игры начинают. Я его загодя выслежу, после этого мы все вместе окружим со всех сторон и... изловим, как ты говоришь.
Иван раздумывал: не очень прельщала его потеха, но отказаться — трусом прослыть. Святогон добавил беззаботно:
— Зверь, конечно, могучий, голодный и злой, но ни копья у него, ни стрел калёных, а твои дети боярские до зубов вооружены. Да и мы с тобой не с голыми руками пойдём.
Не прост Святогон: нашёл убедительные слова. Отбросив сомнения, Иван велел готовиться к потехе.
Добираться до лесного становища, что близ Мошникова болота, решили на лошадях: князь с наместником и ловчим верхом, все остальные на двух санных подводах. Ивану хотелось оседлать Ярилу, но Святогон решительно возразил:
— Лошадей надо брать старых, не пугливых.
Афанасий поддакнул:
— Знамо, такого коня да в превратность пускать! — И поскорее, пока князь с ловчим не передумали, отвёл Ярилу в стойло.
Уезжали на два дня и всего лишь на потехи, но все остававшиеся в усадьбе холопы, жёнки и ребятня высыпали на подворье, словно на опасную рать мужиков провожали.
Под седлом Ивана была старая мосластая кобыла, но шёлковая зелёная попона, наборная уздечка, серебряные стремена и её преобразили на миг в царского скакуна. И всадник разряжен под стать: на голове шапка с соколиной опушкой, шитая серебром да золотом, с каменьями многоценными, на плечах — парчовая шуба, подбитая рысьим мехом. Иван чувствовал на себе восхищенные взгляды провожающих, но нарочито хмурился, поглядывал по-хозяйски на готовых в путь дружинников и детей боярских.
— Пора! — негромко сказал Святогон.
Иван взял на себя повод, понужнул лошадь двинуться с места. Из рядов жёнок вдруг выскочила отроковица в красном плате, уцепилась тонкими пальцами за княжеское серебряное стремя, вскинула на всадника смущённый и, как ему показалось, нежный взор. И сказала с сердечной заботой:
— Побереги себя, государь, ты здесь многим люб, не мне одной! — Тут же потупилась, отскочила прочь к стоявшим вдоль тына девкам и жёнкам, подвязанным, как и она, сплошь красными платками.
— Холопка дворовая, Милонега, — обронил Святогон.
Иван помедлил, не скажет ли ловчий ещё что-то, но тот сам ждал княжеского слова.
— Знаю сам. — Иван несильно пристукнул стременами по ребристым бокам лошади, взмахнул плетью и первым выехал за ворота, усадьбы.
Не доезжая становища, встретили на оттаявшей глинистой дороге следы медведя. Очень крупные в самом деле, двумя широкими ладонями не накроешь.
— Однако же нет, это не шатун, а медведица, глядите, рядом лапоточки маленькие, — нагнулся над следами Святогон. — В берлоге у неё зимой родился, а вешняя талая вода, видно, промочила их берлогу, они и вылезли до срока.
— А наш где?
— Наш шатун на болоте, я вчера вечером объезжал на лошади, проверил, входные следы есть, обратных нет.
После краткого роздыха, оставив лошадей на стойбище, пешком обошли болото, убедились в верности слов ловчего.
На тетеревином току спугнули крупных птиц с кроваво-рубиновыми бровями. Блеснув на солнце белыми подхвостьями, тетерева скрылись за деревьями, а на том месте, где они вели поединок, остались крестики от их лап, серёжки помета. Поодаль обнаружили размётанные чёрные перья и медвежьи следы.
— Позавтракал тетёркой наш косолапый.
— Ему тетёрка — на один зуб.
Обошли лежавшее в мелколесье замерзшее ещё болото, возле него нашли признаки недавнего пребывания медведя: перевернул огромное буреломное дерево — отыскивал муравьёв, червей, личинок; разрыл под дубом землю — жёлуди и корешки вкусные искал; раздавил тонкий ледок в рытвине — жажду утолял. Но глубоко в лес не заходил — прочно облюбовал болото с глухариными и тетеревиными токами.
Снег, почти стаявший на дорогах и открытых местах, в чаще леса лежал почти нетронутым, ноги вязли по колено, иногда и выше. Жердяй, как самый голенастый из всех, торил от стойбища к болоту дорожки, если можно было так назвать цепочки глубоких, до подснежной воды, следов, отстоявших друг от друга где на пол-аршина, где на аршин. На помощь Жердяю пришли дети боярские, однако дело продвигалось не споро.
— Может, без этого обойдёмся? — взмолился Жердяй, но Святогон был непреклонен:
— Ночью снег от мороза задубеет, станет хрустеть под ногами, да и вообще, не пройдёшь в темноте по колено, а то и по пояс в снегу. И заплутаться недолго. А так мы по этим углублениям тихо-тихо прокрадёмся к болоту.
Решено было перед рассветом идти по каждой, проторённой цепочке следов по двое — так безопаснее. Однако число охотников оказалось нечётным.
— Я один люблю быть в лесу, — сказал князь Иван, удивив всех. Добавил твёрдо: — Один пойду!
Святогон призадумался в сомнении, однако не стал возражать и отговаривать.
Ночью после трапезы стали готовиться к выходу. Святогон подошёл к князю, проверил его колчан со стрелами и лук, посоветовал захватить кроме меча ещё кистень и рожон. Сказал вкрадчиво, абы про пустяк какой:
— Если, княже, тебе покажется скучно одному идти, пойдём со мной?
— Нет. Один хочу, ночью в лесу такой сладкий ужас испытываешь.
От просеки, у которой находилось стойбище, до Мошникова болота не больше версты, однако, чтобы одолеть её, времени потребовалось много. Иван оценил предусмотрительность Святогона: если бы не протоптали загодя снег, как слепые кутята бы ползли в кромешной тьме, натыкаясь лбами на деревья. Да и так-то трудно: одну ногу опустишь в хлюпающую скважину, осторожно, по-журавлиному перенесёшь другую, на ощупь отыщешь следующее углубление, потом прислушаешься, передохнешь, убедишься, что тихо, не потревожено вокруг, продолжишь шагание.
