Ни провожатых, никого.
Люди с гробом почти бежали, словно боясь, чтоб их кто-нибудь не увидел.
Словно спешили схоронить жертву преступления.
Я пошёл за гробом.
Из-за поворота другой улицы показались точно так же бегущие люди с гробом.
И оба гроба, словно обгоняя друг друга, понеслись по направлению к церкви.
Мне сделалось жутко. Я спешил уйти из этого города, где воровски хоронят добычу смерти, чтоб не смущать веселья живых.
Я пошёл в горы.
Когда я возвратился оттуда, я прошёл мимо дачки с отворенными настежь окнами и дверями. Оттуда несло дезинфекцией.
Хозяин приклеивал к воротам записку.
«Здесь отдаётся свободная комната».
Вероятно, её освободил один из двух встреченных мною на рассвете по дороге к церкви.
По набережной в этот утренний час, когда нет ещё ни пыли ни жары, гуляли бледные люди, с исхудалыми лицами, белыми, как писчая бумага, закутанные в ватные пальто, в шарфы.
Они бродили, как тени, еле передвигая ноги, с грустными лицами, истомлёнными за ночь припадками кашля.
Встречаясь, они обменивались друг с другом короткими разговорами:
— Сколько сегодня?
— Тридцать восемь и два. Слава Богу, лучше. Вчера было тридцать восемь и пять!
— А у меня всё так же тридцать восемь и семь. Хоть бы что! Уж я и креозот!
— Как ваш катар?
— Всё ещё покашливаю.
— А мой бронхит, слава Богу, лучше. Доктор говорит, скоро выздоровею совсем.
И эти люди, говорившие о бронхите, о катаре, о выздоровлении, заливались долгим, затяжным припадком чахоточного кашля.
— На меня плохо действует морской воздух.
Я ушёл с набережной, где бродили эти грустные тени, прячущиеся, как кроты, по своим норам с приближением часа, когда на набережной снуют татары и разодетые дамы.
Я пошёл бродить по улицам.
Около какого-то домика толпилась кучка людей.
Я прочёл вывеску: «Городская аукционная камера», и зашёл.
— Вещи, оставшиеся после художника Красноселова. Пальто на вате старое. Поедено молью. Местами порвано. Оценка полтора рубля. Кто больше?
— Фотографическая камера, поломанная, оценка два с полтиной. Кто больше?
— Два неоконченных эскиза, изображающих цветы. Оценка за оба 3 рубля. Кто больше?
Всё.
Остальное, вероятно, сожжено в целях дезинфекции.
Мне становилось всё тяжелее бродить по улицам этого просыпавшегося весёлого города, и я пошёл в гостиницу.
Мне казалось, что за каждым кустом, среди цветов, ползёт смерть, подползает тихо, незаметно, намечая себе жертву.
По дороге мне встретился доктор.
— Куда?
— К пациенту…
Он назвал фамилию высокого, худощавого молодого человека, целовавшегося с хорошенькой одесситкой в то время, как через номер от них клокотало в горле у чахоточной женщины.
— А что? Разве у него…
— «Она!»
Доктор сказал это слово тихо и даже оглянувшись кругом. Слово «чахотка» тщательно избегается в этом городе.
И в его возрасте… бывает скоротечна!..
Я вернулся в гостиницу.
— А моя соседка? — спросил я у швейцара…
— Которая-с? Которая из Одессы? На террасе у себя с сестрой чай пьют. Вон они смеются.
— Нет, та… другая… соседка слева.
— Те уехали-с! Они ещё третьего дня от нас уехали!
— Так ты говоришь, она уехала?
— Уехали! — отвечал швейцар, опуская глаза, но твёрдо и решительно.
Из первого этажа слышался визгливый хохот француженки.
В бельэтаже хохотала хорошенькая одесситка, вероятно, рассказывая своей сестре что-то очень весёлое.
Со всех террас слышался смех, разговоры…
Если бы они хоть раз встали рано утром, как я!
Я уехал с первым отходящим пароходом.
Сияло солнце, сверкала, всё удаляясь, беленькая, чистенькая Ялта, одетая зеленью.
Словно белая могильная плита, покрытая лавровыми венками.
Проводник
Приземистый, отлично сложенный, стройный, гибкий, он очень красив в своих широких шароварах, расшитой золотом куртке и маленькой барашковой шапке, ухарски надетой на пышные, взбитые, вьющиеся волосы.
Верхом ездит, шельмец, как маленький бог.
Не шелохнётся, не отделится от седла ни на йоту, словно прирос.
Знает, что красив, да в этом его не перестают убеждать и наши барыни, и занят собой чертовски.
Мы встречаемся в лучшей парикмахерской на набережной, где подмастерья пытаются говорить по-французски, но всё-таки берут пахучими пальцами за нос, когда бреют.
Он самый беспокойный из клиентов.
— Усам крути, тебе говорим. Фиксатуарам клади. Больше фиксатуарам клади, чтоб стрелам усы бул!
Потом подопрётся левой рукой в бок, избоченится как-то чертовски, правой начнёт играть длинной часовой цепочкой, со всех сторон оглядит себя в зеркало, и сам наивно и нагло придёт от себя в восторг:
— Харуш!
Наши «сезонные» барыни берут его нарасхват.
У него и лошади отличные, и сам он, действительно, «харуш», и «с дамам обращаться умеет».
Как и во всех крымских татарах, в Али нет ничего татарского.
Орлиный профиль, что-то хищное, смелое, дерзкое в глазах.
