Было бы, наверное, хорошо жить в мире, где зло наказывается добродушной подножкой — как у кроткого Чарли. Где верх мести — торт, запущенный в морду. Где если ищут клад, то обязательно находят. А если все-таки нет, то красавица и так выберет жалкий цветок у жалкого бедняка, не замечая, что рядом франт-верзила приготовил ей корзину с сотней роз. «Я подумал, — сипел Буленбейцер, наклонившись к Ольге в темноте синематографа, — подумал, что этот Чарли в тысячу раз умнее, чем Карл Маркс, и главное — в тысячу раз добрее». Ольга посмотрела на Булена почти раздраженно. «Да-да, — он, конечно, не унимался, — ведь Маркс предлагает все отобрать у богачей и, значит, осчастливить бедняков. Если для этого надо пустить кровь — пустяки. Если бедняк нахватает слишком много, то и ему пустить кровь. Потом пустить кровь тем, кто сам ее пускал, ведь так по справедливости. А Чарли ничего не отбирает — но ведь бедняк все равно делается счастливым, потому что богач попадает в лужу. Говорят, что в Москве фильмы Чарли запрещены. Что ж: я не удивляюсь. Если тамошний зритель увидит, что можно смеяться над миллионером, он подумает, а почему нельзя смеяться над партийным секретарем? Или народным комиссаром? А вот (Ольга уже недовольно дергала его за рукав — мешаешь всем, болтунейцер), а вот почему Чарли добрее: потому что он придумал свои фильмы не для того, чтобы обмануть бедняков, а для того, чтобы и они улыбнулись. Чтобы и у них была, да, была…» — «Надежда, — зашипела Ольга, — всем это известно давно без тебя».
Она не любила лишать себя удовольствий — и больше не позволила ему прерывать фильму болтовней, но, когда после показа они под руку шли в ресторанчик — перекусить перед сном (Булен всегда уберегал ее от стряпни, хотя она порывалась), Ольга смотрела на него почти (ха-ха, в самом деле какой-то бульдожий профиль), почти с удивлением: странно ведь обнаружить, что профессиональный асассин[4] умеет не только целовать ручки дамам (в юности натаскали, и это выходит даже нежно, хотя на удивление без вульгарности, а потому, значит, и приятно), а умеет, нет, не умеет, — просто бывает добрым, что ли.
Или это из-за комизма — когда Булен думал (не о выстрелах, разумеется, и не о ядах), он в буквальном смысле шевелил мозгами (на лбу кожа морщинилась и губы, например, чуть шевелились). Вы замечали когда-нибудь, как думают собаки? Такой вопросец Ольга задавала еще тогда, в 1912 году, в присутствии Булена, и тот — вот мордаш! — демонстрировал свои думанья, а она между тем делала незаметный знак собеседницам — смотрите! ну смотрите же! «…ты мог бы, любезный, обратить внимание не на долю бедняков и не на доброту Чарли, и уж, конечно, не на тонкости в учении Маркса, а на мои сапожки — тебе разве не стыдно идти с дамой, у которой такие сапожки?» — «По-моему, прекрасные, — он тревожно наклонился, рассматривая ее сапоги, — разве нет?» — «А Околович, между прочим, своей женушке разыскал сапожки из кожи — представь себе! — морского ската! А ты своей квартирантке не сподобился…» — Булен закаменел — невыносимое ведь и обжигающее кокетство — и несправедливое: все деньги он мог бы отписать ей завтра — но сама же с бухгалтерским постоянством проверяла бюджет ей навсегда выделенный и полчаса перед завтраком (какие, надо признаться, глупые и неприятные полчаса) тратила на чтение в полувслух объявлений о найме сиделок, швей, массажисток (!), учительниц, опять учительниц, гувернанток к маловозрастным потливцам (попробуй, удержи его с мячом), гувернанток к великовозрастным похотливцам (попробуй, удержи его не дальше шеи), машинисток в редакции, машинисток к редактору (ну конечно), воспитательниц — как мило — собачек, чьи хозяева не справляются с данной ролью, садовниц, кухарок, кухарок к больному гастритом (Ольга вымолвила — «это, по-моему, интересно»), вышивальщиц малороссийских узоров («ковбасками») или брабантских кружев («это точно мое!»), агитаторш («смотри-ка, за это платят!») за женское равноправие, проповедниц общества раскаявшихся публичных женщин («наверное, — она тянула, — я встречу там многих твоих…»), участниц тропических экспедиций во французский Индокитай, тихих-скромных сестер милосердия в образцово устроенный лепрозорий («если коммунисты прикончат тебя, я пойду…»), — и Булен все это терпел.
Ведь вздумал раз пить чай, заплывая в свой кабинет, — там Ольгино бичеванье было почти не слышно (хотя стенки парижских квартир худосочны — никак не русские), но показалось, что она плачет (да? плачет?). «Ты не веришь в то, что я вправду хочу найти работу? Ты думаешь, я только тебя мучаю?» — «Что ты, Олюшка, что! Но ты же сама видишь, что все профессии какие-то странные. Вот, например, „помощница к дрессировщику орангутанга“». Он посмотрел на нее, он засмеялся: «Олюшка, ты, кажется, уже преуспела в этом». Булен умел настраивать, вернее, расстраивать (как она говорила) на оптимистический лад.
Он был внимателен также к ее гастрономическим приязням — ты хочешь русских раков? Вуаля. — Что за бесстыдное французское вранье! — Но они из Польши, Олюшка. Будешь есть? — Гугу. — Русское пивцо. — Она косит глаза. — Из русского хмеля. — Она не отвечает. — Варит господин Исакович (убито). А хмель, в самом деле, он вывез из-под Слонима. — А как тебе просто форель? — Отвратно. Я предпочитаю селедку по-большевистски. (Отрадно, что хоть два русских за соседним столиком грохнули — Ольга им улыбнулась чарующе. Булен шепнул: один, кажется, работает на Москву. Она ответила: Тем более приятно). Кстати, Ольга же (кажется, эту шутку позже заимствовал для своих эссе Бунивян) пустила шуточку про нетленный гарнир всех тоскливых большевистских меню — «селедку под шубой» — ее Ольга перекрестила в «шубу под селедкой». Но это в сторону. — А как тебе, например… например… — он гарцует на стуле ближе к ней — между прочим, французы таких вольностей не приветствуюет, то ли еще будет — как тебе, Олюшка, например… — Она смотрит на него так, как всегда смотрела: на простоватого толстяка, на человека, у которого ампутированы лишние мысли (ее слова), на аппарат для стрельбы («у тебя в ушах не звенит пиф-паф?») — а еще — это умножилось только с приездом к нему в Париж — на рабовладельца, от которого убежать невозможно, а иногда так хочется, так хочется. Что он там говорит и дышит вином? что ему надоело, почему вдруг? двусмысленность какого такого положения? он, например, даже не помнит, что сегодня, нет, завтра (завтра?), годовщина отца, и вот хохочет.
— Олюшка… — и он обнял («дура!») ее.
Но когда они ехали в машине домой — вдруг заморосило и стало даже гадко от холода — она сама первая целовала и сжимала его (какая у тебя спинища!), и еще («что? что?») плакала: «Я… тебе должна… сказать… тебе… сказать… но я так… сказать… не могу…» — «Я тоже тебе должен сказать, — он говорил ей губами прямо в шею, прямо в щеки, — я должен тебе признаться, что у меня — посмотри внимательно, — он отодвинул лицо и разулыбался, — искусственный глаз…» — «Какую ерунду ты… — она целовалась с закрытыми глазами, — придумал». Он потом как-то спросил ее, зачем закрывает глаза, она ответила: «Просто стесняюсь…»
Булен же успевал краешком здорового глаза увидеть тугую шею таксиста (с приличными женщинами не принято было целоваться в такси) — славатегосподи, таксист — не русак, не разберет хотя бы их разговора. Тогда что пыхтит, вертя шеей, и даже взглядывает зло? «Мне плевать, что мы не венчаны…» — «Мы будем, Олюшка, венчаться…» Она шептала с счастьем, с счастьем: «Что же, я дура? я буду ждать, что ли, венчания?» — Булен даже двинул глазом в сторону таксиста — неудобно: «Хочешь, я скажу, что он ослище? Он же не понимает?» — Булен опять целовал ее — ты счастлива если, чего же ругаться?
Хорошо ведь, как и хорошо, что таксист не русский.
Тьфу-ты. Хохол!
«Скильки франкив?»
У нее, получается, было три (ну конечно) тайны. Про первую она хотела сказать в машине, вторую — извлекла из своего саквояжа к вечеру следующего дня, и они — при ее заливистом смехе — листали альбом, который она от него ранее почему-то скрыла — даже она, наверное, не вычертила бы связи между первой тайной и второй — этим счастливым альбомом. Вот их, Северцевых, дом, вот твой, Федюшка (все чаще так его окликала), вот Илюши (Полежаевых — она не смогла бы сказать), вот, смотри, пристань наша, а вот, смотри же, пристань ваша, вот собственный его величества конвой маслят (разве зря наши сосенки корчили лапы?) — и это Илюша снимал. Она удивилась, что Федор не помнит такого увлечения Ильи. Про пиявок — помнил. Про лягушек — конечно. Про мышей — еще бы! Нет, Илья не толстовствовал, призывая выпускать из мышеловки серого сорванца (а тот и радехонек — цилиндр на голову и шасть в дом обратно), но никогда и не пьянел от крысобойни, учиняемой Буленом не только за своим забором. Мемуар про мышей рисковал нарваться на разговор сугубо специальный — Буленбейцер до сих пор, кажется, творчески огорчался, что всегда перебарщивал с ядом на мелких мышей — ведь надо работать точно, экономно. «Я и в большевика лишнюю пулю не выпущу». — «Ха-ха, — сказала Ольга, — вот ты и выздоровел, а то я решила: совсем спятил от доброго Чарли, больше не будешь плющить головы несчастненьким… Ладно, смотри лучше…»
Вот и та фотография — Булен в коротких штанах, с палкой, свистящей над крапивой, щеки раздуты от усердия и от жары (бывает же и под Петербургом такое). Вот лодка, запутавшаяся в кувшинках Чухонки, вот красотка-девушка (стрекоза) — этот урок Ильи Буленбейцер всегда повторял прилежно, глядя на Ольгу, — стрекозу на весле сфотографировал опять-таки Илья — а синим расцветила крылья Ольга позже, позже («Я раскрасила ее в Праге», — нет, не сказала.) Вот Кунсткамера и два буленбейцера — с прописной и со строчной — Федор на фоне витрины с чучелом буленбейцера-пса. «Я никогда не знала, кто на кого больше похож, — Ольга ткнула в фото, — ты на него или он на тебя?» — «Оба». Он счастлив, смеется. «Мило-мило ты шутишь, мило». — «Это наша считалка, маме казалась она вольной в присутствии барышень, а отец только смеялся — Мило-мило целует Мила. Мила — немочка, Мила — девочка. Это — помнишь? — прибавляли мальчишки-папиросники». Вот — фотография Каменноостровского театра — Пушкин, говорили, туда еще ходил, и они все тоже — Северцевы, Полежаевы, Буленбейцеры, Половцевы, Мельцеры, Бушплуксы, Свиягины, Чаевы — ходили. И доктор Бехтерев (вот он, в соломенной шляпе) ходил. «Ты совсем толстый в матроске». — «Ты совсем красивая в белой шляпке». — «А Илья? Бедный, бедный. Ты бы мог хоть что-нибудь про него. Разве твоим молодцам в Московии это трудно?» — «Олюшка, разве ты не знаешь, что Васильева, например, месяц назад…» — «Знаюда». — «А вот твоя мама. Она мне всегда нравилась. С ее стороны кто-то остался там?» — «Слышал, что племянничек. Из четвероюродных. Но пишет гадости. Например, про испанские дела. Недавно напечатал в „Кривде“ статейку с обличением варваров-франкистов, по вине которых, видите ли, разрушен прекрасный собор XVI века. Он там написал что-то вроде „пламенеющая готика сгорела в пламени международной реакции“. И подчеркнул (у них всегда „подчеркивают“), что красные в Испании неизменно заботились об охране даже религиозных памятников — какие молодцы…» — «Ну и что он тебе, четвертая вода на киселе?» — «Я жалею, — она вдруг увидела, что Федор задыхается и пытается высвободить горло из воротничковой серебряной застежки (ее подарок), — я жалею, что не могу натолкать ему в рот кирпичи от храма Христа Спасителя, не могу!» — «Ну, допустим, еще натолкаешь, — она хотела его утешить. — Дай-ка, — расстегнула застежку. — Ну — дыши».