Целая вечность, кажется, прошла, когда наконец кончился глубокий снег, под ногами стал прощупываться болотный мох, мёрзлый, ещё неподатливый. Темень стояла такая, что деревья угадывались лишь на осязание. Прислонившись к стволу пахучей ели, Иван решил остановиться и ждать. Не различить ни неба над головой, ни снега под ногами — непроницаемый мрак. И ни единого звука, как ни прислушивайся.
И вдруг где-то совсем рядом, может, на расстоянии вытянутой руки:
«Ух-х, ух-х!» — утробные и болезненные вздохи.
Кто это: лось, вепрь, медведь?
Иван потрогал рукоять меча, поправил висевший на поясе кистень. Но не успел ни к защите изготовиться, ни испугаться: уханье глуше, тише, отдалённее. Он уходил, но ни скрипа снега, ни хруста сухостоя.
Снова тишина. Однако она недолго стояла: её нарушил неясный, словно далёкие раскаты грома, шум. Как бы даже людские голоса и собачий лай различались в общем соединении нестройных звуков... Что-то происходило в той стороне, куда ушёл шатун (теперь Иван убеждён был, что утробно ухал не кто-нибудь, а тот самый медведь). Далёкий шум стал замирать, угадывались отдельные — словно бы ликующие — возгласы. Но и они растворились во вновь павшей на лес оглушительной тишине.
Иван привалился к шершавому толстому стволу ели, глубоко вдохнул сладкий морозный воздух. Подумал с облегчением, что на этом, очевидно, потеха и закончилась.
Рассвет так и не наступал, но начал угадываться на слух. С лёгким шорохом оседал снег, несколько раз, на пробу, ударил клювом дятел. А вот и сокровенная песнь глухаря... Хотя, наверное, нет, уж очень громко, скорее это барашек, лесной кулик, со своей тоже брачной, похожей на блеяние песенкой.
Иван вполне уже успокоился, вспомнил, как провожала его отроковица Милонега, улыбнулся этому воспоминанию. И тут же услышал явственный хруст шагов прямо пред собой. Может, это Святогон? Окликнуть? Но язык словно примёрз к гортани, дыхание оборвалось, когда понял, что не шаги это, а прыжки зверя. Что-то тёмное приблизилось прямо к стволу ели, Иван в беспамятстве выхватил меч и что было сил ткнул им перед собой. Меч был острым и легко вошёл во что-то живое. Что живое, Иван понял по тому, как заходил из стороны в сторону меч. Крепко сжимая рукоять, подал лезвие ещё глубже и повернул его. Поражённая им жертва стала безжизненно валиться на сторону...
Убил? Кого? А вдруг это кто-то из своих охотников? Да нет, молча никто бы не стал в темноте подходить. Это беспременно шатун! Крупная дрожь стала бить Ивана, словно изморозь пала на его спину, пошла по хребту. Не было сил вытащить меч, бросил его, но тут же безотчётно схватил рожон и выставил его перед собой в темноту.
Начали угадываться стволы деревьев, над болотом клочьями белел, словно снег, туман, но под ногами ещё было ничего не рассмотреть.
— Князь! Иван Иванович! — услышал за спиной голос Жердяя, шагавшего по следам в снегу.
— Тут я, тут... И шатун мёртвый здесь.
Жердяй, видно, не расслышал, продвигался со словами:
— Шабаш, не только шатуна, но и медведицу взяли дружинники, уже на стан везут, айда туда.
Иван ушам не верил.
— А кого же я тут? Кого я заколол?
Жердяй решительно шагнул на нетронутый следами снег, нащупал меч Ивана, выдернул его, произнёс удивлённо:
— Никак ещё один...
Иван стал путано рассказывать, как сначала услышал утробные жуткие вздохи, как потом, малое время спустя, мелькнул в темноте у него перед глазами зверь и как мгновенно он поразил его мечом. Жердяй молча слушал, соображал.
Мартовская розовая дымка стала пробиваться сквозь тёмные ветви осин, неясный свет пал и под тяжёлые лапы той ели, возле которой стояли князь и его наместник.
— Так я и знал, — объявил наконец Жердяй. — Это медвежонок, он от нас утёк по старой своей тропе и прямо на тебя напоролся.
Медвежонок был совсем маленьким, Жердяй взял его на руки легко, словно ребёнка, понёс перед собой. Иван в задумчивости поплёлся следом.
На стане по случаю редкостной охотничьей удачи стояло ликование. Снимали шкуры с убитых медведей, наперебой вспоминали подробности:
— Если бы не Догоняй, утёк бы шатун.
— Ага, собаки наши лихо вцепились ему в зад.
— Медведица-то, поди-ка же ты, сама к нам пришла!
— За детёнышем своим...
— Ага, тот побег без спросу, она за ним.
— А мы с братаном её с двух сторон в копья...
— Вы били, когда она уже варедная была.
— Нет, Жердяй ей только малую варедь нанёс.
— Малая, а всё рана. Да и немалая, стрела-то прямо под лопатку вошла ей.
Жердяй положил на снег медвежонка. Мохнатая грудка его была рассечена надвое, глаза затянула смертная плёнка, из-под верхней губы виднелись крохотные белые клычочки.
— И князь наш с полем!
Дружинники разогнулись над медвежьими тушами с разделочными окровавленными ножами в руках, в их взглядах почудились Ивану упрёки и насмешливость, но Святогон поспешил успокоить:
— Как хорошо, князь, что ты его сумел взять, не то бы волки разодрали, их тут огромная стая рыщет. — Повернулся к Жердяю: — И откуда эта медведица вывернулась? Видно, как раз там, где князь на стороже встал, и берлога её как раз там была.
Иван велел отчинить бочонок стоялого мёда, что встречено было победным ликованием.
Надеялись, что и по возвращении в усадьбу князь не поскупится и ещё угостит под варёную медвежатину, однако тяжёлым оказалось похмелье: узнали, что в эту же ночь Афанасий Турман тайно бежал, захватив Ярилу и ещё одну резвую лошадь с двумя парами серебряных подков, тех самых.
— Далеко не уйдёт! Есть у нас кобыла, невидная из себя, но тягучая. Я на ней по следам настигну татя, — решительно и уверенно сказал Святогон. Подседлал серую мохноногую лошадку, крепко затянул подпругу и махнул в седло.
5
Ивану исполнилось девятнадцать, он в самую пору вошёл. И ростом не обижен, и в плечах широк, силён телесно — пусть не надмерно, но так, как обычливо его княжескому достоинству. Красен обличьем — яркие очи, породистый, с горбинкой нос, кудрявые волосы. Он часто ловил на себе задумчивые либо смущённые взгляды девок и жёнок — и боярских, и челядинных, год назад ни одну бы не пропустил мимо, но нынче словно подменили красавца Ивана: он сразу же отсекал нечистые помыслы, которые — знал он теперь очень хорошо! — не только тело растлевают, но и оскверняют душу.
Он не мог не понимать, что неспроста отроковица Милонега столь часто попадается ему на глаза, но убеждал себя, что происходит это никак не намеренно. Может, и она поверила в его недогадливость и тогда у всех на виду припала к его стремени перед выездом на потеху, а днесь без зову и без спросу — неслыханное дело! — в ту пору, когда все в городе, по московскому обыку, приуготовлялись к послеобеденному сну, заявилась к нему в горницу.
Он уже разоблокался, освободился от дневного наряда — снял пояс и свиту, остался лишь в шёлковой сорочке, украшенной Дорогим шитьём. Повернулся к тяблу, взнял десницу для осенения и вдруг услышал за спиной тихий скрип двери. Оглянулся, не трогаясь с места.
Милонега, одетая, как всякая холопка, в длинную полотняную рубаху с рукавами, схваченными у кистеи обручами, с разрезом ворота, застёгнутым на бронзовую пуговицу, в набедренной понёве поверх рубахи и в головном платке, подвязанным кукушкою под подбородком, стояла в дверном проёме и чуть приметно качала из стороны в сторону головой, словно бы осуждала Ивана. Встретившись с ним взглядом, сказала:
— Это я, Милонега.
— Вижу, — ответил он с покровительственной снисходительностью, уловив которую она сразу осмелела, притворила за собой дверь и сделала два коротких шажка вперёд. Свет из слюдяного оконца пал на её лицо, и он рассмотрел, что она подкашивает на один глаз, что, впрочем, не только не портило её, но добавляло миловидности.
— Это я, Милонега, — повторила она, ещё что-то хотела добавить, открыла рот, Иван увидел кончик её малинового языка, который подержался между мелкими белыми зубами и вновь скрылся с теми словами, которые она хотела произнести.
Иван смотрел на её сомкнутые губы, требуя взглядом, чтобы она сказала то, что намеревалась. И она поняла:
— Я пришла. К тебе. — Сдёрнула с головы платок, две пепельные косицы упали на её плечи.
«...Абы юноша возжелал её на похоть», — всплыли в памяти читанные в свитке слова. Иван безотчётно, словно в помрачении рассудка подошёл к образам, накинул на иконы покровную холстину. Постоял, творя про себя молитву покаяния, чтобы морок рассеялся, но и сознавая со стыдом, что не желает этого.
Обернулся, Милонега встретила его взгляд и, не отрывая своего и не мигая, отстегнув на вороте пуговицу, начала медленно-медленно выпрастываться из рубахи. Сначала оголила по-детски худенькие плечи, потом повисла на бёдрах поверх понёвы рубашка, и открылись груди — не острые, какие были у Феодосьи, а круглые и широко расставленные.
Он скользнул взглядом вниз по её телу, и Милонега начала торопливо перешагивать с падающей на пол рубахи. Он увидел плоский её живот, сухие бедра и ляжки. Безмолвная, тонкая и гибкая, словно растение, она не стыдилась своей наготы, только в глазах ещё теплились испуг и неуверенность.
— И как это ты додумалась? — спрашивал он её, когда они лежали рядом на пристенной лавке, покрытой толстым восточным ковром.
Она не ответила. Он не настаивал, прислушиваясь к себе. Произошедшее ему не было неприятно, но и радости не доставило. Не было той знакомой ему, облегчающей тело отпущенности и покоя, было чувство душевной утраты и досады. Из-за того нешто, что не жена она ему? А если б была женой? Случалось, что князья брали в жёны простолюдинок и жили с ними в счастье и согласии. А брат Семён даже и на боярской дочери Шурочке Вельяминовой не разрешает жениться, только чтоб на княжне...
Она прижалась к нему мягкой грудью, спросила с похотливой игривостью:
— Ты доволен мной?
Он не сразу взял в толк её слова, а когда смысл их стал доходить до него, смешался от неожиданности и стыда её вопроса:
— Рази же можно говорить об этом?
И она его не поняла:
— А чё, рази нет?
Он не ответил, и она в знак своего неудовольствия повернулась к нему своей маленькой круглой жопкой, добавила словно бы со слезой в голосе:
— Ещё бы, ведь ты кня-я-язь! Куды нам!
Иван поднялся, опустил босые ноги на пол. Одно желание владело им: всё скорее забыть, словно ничего и не было.
— Мне одеваться? — ломливо спросила она, тоже поднялась с лавки и бесстыдно повернулась к нему.
Иван запоздало заметил, что робкая и так понравившаяся ему улыбка Милонеги, которую он принимал за выражение наивности и чистоты, несла потаённую усмешку, в которой более опытный муж смог бы прочитать отпечаток порока и низменных страстей. Глаз её стал вдруг косить сильнее, взгляд стал переменчивым, как у человека, успевшего познать многие тайны жизни.
— Одевайся и проваливай не мешкая.
— Не мешкая?.. А если я побавиться жалаю? — Она произнесла это уже с дерзостью и вызовом.
Иван отпрянул от лавки. Крупная дрожь била его, он смешался и, не находя слов, лишь указал ей рукой на дверь.
Она начала одеваться — неспешно, время от времени бросая на него испытующий взгляд. Застегнула ворот, подвязалась кукушкой и, встав в дверях, требовательно спросила:
— Нешто я так и уйду ни с чем?
— Ах, вон ты о чём! Ты, выходит, волочайка? — От этой догадки ему почему-то стало легче на душе. — Тогда понятно. За потаскушничество надо платить, понятно... Вот гривна новгородская, пополам разрубленная, серебряная, довольно?