Это настоящий потомок тех генуэзцев, отважных хищников, орлиные гнёзда которых, полуразрушенные, чернеют на неприступных скалах по дороге к Мисхору.
Отсюда, как орлы из гнёзд, выглядывали они морскую добычу, не белеет ли где, как голубь, белый парус, и спускались в долины грабить и похищать чужих жён, мешая благородную генуэзскую кровь с сильной, энергичной татарской.
Даже толстый скептик Ибрагим, что торгует фруктами в Мордвиновском саду и свысока смотрит на теперешних проводников, и тот признаёт Али, — молодца!
Ибрагим когда-то сам был проводником, и знаменитым проводником. Его пальцы все в драгоценных перстнях, и каналья без стеснения называет по фамилиям, от кого какой подарок.
Тут вы услышите много «именитых» московских купеческих имён.
Теперь Ибрагим постарел, обрюзг, потучнел, отпустил живот, хотя по чертам лица и теперь можно судить, что он был когда-то красив очень и стоил этих брильянтов.
Он держит «на барынин деньга» первую фруктовую торговлю в Ялте и смотрит на теперешних проводников с высоты своей фруктовой лавочки.
Даже Ибрагим признаёт в Али «молодца», хотя и с оговорками.
— Не тот, что мы в своё время бул. Орла бул! Хороший купчих дорогим подарком дарил!
Теперь не то.
«Хороший купчих», по словам Ибрагима, больше в «заграницам» всё поехал и «хорошим подарком» дарит международных авантюристов, в пиджаках английского покроя, ищущих себе счастья в Спа, Трувилле, Монте-Карло и знакомящих наших замоскворецких купчих с «последним парижским словом науки любви».
Но и на долю крымских проводников ещё кое-что перепадает.
Али охотно лорнируют, — лорнет в Ялте «в сезоне» обязателен даже для ярославских купчих, — наши сезонные дамы.
А моя бедная Перепетуя Филиппьевна…
Перепетуя Филиппьевна приезжает сюда из Киева каждую осень «для винограда» или, вернее, «для Али». Она, впрочем, и сама это не скрывает, а со мною, как с литератором, даже откровеннее, чем с кем бы то ни было. Я убедил её, что мне всё это «необходимо знать».
— Помилуйте, как же я буду описывать эти ощущения? Сам я барыней не был и татарами не увлекался. Откуда же черпать материал писателю?
И она охотно делится со мной своей радостью и горем «на пользу русской литературы», а в сущности потому, что ей нужно излить пред кем-нибудь переполняющие её чувства. А жестокий Али не особенно-то охотно слушает эти излияния, да и «не особенно много понимает в этих психологических тонкостях».
Перепетуя Филиппьевна — дама бальзаковского возраста, и я не позавидовал бы тому юному юнцу который попался бы в руки этой полной барыни, с энергичным, немножко мужским, немножко восточным профилем, маленькими усиками и беспокойными огоньками в глазах.
— Я тороплюсь жить! — говорит она. — Мне осталось уж немного, и я хочу взять от жизни всё сполна!
Красавец Али не совсем содействует этому.
Перепетуя Филиппьевна — моя соседка по гостинице «Россия». Окна её комнаты выходят на двор, и я часто, возвращаясь поздно домой, останавливаюсь у её отворенного окна поболтать с Перепетуей Филиппьевной, сидящей дезабилье.
Её душит знойная августовская ночь, ей мешает спать аромат роз и неумолчный звон цикад, рассыпанных в кустах, её преследует образ Али.
— Да что вам за охота, уважаемая Перепетуя Филиппьевна, увлекаться каким-то грубым татарином? Нашли бы себе какого-нибудь юнца!
— Ах, вы ничего не понимаете в этих вещах. И к тому же Али вовсе не груб. Он весь в батисте.
Она блаженно закатывает глаза.
Я сижу поздно вечером на террасе ресторана и вижу, как Перепетуя Филиппьевна уныло взбирается на мраморную лестницу гостиницы. При свете фонаря у неё необыкновенно растрёпанный вид.
— Перепетуя Филиппьевна! — кричу я. — Идите сюда! Я один, скучаю и готов вас слушать без конца.
— Сейчас. Только пойду к себе поправиться.
— Ничего. Идите так. Никого нет.
У Перепетуи Филиппьевны, действительно, необыкновенно растрёпанный вид. Словно корабль, выдержавший сильный шторм.
— Перепетуя Филиппьевна! Многоуважаемая! Что с вами? Выпейте холодного вина, — это вас успокоит.
— Али меня побил!
— Что-о?!
— Побил. Я начала его ревновать, говорить ему, а он взял меня и побил. Как больно дерётся эта красивая бестия!
— Перепетуя Филиппьевна! Дорогая! До чего же вы себя довели!!!
— До падения! Я падаю каждый год. Я гадка, мерзка самой себе, каждый год, уезжая отсюда, я даю себе клятву не возвращаться сюда, к этим хамам. А когда подходит осень… Моя весна наступает осенью! — прибавляет она с грустной улыбкой.
— И вы завтра опять пойдёте к Али?
— Пойду. Не могу. Да вам этого никогда не понять. Если бы видели, как он был красив в эту минуту!
— Это, то есть, когда он вас бил?
— Даже когда меня бил! Я стояла на коленях, рыдала, целовала его руки. Было и больно, и жутко, и страшно, и сладко. А он бил, бил, он был как зверь! Я думала, что он меня убьёт.