Леонид Матвеич — мимоходом — остановился, усмехнулся, бросил собеседникам: — "дурашки, дело во взаимном равновесии", прошел к себе, в одинокую темную комнату. Немного погодя, постучался Стремоухов, и, подавая рукописную газету, угрюмо:
— Ребята, вам велели дать… для прочтения. Потом… извините, что ругался.
— Ну, ничего, ерунда, пустяки. Я сам виноват. Садись в шахматы, каганец сейчас зажжем.
— Не-ет, я сегодня на деревню обещался, там поминки. (И насчет земли потолковать с председателем, — это про себя.) Знакомого схоронили.
Шкраб остался один, зажег маленький, синий огонек и прочел в конце газеты:
Шарада.
В шипящих первый слог найдем
За вторым с тобой пойдем
К морю. Там после отлива
Мы тогда его найдем.
Целое — слово в колонии звучное.
И подчас для нас научное.
Подумал, усмехнулся; разгадка — ш-краб.
Глава так себеГВОЗДЕМ В НЕБО
Ночью Сергеичев полез из могилы проветриться. Захотелось свежего духу, кладбищенского простора, запаха сосен и конского навоза. Полез, заскреб когтями по твердой глине, — крышку сбил с гвоздей, — поднял спинищей, — стал на карачки, забарабанили в гробовое дно земляные крошки: ему нипочем, ломовым один еграль подымал, на спор. Вроде еграля и была крышка гроба, припертая к спине землей и еще чем-то тяжелым и острым. Стал на карачки, качнулся немыслимым подземным раком, набрал духу в себя, в грудь, в живот — не надорваться бы! — а ну, еще разок! — уперся натугой — ладонями в отвес могилы — малый засыпал, работа липовая! дерганул левым плечом, упруго качнулась земля, плакучей осиной заскрипело острое надгробие. Шваркнул правой ногой, разогнулось колено, екнуло, — стой, не сразу, дух спустить надоть. — Так на площадках барских лестниц передых бывал, с егралью на спине.
Перепер ладони повыше, одну за другой, когти воткнул в мерзлый, осыпающийся отвес,
— который человек не верит ни в бога, ни в чорта, — в себя, дискать, верит, — тоему человеку смерти нет, тоему человеку все возможно,
— да ка-ак аррррванет спинищей назад, кверху, — это еграль надобно спущать с себя аккуратно, струна чтоб не лопнула, — а уж могильное надгробие безо всякой великатности — назззад его — плюх!
Высунул морковное лицо из могилы, вдохнул снег, над землей свистала морозом ночная поземка.
Дыханул — могильный дух выдохнул — сел на краю могилы, обряженный к последнему странствию в разлезлый лохмотный саван.
— Ээээй, ка-торые…
Снежище глянул сквозь поземку смутным белесым рылом: — тебе чего покою нет? — спросонья.
— Вы-ползай, ребятищ-щи… ребятищ-щи…
Мудрого нет, когда кругом — все свои; кресты-то пообломались, жаль, струменту не захватил, починить бы ребятам: все хозяева лежат, други, кряжи. А все некогда-некогда, глядишь — и смерть пришла, и та чуть-что не за делом застала… да не в этом толк.
— Вылезай, ребяты-ы-ы… Мужики-и-и-и…
Серой строгой смутью поглядели сверху сосны, качнулись, тряханули снегом, подвыли в лад: и-и-и-и… — поземка пошла крутить, завиваясь, плотней да плотней, белей да белей, хороводом. А в хороводе уж двигались… ходили… шли… собирались, прячась за соснами: знать, искали.
— Здеся, здеся, ребятищ-щи…
Обрадовались, подошли, затолпились кругом. Лаптев Митроха первый:
— Ку-ум! И ты тута!
А признать можно, хоть и дырья заместо глаз: бородища седая, до земли оказывает. Вместе пили, вместе гуляли. Ерофеев Микитка — пьянчуга первостатейный: тот же, только вырос, под сосны головой уперся: вместе пили, вместе гуляли. Кум Елисей, убитый под дубом пьяным Павлушкой ломом по затылку: та же бородка реденькая, а лица не видно; подходи, подходи: вместе пили, вместе гуляли.
— Ну, поздоровкаемся! Кумовьев-то, кумовьев.
Да одни ли кумовья: и братья подходят: и Семен, и Терентий.
— Брата-ан! — И сразу: — Сынам нашим зачем дозволил, сына-ам…
— Противу церьквы, противу кряста…
А поземка взвилась, зверем Арысь-поле свистнула: врыссь! Густей да густей закачались мертвецы, саваны за поземкой, поземка за саванами, погост проснулся, ожил погост, — беда, коль на Руси очнется погост! — сосны со страху затолкались верхушками… затолкаешься, коль полезут обниматься покойники, да в саванах, да в венчиках, да с белыми смертными соплями — ба-тюш-ки!
Но Сергеичев топнул кривой разбухлой ножищей:
— Аррр-га! Кррру-жи, кря-жи!
Закружились ввысь, нелепо толкаясь в соснах; застучали о деревья кости, — серо-зеленые, с черными крапинками тления: заходили по небу белые волокна, одно за другим, другое за одним, за ними всссе — ввыссссь!
— Врыссссь, Арысссь-поле!
Арысь-поле — зверюга.
Одну губу ведет по-земи, а другую — крышей расставит.
Ходит в снегах, ждет мороза, ветра, бури.
Тихонечко-тихонечко подкрадется, а там — пиши пропало.
А Сергеичев все еще на земле, чего-то ждет:
— Ат-цыыыы-ы! Сынов отняли, самиии за дело берисссь!
Вот, дождался: встала над церковным крестом белая — длинная — ненаша; недвижной воронкой завертелась, колеблясь, на месте, а вокруг нее — каруселью — бледные полы саванов, поземка за саванами, со свистом, с гиком, с ревом, со звоном, быстрей да быстрей, — сорвалась ненаша с места, старик Сергеичев за ней, подобрались под самое небо — одни клочья серой, мерзлой воды кругом, задержались-задержались, да как ухнут.
Ка-ак ухнут в поле, в луга, в овраги, в снега голубые, белесые, серые, за зверюгой, за Арысью-полем —
а там — пиши пропало: размыкает Арысь-поле добра-молодца по полю: где оторвется нога, там станет кочерга, где рука — там грабли, где голова там куст да колода; налетят птицы, мясо поклюют, поднимутся ветры — кости размечут; и не останется от добра-молодца ни следа ни памяти.
С овражьего дна, с медвежьих глухих берлог, из-под снега, из-под сугробов, белых этих гробов, поднимается, поднимается, шевеля набухлыми белыми, до полусмерти заспанными буркалами, в повойнике из еловых снеговых нахлобученных шапок, в гробовом сарафане полинялых, серых, смутных красок, подыма-ается Арысь-поле, подыма-ается
Старая Русь.
Эх, старуха, ведь ты умерла — спала бы себе да спала сном непробудным, последним, — тебе ли гоняться в метели да в бури, в снега да в туманы за быстролетной Вилой Злочестой? Да нет
вылезла, встала, распластала руки, пошла. Губу ведет по земи, другую — крышей расставила
вот завыли сверху и снизу!!! вот завертелись саваны, саваны, саваны!!! и, скорей, туда, где гвоздилось чужое, странное, вражье.
Третья антенна давно уж качалась, скрипя, от буйных вихорных налетов, но из-за тысячи верст долетели космы циклоньих бород и грив, а за ними, за ними, за ними —
Третий разговор в телефонной.
— Леонид Матвеич, а какая цель в жизни?
— Цель жизни, деточка, это — вопрос сложный. На этом вопросе себе многие головы сломали.
— У нас вот с Колей постоянный спор: он говорит, что цель жизни жить; а я думаю по-другому, только об'яснить не могу.
— Почему ж ты думаешь по-другому?
— Да как же? Если цель — жить, то ведь, в конце — смерть. Значит, цель — смерть?
— Конечно, чепуха. По-моему, человечество стремится к тому, чтобы преодолеть мировое движение, ну, перегнать его, что ли. Заметь, Мара, что все человеческие усилия направлены к движению: сейчас век машины, а машина и есть душа человеческого движения, в противовес мировому. Поняла?
— Ну, пожалуй, поняла.
— Погоди, две тысячи двести работает. Записывай.
Высоко, хрипло, с перебоями:
рах-рах-рах… третий конгресс… Третьего Интернационала… капиталистические державы всего мира… что изнеможденный… в цепях рабства… пролетариат…
рах-рах-рах…
— Почему такие перебои?
— На дворе метель, Леонид Матвеич. Может, поэтому.
…Пролетарии… пролетарии — пролетарии… всех стран — всех стран всех стран… соединяйтесь — соединяй…
— Кажется, перервалось, Леонид Матвеич.
— Да, почему-то кончилось. Так вот, человечество идет к тому, чтобы покорить все силы природы, а главное, преодолеть мировое движение. Ты заметь, Мара, что все, что ни создается, направлено к достижению наибольшей скорости в движении при наименьшей затрате сил. И вот, настанет время, может, через несколько тысяч лет, станет погасать солнце, а земля — ты представь себе, какая роскошь, — управляемая мощнейшим мотором в своем центре, — двинется в путь по своей орбите, а не по предписанной солнцем. Вот где величайшая цель человечества…
— Ну, хорошо. Это человечество. А я?
— Что ты?
— Ведь, я до этого умру?
— Ну, что ж, что умрешь, зато своими усилиями поможешь человечеству, свой камешек положишь в общее здание.
— Нет, мне не это нужно… Мне нужно… практическое.
— Ну, уж не знаю, что тебе практическое. Иди-ка спать, давно звонок был.
— У-у, метель-то как завывает… Так и грохочет по крыше…
Распахнул дверку и откачнулся; отвык: в голову шибануло; потом — ничего, обрадовались, тем более, все уже пьяные, и не знал, сколько времени прошло — сидел за столом, тыкал вилкой в лохмотья говядины, заправлял разваленный студень в рот руками, как все, как дикарь: все же — свое, родное, старое. Когда-то проклинал, уничтожал, кипел, рипался. А теперь — вроде как все равно; надоело попусту тратить заряды. Когда шел — одного боялся: как бы с женой не встретиться. А теперь — увидел ее — и ничего. Врешь, книзу не потянешь, нет. — Сидит, опустив глаза; набелилась, нарумянилась. Чорт с тобой. Была паскуда — и осталась паскудой. — Гам не мешал мыслям.
— Вас-силь Семенов, в память…
— Аль ощо по стакану?
— На-асть! На-асть! Помяни покойника.
— Грикуха, а Грикух! Расскажь про мерина-та…
— А бог — есть.
Взглянул — дьякон, Сергей Афанасьич; спорил с ним раньше о боге, теперь — надоело: бессмысленно: тратишь слова, а толку нет ни на грош.
— Ну, и что?
— Н…ничего. Й-есть бог и ба-ба-ба-бажественное йесть.
Глаза злые, пьяные. По кожаной куртчонке сразу и не поймешь: дьякон или не дьякон.