— Э-э, нет, князь! Не то мне надобно.
— А что же?
— Отпускная грамота. Не хочу больше быть твоей рабой. — Она высказала то, что давно обдумала, но что высказать всё равно оказалось непросто — это выдавали и дрожание голоса, и прерывистость дыхания, от которого груди её под рубахой шатко то вздымались, то опадали.
Сама как бы устыдясь своих слов, добавила: — Конечно, запрос по рылу не бьёт, однако же я взаправду запрашиваю... Чё молчишь, жалко отпускать волочайку?
— Каков запрос, таков и ответ.
— Стало быть, не дашь отпускную грамоту? — Она овладела своим волнением, говорила громко, смотрела требовательно, только косой глаз стал сильнее уклоняться в сторону.
— Нет, пошла прочь, сучка!
— Ничё!.. — пропела она, совершенно не задетая. — И у суки не без крюка... Афанасий сказал мне, что коли хозяин изнасильничает свою рабу, то за это пошибание обязан дать ей вольную.
— Афанасий?.. Какое пошибание? Ты ведь сама...
— Сейчас как заору, вся дворня сбежится, — бросила она ему в лицо враждебно и нагло, — буду вопить, что ты осквернил меня, обесчестил, я знаю, что сказать, Афанасий научил меня.
— А сказал ли тебе Афанасий твой, что я могу тебя убить и даже виры за это не стану платить? — Иван судорожно схватил её прохладную руку, не зная, зачем это сделал и как поступит дальше.
И она не знала, что у него на уме, поостереглась:
— Нет, нет, князь, я не стану кричать. Я и правда по своему хотению пришла к тебе, ты всем девкам люб, такой добрый, такой красный. — Она высвободила руку, приоткрыла дверь, юркнула за неё и прошелестела зловещим шёпотом: — Не убьёшшшь... Не дамси... Покумекай мозговицей своей до завтрева, прощщевай.
Оставшись один, Иван не сразу смог даже и обмыслить произошедшее. Ладно Афанасий, тать и головник, с него какой спрос, но чтобы отроковица вмещала в себе столько вероломства!.. Девица погубляет красу свою бляднею, а муж своё мужество татьбою. Это верно написал Даниил Заточник. В кремлёвской книжарне Иван не раз листал его «Моление» и думал, что не прав Заточник, когда пишет о злых жёнах, видно, не повезло ему в семейной жизни, вот он на весь род женский и ополчился. Иван пребывал до сего дня в убеждении, что женщины не могут лгать совсем. В отличие от мужиков, они искренни и умеют полностью отдавать себя — супругу, если вступят в брак, детям, если будут их иметь, Богу, становясь монахиняйй. Так думал Иван, вспоминая свою мать, Феодосью, Настасью. Теперь тяжёлая обида легла на сердце.
6
Закончив рассмотрение просьб и жалоб своих подданных, Иван отпустил тиуна и боярских детей и после этого сказал оставшимся при нём наместнику Жердяю, и дьяку Нестерко как о деле совершенно пустячном:
— Да-а, чуть не забыл... Тут холопка Милонега била челом, просит отпустить её. Надо отпустить... Состряпайте-ка ей грамоту.
Нестерко сидел на ковре, подогнув одну ногу, а на колено другой положив пергамент. Обмакнул перо в чернильницу, которую держал в левой руке на отлёте, и начал борзо писать, словно не был для него неожиданностью указ князя. И Жердяю слова Ивана не были странными, но даже и ожидаемыми, он понимающе хмыкнул, проворчал:
— Добилась своего!
— Как это? — не понял Иван.
— Летошный год хрестьяне её застали на Боровском веретье в сплетении со Святогоном. Завлекла его, а потом блажить начала, будто он насильничает. Блудодейка подлая, лиходельница!
Новость ошеломила Ивана, сперва он даже и не нашёлся что сказать.
— Значит, Святогон угодил в её ловушку тоже? — спросил Иван и залился краской, поняв, что проговорился.
Жердяй, однако, сделал вид, будто не слышал этого тоже, подтвердил:
— Долго плела тенёта, чтобы уловить нашего ловчего.
— Но ведь Святогон же не мог ей дать свободу, она же не его холопка?
— Да, так. Но он мог бы в покрытие греха жениться на ней, и она стала бы тоже вольной.
— Так что же?
— А он не такой простак, жениться не стал, уплатил взыск. Пятнадцать гривен, огромадная пеня.
Странно, но узнанное про Святогона послужило Ивану утешением: не он один ослепился умом.
В тот же день к вечеру вернулся из погони за Афанасием и сокольничий Святогон. Ехал на лошади шагом и вёл в поводу какую-то клячу. Медленно, нехотя словно бы, спешился, потянулся, расправляя затёкшие от долгой верховой езды члены.
— Утёк твой Турман, улетел, кувыркаясь... Бросил загнанного Ярилу в лесу и на заводном коне, на свежем, силы сохранившем, подался в сторону Можайска. Мне на уставшей лошади уж было не угнаться за ним.
— А где же Ярило?
— Да вот, не видишь рази?
Иван присмотрелся: неужели этот костлявый и понурый одёр его Ярило? Шерсть не блестела, а тускло топорщилась, длинные смоляные волосы гривы и хвоста стали серые от пыли и грязи, спутаны и всклокочены. Жеребец узнал подошедшего к нему хозяина, поднял голову, но в агатовых глазах его не было радости или любопытства, лишь смертельная усталость. Белая проточина от лба до верхней губы и чуть надорванное ухо — он, без сомнения, это он, Ярило!
Иван приобнял коня за шею, и тот отозвался на ласку негромким и жалобным ржанием, поднял высоко морду и ткнулся мягкими бархатными губами в лицо своему хозяину. Иван не отстранился, чувствуя, как слёзы подступают к горлу — от жалости ли к загубленному коню, к самому себе ли.
— Я когда увидел его возле куста калины, не привязанного, не стреноженного, просто брошенного, тоже заплакал, — услышал Иван голос Святогона и, уже не таясь больше, подставил ветру ослезившееся лицо.
— Да-а? И ты?
— Заплакал, прямо слезьми заплакал. И обет дал: Турмана этого всё равно изловить не нынче, так завтра, а Ярилу выпользую, я умею загнанных коней лечить.
