Остановился и сел, задыхаясь в разлапое кресло; и темные, легкокрылые тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.
С детства мещанилась жизнь мелюзговиной; грубо бабахнула пушкой, рукой надзирателя ухватила за ухо, таская по годам; и бросила к повару, за полинялую занавеску, чтобы долбил он биномы Ньютона там; выступила клопиными пятнами и прусачиным усатником ползала по одеялишку; матерщиною шлепала в уши и фукала луковым паром с плиты.
Без родных, без друзей, без любимых!
Под занавесочку хаживал Задопятов, соклассник, раздувшийся после уж в седовласую личность, строчащую предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и справивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной в Петербурге, в Москве, в Курске, в Харькове, в Киеве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Симбирске, в Варшаве, в Екатеринодаре (и — где еще?) и печатающий — правда редко — стишки:
Я, мучимый скорбью, встаю
Из пены заздравных бокалов
И в сердце твое отдаю
Скрижали моих идеалов.
Пред пошлым гражданским врагом
Пусть тверже природного кварца
Пребудут в сознаньи твоем
Заветы прискорбного старца.
Он — знамя теперь и глава «Задопятовской» школы: и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Никитович — лев, окруженный прекрасною гривой седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли, и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — «старый индюк и болтун».
С Задопятовым некогда под линючею занавескою боролися с обступившей невнятицей; Задопятов заметил: «История просвещения распадается на два периода: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап; с Аристотеля ясного — до Огюста Конта и Смайльса — второй; Смайльс — преддверие третьего».
С «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и — да: рациональная ясность сияла; устраивал мыльни клопам, пруссакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в наведения, в формулы; так он и выскочил в более сносную рациональную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничною жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ, показавшим впервые ночные бульвары Парижа (Аллон, Коропки́н лэ булевар сон си гэ), диссертацией «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменных» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на собрание томиков и на выписку математических «цейтшрифтов», «контрандю» и «рэвю»…
Таковы достижения многолобых усилий, теперь попиравших невнятицу; полинявшую занавесочку, повара, комнатушку на Бронной (с пейзажем помойки); линялая занавесочка лопнула; томики книг разбежались по комнаткам табачихинского флигелечка, где двадцать пять лет он воссел, вылабанивая заветное сочинение — себя обессмертить: так вот «рациональная ясность» держала победу; невнятица же выглядывала из окошечка желтого дома напротив, где из под чижика фукала проживателем Грибиковым.
Все же боялся невнятиц: и заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался — рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником, строить на нем особняк из дедукций Лагранжа; но по́д полом, пленная, все же сидела она, — чорт дери: перекатывала какие-то шарики (говорили, что — мыши); боялся, что — вот: приподнимется половица, иль двери откроются, фукнет кухарка отчетливым луковым паром, по рябеньким серым обоям пруссак поползет.
Насекомых боялся профессор.
Скрижаль мирозренья его разрешалася двумя пунктами; и — пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу, — эволюционным путем; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейерштрассе) — уже докатилися; эволюционным путем вслед за ними докатится масса вселенной; вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный — лишь в этих вопросах.
Он членам ученого комитета об этом писал.
Но проэкты пылели в архивах, а он углублялся в небесные перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, состоящей из формул, — до треугольника с вписанным оком, где он восседал саваофом и интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем, что этот мир — наилучший, что всякий не «этот», — когда-нибудь вкатится в этот: эволюционным порядком.
Потому ненавидел он привкусы слов: революция, мистицизм, пессимизм, полагая, что всякий толчок есть невнятица иль приподнятие сданного в архив Гераклита, с которым пора бы бороться при помощи членов Ученого Комитета и методов рационального обучения.
В мыслях он занял незанятый трон саваофа — как раз в центре «Ока»: зрачком его!
Правил вселенною — он при царе-миротворце; при Николае — толчки стали сызнова сотрясать половицы и плиты паркетиков табачихинского флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям, потрясая очиненным карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал пересмотра учебного плана Толстого.
Но члены Ученого Комитета молчали.
Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою — понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года — расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалося ретроградное слово «кадеты», — в моргающих глазках под стеклами, точно в клеточке, начиналося бегство зрачков, перепуганно закатавшихся в замкнутом круге, почувствовав, что невнятицей стиснут и выдавлен; стать же безглавым и перепархивать, как другие, безглавицей этой от партии к партии нет — он не мог.
Отступил в интегралы — не видеть невнятицы, начинающей угощать очень грубо толчками под локоть, изламывая знак интеграла в. в… — в Водолея какого-то; проникать наподобие газа угарного в дом: Василиса Сергеевна объявила себя пессимисткою, следуя Задопятову, написавшему «Шопенгауэр, как светоч» (болтун, ренегат!); Надя следовала невнятице там какой-то поэзии; Митенька — чорт дери — лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, — но впервые им познанный ужас охватывал при попытке осмыслить все это.
Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (рациональная ясность) — в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над темным потопом; единственно, что осталось ему — это изредка в форточку выпускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем и наибольшем делителе».
Вот он — очнулся.
Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!
Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались из передней какие-то крики: «фу-фу». И разгневанно Василиса Сергеевна в платье мышевьем (переоделась к обеду она) отыскивала источник заразы; ругались над Томкою Дарья с кухаркой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышавши, что источник заразы — отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку; и ел в уголочке ее; Василиса Сергевна и Дарьюшка отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь на них и привздергивая слюнявую щеку, грозил им клыком:
— «Рр-гам-гам!» Их оглядывал окрававленным глазом — обиженно; чем-то довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку, обращаяся к Дарье.
— Какая невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости эти?
А Василиса Сергевна брезгливо поднявши край платья мышовьего, требовала:
— Отдай, гадкий пес!
Пес — отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.
Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за нею на кухню); совсем деловито заметил смеющейся Дарьюшке — «Знаете что. Этот пес — костогрыз…» Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):
Истины двоякой —
Корень есть во всем:
Этот — стал собакой,
Тот — живет котом.
Всякая собака —
Лает на луну;
Знаки Зодиака
Строят нам судьбу.
Верная собака,
В зубы на-ка, Том,
Эту кость… Однако, —
Не дерись с котом!
………………………………………………………………………………………
Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского Университета.
Но тут позвонили.
Собаку убрали: мог быть попечитель Василий Гаврилыч; ну, и — так далее; Дарьюшка дверь отворила, и — кто же? Да Киерко.
— Здравствуйте Киерко.
— Рад-с — очень, очень-с — тер руки профессор; и подлинно: видно, что — рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачечком, и им перекинулся с Василисы Сергевны к профессору; и от профессора — к Василисе Сергевне; на зоркости эти, как занавес, он опустил — благодушие, даже ленцу.
Это был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто ровнялся с Иван Иванычем: