— Сочинение Герберта Спенсера. Основание биологии. Том второй — почесался за ухом тяжелый старик, бросив очень озлобленный взгляд на заглавие, точно в нем видя врага; и — закекал:
— Да так себе: пустяки-с…
— Совсем новая книжка…
— Разрознена…
— В переплете…
— Что толку…
Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки, и морщуху какую-то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:
— Розенберг… История физики… Старое издание… Что просите?
— Сколько дадите за обе?
— Не подходящая, — и «Герберт Спенсер» откинулся — за историю физики хотите полтинник?
А за спиною ломились локтями, кулачили, отпускали мужлачества: баба босыня, сермяга, промеж бурячков-мужичков: бережоха слюну распустила под красным товаром; ее зазывали, натягивая перед нею меж пальцами полубатист; колыхался картузик степенный — походка с притопочкой: видно отлично мещанствовал он; из палатки с материями ухватила рука:
— Вот сукно драдедамовое.
Остановился, в бумажку тютюн закатал, да слизнул:
— А почем?
— Продаю без запроса.
— Оставь, кавалер, тарары.
И — пошел.
………………………………………………………………………………………………………
Проходил обыватель в табачно-кофейного цвета штанах, в пиджачишке такого же цвета, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая-то, без бороды и усов, — совершенный скопец, со слепыми глазами, не выражающими, как есть ничего (поплевочки, — а не глаза), в картузишке и с фунтиком клюквы; шел с выдергом ног и с прямою, как палка, спиною; подпек бородавки изюмился под носом; Митеньку он заприметил и стал потирать себе пальцы, перекоряченные ревматизмами; и прошлось на лице выраженье, — какое-то, так себе, вообще говоря; он прислушивался к расторгую, толкаемый в спину, крутил папироску и сыпал коричневым табачком.
Вдруг лицо его все раскрысятилось подсмехом:
— Митрию Иванычу, прости господи, — предпочтение-с!
Митенька перепуганно обернулся, — увидел: в лицо ему смотрит какая-то, прости господи, — мертвель, гнилятина (так себе, вообще говоря); и пришел он в смятение, стал краснорожим, как пойманный ворик: потом побледнел, выдаваяся кровенящимся прыщиком:
— Грибиков!
Грибиков же, выпуская дымочек, крысятился прохиком: левой своей половиной лица:
— Насчет книжечек — что?
И сказал это «что» он с таким выражением, как будто он знал и «откуда», и «как» и «зачем»?
— Да, — вот… Я — вот… Пришел, — вот… — иканил Коробкин, и пальцы его приподпрыгнули дергунцами; куснул заусенец:
— Пришел вот сюда… продавать…
— Все для выпивки-с?
Думалось:
— Препротивная право какая мозгляка: допытывается, — дело ясное.
Мрачно отрезал:
— Да нет!
И скорее спустил за шесть гривен два томика; а мозгляка стояла — допытывалась:
— А вот переплетики-то, вот такие вот точно — у вашего батюшки: у Ивана Иваныча.
Видя, что Митенька стал моделый, мокрявый, он пальцем попробовал бородавочку и потом посмотрел на свой палец, как будто он что-то увидел на пальце:
— Хорошие книжечки-с… Только продали-с — нипочем: я бы сам дал целковый…
Обнюхивал палец теперь:
— У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец — что то силился доказать перепуганный Митенька.
— Надысь он привозил вот такие же-с, разумею не книжки, а переплеты — от переплетчика; я сидел под окошком и все заприметил… Как адрес-то, — переплетчика адрес?
— На Малой Лубянке, — ответил Коробкин с искусственным равнодушием.
— А не в Леонтьевском ли?
Вот ведь чорт!
— Погода хорошая — фукнул Грибиков в руку… — А осенями погода плохая стоит.
Митя мрачно сопел и молчал.
— День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая: вам — в Табачихинский?
— Да.
— Пойдем вместе.
Прошла пухоперая барыня с гимназистиком-дранцем:
— Послушайте, что за материя?
Из-за лент подвысовывалась голова продавца, разодетого в кубовую поддевку:
— Что за материя? Тваст.
— Не слыхала такой.
— Это — модный товар.
— Сколько просишь?
— Друганцать.
— Да што ты!
Пошла и — ей вслед:
— Дармогляды проклятые.
И текли, и текли тут: разглазый мужик-многоноша, босой, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком на плечах, размаслюня в рубахе разрозненной, пузый поп, проседелый мужчина, бабуся в правое:
— Вот — Мячик Яковлевич продаю: Мячик Яковлевич!
Краснозубый, безбрадый толстяк в полузастегнутом сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою остановился:
— Почем?
Через спины их всех пропирали веселые молодайки и размахони в ковровых платках и в рубашках с трехцветными оторочками: синею, желтой и алой; толкалися маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; молитвила нищенка; все песочные кучи в разброску пошли под топочущим месивом ног и взлетали под небо; и там вертоветр поднимал вертопрахи.
Над этою местностью, коли смотреть издалека, — ни воздухи, а — желтычищи.
По корридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукавчики) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:
Вот, а пропо́, — скажу я: он позирует апофегмами… Задопятов…
— Опять Задопятов, — ответил ей голос.
— Да, да, — Задопятов; опять, повторю — «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, — он же…
Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.
На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью фиолетовых глазок.
Пар гарный смесился с лавандовым, а не то с ананасовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергевной, сидевшей у чайницы; выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим серо-голубым пеньюаром, под горло заколотым амарантовой, оранжевой брошкою; били часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столбике; трелила канарейка, метаяся в клеточке над листолапыми пальмами: алектрис и феникс.
Поблескивала печная глазурь.
Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:
— Задопятов прекрасно ответил ко дню юбилея.
Повеяло маринованной кислотой от нее.
Она стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:
Читатель, ты мне говоришь,
Что честные чувства лелея,
С заздравною чашей стоишь
Ты в день моего юбилея.
Испей же, читатель, — испей
Из этой страдальческой чаши:
Свидетельствуй, шествуй и сей
На ниве словесности нашей.
Читала она грудным голосом, с придыханием, со слезой, с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка темным волосиком завилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетиком указала в пространство деревьев.
Провеяли бледно-кремовые гардины от бледных багетов; в окне закачалася голая ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:
— Да какие же это стихи: рифмы — бедные; старые мысли: у Добролюбова списано.
Голос приблизился.
— А — идея? Гражданская, задопятовская, а не… какая нибудь… с расхлябанным метром… как давече…
— Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…
Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за Томочкой ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбченке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.
— Да не влетай, прости господи, лессе-алейным алюром… Притом, скажу я, — не кричи так: мои акустические способности не сильны.
Василиса Сергевна сердито взялася рукою за чайник, поблескивая браслетом из блэ-д'эмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.
— Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.
Надя села, мотнув кудерьками и аквамариновыми подвесками; и скучнела глазами в картину; картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.
От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет встал горой, угрожая ореховой, резаной рожей.
Казалося: мелодрама в глазах Василисы Сергевны не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама; в словах — власть идей; у нее был сегодня, сказали бы, цвет лица желтый, она ж говорила себе: — лакфиолевый.
— Амортификацию переживает природа — произнеслося в пространство; и тотчас же: оборвалось желчным вскриком:
— Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.
И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки; и около ножек Надюши шел лечь калачиком Том.
Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все — из-за лишней тысченки; а у самих — два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра, (а то — не было действия), собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь, — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу: что ни скажите, — а носит Радынский бандаж; словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы ставши профессором изо-дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:
— Да, — а пропо: ужас что! Ты ведь, знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.