Иван испытывал к Святогону истинное благорасположение и доверие, как к родному человеку, хотя и знал-то его всего ничего. И вопрос задал, не опасаясь ни смутить, ни обидеть его:
— А скажи, плакал ты, когда из Мурома уходил?
Святогон посмотрел наскоро, ответил без раздумья:
— Понимаю, о чём ты. Плакал и тогда, но только злыми слезами.
— Злился на князя, к которому жена ушла?
— Нет, не на него.
— На изменщицу?
— И не на неё... Только на себя, один я во всём со мной произошедшем повинен.
— А на холопку Милонегу злился?
Святогон опять кинул взгляд, опять не запнулся с ответом:
— А на неё-то за что? Обыкновенная девка гулящая, воли захотевшая, а вот я остолоп остолопом вышел. Во всём, князь, надо только самого себя винить.
Иван слушал с сомнением, но выказать его не захотел, просто на иное свёл разговор:
— Значит, умеешь ты загнанных коней пользовать?
— Ага, умею, — поторопился с подтверждением Святогон, видно, чувствуя перемену в настроении князя, ещё повторил: — Умею. Пойду. — И он повёл Ярилу на коротком чомбуре в конюшню.
Иван проводил его взглядом: «Одинок, как и я, Святогон, но у него есть дело, которое он любит и умеет делать, есть смысл в его жизни, а я зачем живу?»
Он снова затворился в своей верхней светлице, ещё реже стал появляться на людях, опять Жердяю стоило немалых трудов, чтобы подвигнуть его на вершение княжеского суда, а среди ближних бояр и челяди ещё настойчивее стало высказываться опасение о его возможном умоповреждении.
Стаял снег, на реке прошёл ледоход. Пробилась травка, распустились деревья. Жердяй сказал, что пора приступить к посевам. Князь ответил одним словом:
— Приступай.
За всю весну не выпало ни одного дождя, постоянно дул сильный иссушающий ветер.
— Батюшка Акинф молебен на бездождие с крестным ходом хочет провести, — сообщил Жердяй и опять получил ответ из одного слова:
— Буду.
Он простоял всю долгую службу, но в крестном ходе не участвовал, вернулся в свою светлицу, встал на колени перед иконостасом, обратился с большой верой:
— Помилуй нас, Боже... Возведи облака над нашей землёй, повели подать нам дождь, молим Тебя. Одень небо облаками, ниспошли нам милость Твою, молюсь Тебе...
Ливни прошли сильные, но короткие, выпавшая вода скатилась в реки и овраги, поля остались безводны.
Надеялись, что под Троицын день прольётся живительный дождь, но тучи прошли стороной, а в ночь на Духов день пал даже утренник, мороз побил многие неокрепшие посевы.
Травы на пойменных лугах были хороши, но малорослы.
— Что, князь, как бы пожни не сгорели, может, хоть малый укос взять? — опять с докукой наместник.
— Как знаешь, Жердяй.
И в Иванов день погода была ясная, а наутро на землю посыпались крупные градины, побившие огородную зелень, взращённую на скудном поливе. А затем установилась такая жара, что и ночью было душно.
Риги и сеновалы оставались пустыми, а вдобавок ко всему загорелся Боровской лес. На пожар кинулись решительно все насельники княжеской усадьбы — мужики сбивать огонь, жёнки и ребятня оказывать посильную помощь или хоть просто ахать да вскрикивать. Так всегда бывало, Иван это знал, потому что и сам никогда не оставался безучастным. А сейчас с удивлением увидел, что во всём большущем своём доме он остался совершенно один.
— Владыка, прости беззакония наши, — начал он привычную уж ему молитву, к которой прибегал каждый раз, когда овладевало им чувство горестного одиночества и безнадёжности. Но не как всегда — вместо мучившего его вопроса «Зачем я живу?» сейчас вырвалось из него другое вопрошание: «Почему я живу?»
Нешто прав Святогон, что во всём решительно виноват я один? Тогда сколь много вины на мне! Ты один, Господи, ведаешь все скверны и безмерные грехи мои. Молю, Господи, изгладь их Сам, а я не дерзаю уж вспоминать о них, чтобы тем ещё более прогневить Тебя. Как страшно жить на свете едину, страшно знать, что ты в этом мире не нужен никому и тебе никто не нужен. А когда так, зачем, Господи, дана мне жизнь? Почему я живу?
Но нет, что-то всё же тут не так... Не так что-то тут! Можно ли обидеться на жизнь? Может ли быть она виновной в том, что я един и не знаю, зачем и почему живу?
Никого в усадьбе — бояре и челядь всем миром тушат пожар, а я един стою на коленях и лью слёзы жалости к себе.
Как перестать быть единым на свете, как спастись от одиночества? Только Господь может помочь, только Он один не оставит. Но ведь и Сам Иисус Христос, распятый на кресте, так страшно одинок... Хотя у подножия Его преклонились жёны-мироносицы, хотя есть у Него двенадцать верных апостолов, Он взывает в отчаянии покинутости и одиночества: «Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» Тогда что же: надо смириться и жить со своим одиночеством? Если так, то зачем, какой смысл в такой жизни?
7
В конюшне было прохладно, сладко пахло конским навозом и свежескошенным сеном. Под кровлей взад-вперёд носились ласточки — можно заметить было только в их полёте излом длинных крыльев и тонкие косицы хвоста. В распахнутую дверь конюшни они влетали со звонким криком: «тви-вит-вит».
Птенцы их, получив свою долю еды, но, очевидно, не насытившись, провожали родителей нетерпеливым щебетанием: «тили-вили, тили-вили, тили-вили...»
Вдоль всей конюшни в укромных уголках ватажились небольшими дружными компаниями воробьи — видно, договаривались о том, как половчее нагрянуть на лошадиные кормушки с зерном.
Иван шёл вдоль решетчатых дверей денников, лошади при его приближении переставали хрумкать ячмень и вопросительно косили на него агатовые глаза, а убедившись, что он не к ним идёт, снова окунали головы в кормушки.
Он пересёк конюшню из конца в конец, никого не встретив, вышел через вторые двери на окопанную и ограждённую леваду. Никого из конюхов и здесь не было, лишь паслись две кобылы с жеребятами-стригунками. Матери-кобылы щипали траву, а жеребята резвились рядом — козлили, валялись на спине, взбрыкивали, взлягивали.
— Княже, ты кого ищешь? — догнал Ивана конопатый молодой конюх.
— Никого, просто так хожу.
— Проверяешь? — догадался с довольной улыбкой конопатый. — Проверяй, проверяй, у нас тут гоже. А Святогон к журавлиному колодцу ушёл, таскает воду в свою влазню.
— Куда воду таскает?
— Влазню топить будет, баенку.
— А-а, баню топит. Веди меня к нему.
Святогон был у колодезного сруба. Воду он уже натаскал, а сейчас поливал из бадьи на заднюю ногу привязанной к дереву лошади.
— Твоего Ярилу всё лечит, — пояснил молодой конюх. — Да без толку всё...
— Как это — без толку?
— Сам гляди.
Опростав бадью, Святогон принялся растирать лошади ногу, сначала пальцами, затем кулаком — кругами, после чего стал похлопывать ладонью плашмя и ребром.
Как и в тот раз, Иван не сразу узнал своего коня. Ярило имел тонкие мускулистые ноги, широкую грудь, яркие, блестящие глаза с длинными ресницами, горделиво поставленную голову, а сейчас выглядел замученным, несчастным, костлявая спина прогнулась, ребра выступили, как у тягловой клячи.
Увидев подошедшего князя, Святогон почтительно поклонился, вздохнул:
— Выходит, бахвалом я оказался... Не вернуть Ярилу в подседельного коня. Теперь надо приучать его к хомуту — воду возить, землю пахать. А под седло я тебе, князь, готовлю трёхлетнюю дочку Ярилы — вся в отца, вороная, в загаре. Кобыла, но зело добрая, резва да вынослива.
— Ну что же, — согласился Иван, — я слышал, что многие наши великие князья и стратиги не на жеребцах, а как раз на кобылах выезжали и на рать, и на торжества.
— Верно, верно. Кобыла послушнее, работящее, тягучее. Правда, случается такая досада у неё — охота, она становится привередливой и упрямой, но это несколько дней всего. А надоест, отдашь её на случку, она тебе нового Ярилу через одиннадцать месяцев народит.
— Ладно, хватит зубы заговаривать. Не вылечил Ярилу, так и скажи.
— Я так и говорю, князь! За Ярилу я твоему Турману кое-что оторву, чтобы не мог наплодить таких же, как он, выродков-турманят, отыщу его хоть под землёй.
— Ладно... Показывай дочку Ярилы, как кличут её?
— Ярушка.
Молодая кобыла была, верно, вся в отца — такая же благородная голова с проточиной, развевающаяся грива, широкие красные ноздри, дерзкий взгляд. Вороная, но при чёрном окрасе концы волос по всему телу, кроме головы и ног, словно бы выгоревшие.
— Верно, что в загаре, горелая. — Иван хмурился, но не мог скрыть, что лошадь ему нравится.
— Уже объезжена, обучена, под седлом ходила. Хочешь проверить? — Святогон накинул Ярушке обороть на голову, сунул ей в рот железную узду, которую кобыла послушно приняла. Догадливый конопатый конюх принёс кожаное седло.
Иван сам проверил, крепко ли затянута подпруга, сунул носок левой ноги в стремя, дал себя подсадить. Укрепившись в седле, поёрзал вправо-влево, убедился: спина у лошади удобная, будто нарочно созданная для верховой езды — чуть вогнутая и широкая. Святогон отметил про себя, что юный князь — всадник умелый. Сжал ремённый повод в кулаках, вывернув большие пальцы вверх; сидел свободно и прямо, словно бы жёстко, а на самом деле непринуждённо, сам расслабившись и лошади давая отдых; смотрел не под ноги, а вперёд, ступни выровнял, не спуская вниз носков, колени плотно прижал к бокам лошади.
— Хорош конь, и всадник под стать! — искренне похвалил Святогон. — Хлыст дать, князь?
— Обойдусь. Вижу, лошадь горячая и свежая. — Иван выпустил из правой руки повод, развернулся и ударил ладонью по чуть приспущенному крупу Ярушки, отчего она резко взмахнула гривой и выбросила передние ноги вперёд. Иван пришпорил лошадь бодцами сапог и одновременно ослабил повод — Ярушка приняла посыл и припустила с места в резвую меть. Она шла ровно и безнатужно, словно на одном лишь желании. Её скок был напористым и мощным, Иван приподнялся на стременах и чуть подался к гриве, чувствуя и радуясь дерзкой и победительной силе того опора, с какой шла в его руках лошадь. О-о, кто бы мог знать, что это за восторг — одному мчаться во всю прыть по летнему, ожившему, вновь расцветшему после проливных дождей лугу, чувствуя себя сильным и свободным!
С весёлым, ликующим сердцем возвращался он в усадьбу. Чтобы дать лошади восстановить дыхание, под конец вёл её лёгкой рысью, подпрыгивая на стременах при перемене её шагов. Полуденное марево струилось волнами вверх, а за ним размыто виделась грива урёмного леса и отдельные купавы прибрежных ив, которые, когда Иван поднимался в седле, словно бы отрывались от земли, дрожа и покачиваясь. Спешившись, он не торопился расстаться с Ярушкой, благодарно оглаживал её повлажневшую шею, испытывая к лошади глубокую признательность, даже любовь, вспыхнувшую в его сердце неожиданно и ярко. Если бы она понимала человеческую речь, он сказал бы ей, что отныне свяжет с ней свою судьбу, сохранит пожизненную привязанность. Повернулся к Святогону, принявшему у него повод, сказал растроганно:
— Спаси Бог, Досифей Глебович, утешил! Прими в дар от меня эту жуковину. — Иван снял с пальца перстень с крупным рубином.
— Спаси Бог и тебя, княже. И дороже яхонта черевчатого мне то, что ты имя-отчество мои вспомнил. Да и то: какой я Святогон! — Он передал лошадь конопатому молодому конюху, велел поводить Ярушку по леваде, прежде чем поместить в стойло, затем предложил князю негромко, неуверенно: — Знаешь, баенка у меня истоплена... После такой поездки гоже веничком побаловаться, пот солёный смыть, а-а?
Иван сразу же согласился — было ему весело и легко.
8
Влазня, мовь, мовня, мовница, мыльня, баенка... Как же много места в жизни русского человека занимала деревянная, по-чёрному топившаяся баня, если столько милых слов для неё нашёл он!
И возмут на се прутья младые и бьются сами... И обдаются водой студёною... И то творят мовение собе, а не мученье. Речение это, занесённое Нестором в летопись, произнёс, вернувшись из Скифии в Рим, апостол Андрей Первозванный[84], и с той поры идёт по всем трём странам света похвальная молва о русской бане: и степные азиаты, и эфиопы африканские, и надменные датчане, свей, немцы, фряги, хоть раз разгорячившиеся банным паром, не устают воздавать ему хвалу. И есть за что: без бани не быти здорову, она бодрит тело и веселит душу.
Иван ещё и в предбанник не вошёл, а уж его охватило то возбуждение, которое предшествует всякому задорному действу. Сруб из липовых брёвен стоял на крутом взлобке реки. У самого входа укреплён был перевесом на двурогой рассохе длинный журавель, с его помощью воду можно было черпать прямо из глубокого чистого омутка. Просторный предбанник сиял белизной: и стол, и лавки, и пол — всё из липы, всё отбелено и отмыто.
Торопливо сбросив с себя одежду, Иван нырнул в парную. По тому, какой сухой и лёгкий, без угару, жар окатил его с головы до ног, понял, что баня и протоплена хорошо, и выстояна довольно.
Широкий полок устлан мягким душистым сеном из июньских цветущих трав. Святогон накинул сверху белую холстину, предложил:
— Ложись, князь, погрейся.
Иван растянулся на полке, Святогон начал помавать на него банным распаренным веником — легонько, с тихим шелестом берёзовых листочков. Первый пот выступил, жар стал проникать внутрь тела, вызывая лёгкий озноб.
— Всё, довольно, Досифей Глебович, я гусиной кожей покрылся.
— Это хорошо! Значит, пора уж, а не довольно. — Святогон отложил веник, взял большой медный ковш, черпанул им из ушата кваса и плеснул на раскалённый спорник из дикого камня. До малинового свечения нагретые валуны отозвались могучим рёвом, хлебный дух начал растекаться по парной. Ещё ковш черпанул — настоя мяты и чабера, снова каменка отозвалась утробным гулом.
Иван лежал на спине, с наслаждением вдыхал хлебный дух. Под потолком расходились серые облака пара. Святогон ещё дважды помавал парку, после чего начал нагонять банный жар на Ивана двумя вениками. Сначала лишь оглаживал ласковой листвой от ступней до головы, резко тряс вениками, не касаясь ими ещё кожи, а затем начал охаживать от души. Иван только постанывал, поворачиваясь с боку на бок. Святогон без устали жикал и жикал с двух рук.
— Довольно, дай я сам теперь. — Иван спустил ноги на приступок. — Поддай-ка ещё парку.
— Не довольно ли, княже?
— Давай, давай, или тебе пара жалко?
— Не жалко, но — жарко! Пар-то у меня зело серьёзный.
— Ничё, плескани ковша два.
Святогон исполнил просьбу и вышел в предбанник. Вырвавшийся из каменки пар — уже не духмяный, а жёсткий и палящий — ошеломил Ивана, всё у него поплыло перед глазами. Каменный спорник, ушаты с водой и квасом, лохань с мокнущими в ней вениками, берёзовый туесок с мылом, мочальные вехотки на лавке... А в углу — нагой старик, облепленный берёзовыми листьями.
— Баинник, помилосердствуй! — взмолился Иван.
— Жив ли ты, князь? — Голос то ли банного домового, то ли Святогона.
— Жив как бы...
— Ишь, как упарился ты! Насилу я тебя отлил, пять ушатов холодной воды на голову тебе опрокинул.
Вышли в живительно прохладный предбанник, развалились на лавках.
— Испугался я за тебя, князь! Сидишь с открытыми глазами, а чё видишь, не понять.
— Это баинник на меня осерчал.
— Нет, князь, он только в нетоплёной мыльне живёт, а пар его выгоняет. Это я виноват, на мне грех — поддал и ушёл.
— Будет тебе, зачем мой грех себе на душу берёшь, или своих мало? — Иван налил в ковш кисловатого мёда со льда, жадно выпил. — Не по грехам нашим Господь милостив, всё нам прощает.
— Нет, есть грех непрощаемый. — Святогон посмотрел как-то странно, по-птичьи, искоса и скрытно. — Иудин тот грех называется.
— Нешто грех непрощаемый и тебя искушал?
Святогон молча выпил ковш мёда, обтёр усы и бороду.
Не спешил с ответом.
— И как же ты избежал его? — подталкивал Иван.
— Обыкновенно. Пришёл к духовнику на исповедь. Сказал, что так, мол, и так, не в силах я управляться с жизнью, напрасно Господь дал мне её.
— А он?
— А он отвечает: «Господь дал, Господь и возьмёт, а ты сам решать то не вправе. Убьёшь Бога в себе, тебя ни отпевать я не стану, ни на погост тебя не отнесут, закопают, как тварь бессловесную, за оградой».
Иван на это никак не отозвался. В задумчивости сидел и Святогон. Над их побагровевшими телами продолжал вздыматься парок. Оба неторопливо прихлёбывали из ковшей ледяной медок, оба об одном молчали. Неужто каждому необходимо пройти через то одиночество, когда человек чувствует себя освобождённым от обязанностей и от обстоятельств, от связей с кем-то и с чем-то, когда в душе его стойко поселяется даже не отчаяние, но равнодушие от сознания полной тщеты своей жизни, тоска без отрады, без надежд и желаний искать что-то новое, что может воскресить радость существования?
Кто знает, сколько бы ещё они просидели в безмолвии, с чего бы возобновили беседу, кабы вдруг не отчинилась банная дверь и в проёме её не появился наместник Жердяй. И не один — следом за ним шагнул в предбанник великий князь Семён Иванович. Появление брата изумило Ивана сильнее, чем явление баинника, облепленного берёзовыми листьями. Никогда не приезжал сюда Семён, видно, из ряда вон забота привела его.
— Что стряслось, Сёма?
— Ничего. Просто захотелось мне с устатку косточки распарить, — хохотнул Семён, не желая, видно, сразу выкладывать причину внезапного наезда. — Приехал, а у вас кстати влазня истоплена, вот как гоже!
— Кто из русичей до баенки не охоч! — одобрил Святогон. — Сейчас поддам парку и попотчую тебя.
— Нет, боярин, жару нагони, а парильщик у меня свой, Алексей Петрович Босоволоков-Хвост. Ну-ка, Жердяй, кликни его сюда.
Хвост стоял за дверью, только и ждал зова. Вошёл и начал наперегонки с великим князем разнагишаться. Ловкий, жилистый, гибкий, он сбросил одежду первым. Семён, тоже мускулистый и крепкий, оказался не столь проворен — и высокий сан, видно, не позволял борзиться, и чрево затрудняло.
Семён первым смело шагнул в парную, да и поклонился до полу, зарычал:
— Во, нечистый дух, нажарганил!
Следом за ним скрылся за дверью и Хвост. Слышны стали мокрые шлепки веников, довольное покрякивание.
Иван терялся в догадках: явно неспроста заявился Семён, какая-то сугубая надобность у него. Но сколь бы ни была она велика, мог бы в Москву вызвать, как заведено было, когда на рать следовало идти али в Орду ехать...
— Иго-го! — заржал Семён по-жеребячьему от удовольствия. — Сильней, Алёшка, сильней жарь! Ещё, ещё лупи!
Веники заходили чаще, с шумом выплеснулся из каменки пар — видно, Святогон ещё поддал.
Наконец вышел окутанный паром Семён, выдохнул:
— Кабыть наново народился!
Налил в ковш всклень мёду, выдул его одним духом. Посмотрел на Хвоста и Святогона как-то странно, то ли ошалел от жары, то ли не узнавал их в облаках пара, то ли ждал от них чего-то. Разомкнул уста:
— Изыйдите! Нас вдвоём с братом оставьте.
Бояре вышли. Семён продолжал молча дуть мёд ковш за ковшом то из одного туеска, то из другого. Иван тоже черпал — не из желания пить, просто в ожидании. Он первый и не выдержал игру в молчанку:
— Ну, чё там, в Москве?
— Колокола начинаем лить. Три больших и два малых.
— А-а... Бориску позвал?
— Да, вернул из Новгорода.
И снова не о чем поговорить братьям.
— Ну а вообще-то что произошло?
— Что?.. Да разное... Васька Ярославский помер. И Василий Ярославич Муромский, Царство им Небесное!
Иван решил про себя, что больше не будет начинать разговор, пусть сам откроется. А Семён и не таился, только некое скрытное волнение выказал, когда начинал разговор:
— Тебе, Ванюша, и Андрюхе тоже... Вам обоим пора обзаводиться княгинями. Андрею я уже сосватал княжну, дочку Ивана Фёдоровича из Галича Мерского...
— А мне кого? — резко перебил Иван, сам дивясь своей дерзости.
Семён смотрел озадаченно, молчал. Иван, словно в холодную воду бросаясь, выпалил:
— Я женюсь только на Шурочке Вельяминовой! Я ей обещал, когда детьми были...
Снисходительная улыбка тронула рыжие усы Семёна:
— Раз обещал, тогда конечно... Хвалю! Вельяминовы в большую силу вошли. С ними породниться — крепкую опору обрести.
У Ивана затрепетало сердце от давно чаемого решения:
— Что, сразу две свадьбы справим?
Семён отчего-то запечалился, глаза в пустой ковшик запустил, что-то высматривать стал у него на дне.
— Вот что, Ванюша, — начал с трудным выдохом. — Я тоже сосватал себе невесту, княжну Евпраксию, дочь Фёдора Смоленского. Так что не две, а сразу три свадьбы сыграем.
Иван резко поднялся:
— Да ты в уме ли, брат? Ведь и года не прошло...
— Замолчь! — заревел, тоже встав во весь свой рост, Семён. — Сам знаю, что не прошло, не минуло... Но трудно вдовцом жить. Тебе и самому это ведомо, а то чего бы это ты с волочайкой стал путаться?
— Сам замолчь! — Иван снова удивился собственной забиячливости, — Да, замолчь! Потому как правду ты не скажешь, но я её и сам знаю. Наследника хочешь скорее!
Стояли два брата друг перед другом в чём мать родила. Одинаковые ростом, глаза в глаза, у обоих сердце распалилось порывистой досадой, но ни у одного не было желания нанести зло огорчившему. Кабы знали, что внезапно вспыхнувший гнев может закоснеть в злопамятстве, сразу бы и высказали друг другу истину во благе, как каждый её разумеет, но Семён занёсся в гордынности, а Иван усовестился и не посмел.
Все бояре Ивана и в Рузе, и в Звенигороде готовились к поездке в Москву на великую свадьбу троих братьев. Чиж и Щегол с другими гудцами и волынщиками готовились веселить гостей. Жердяй и Хмель увязывали возы с провизией и медами. Старший боярин Иван Михайлович укладывал в сундуки наряды жениха и подарки будущей его родне. Видя, как дрожат его узловатые и покрытые гречкой руки, Иван подумал с сожалением, что одряхлел его бывший дядька, пора на покой ему, и решил позвать в старшие свои бояре Досифея Глебовича Святогона. Тот не удивился, сразу согласился:
— Зарок давал не идти на службу ни к какому князю, потому что все они только о богатстве да о власти помышляют. Но ты полное доверие у меня вызываешь, тебе буду служить головой и копьём.
Узнав о таком решении, Иван Михайлович опечалился:
— Почитай, двадцать лет дядьковал я тебя, выпестовал, а теперь, вишь какое дело, на свалку меня...
— Что ты, что ты, милый дядька, ты до смертного часа останешься моим пестуном, я без тебя ни шагу!
Княжеский поезд Ивана из двадцати подвод в сопровождении верхоконных дружинников и детей боярских в канун Преображения прибыл в Кремль.