Сиживал здесь, на вершине кургана, в беседке, для него построенной, Степан Разин. Оставил после себя песни, удаль, смелость народную, гордость, не зря прошел здесь с войском, не зря привезен в клетке к Кремлю на позорную казнь.
Проходил здесь и Емельян Пугачев, шел из Ставрополя, от Морквашей в Самару, тоже стоял там, на срезанной вершине кургана, иногда прикрываемой тревожными облаками, думал о чем-то тяжком — о доле своей — умереть, раскачав трон российский.
Живой легендой, песней, игрой воображения, смутной тенью на холме восставали далекие бунтари перед царевщинцами, звали к себе, манили сладкими словами свободы. Однажды на огороде нашли бронзовую медаль, принадлежавшую, говорят, декабристу А. В. Веденяпину, который здесь и умер.
Далеко в глубь веков уходит царевщинская вольность, и сам волжский воздух зовет к ней, овевает нежно лицо речной прохладой.
Великая реформа прошла, обещанья земли обернулись выкупом: плати! А денег не было, неурожаи, животы к спине присыхали, ребра трескались — и мужики царев-щинские пошли на открытое непослушание, с земель не уходили, выкупа не платили, усмиряли их долго. Прибывали в село солдаты, полицейские сотники. Поняли царевщинцы, что правды не сыскать. Пришлось забитым, замордованным крестьянам после девятилетней борьбы сдаться: согласились просить четверть надела у помещика и уплатить недоимку в 25 тысяч рублей серебром за 15 лет.
Полностью усмирить крестьян, однако, не удалось — волжский ветер манит, тени неясные зовут с холмов, кто свободней свободного? Тот, у кого нет ничего. А кто храбрее всех? Тот, кому терять нечего.
Опасным, подозрительным местом была Царевщина, и как магнитом тянуло сюда Глеба, поговорить со сверстниками, послушать их отцов. Он сошелся с ребятами постарше его — Солдатовым, Князевым, Кичаевым. Да и другие— все эти Бакунины, Бирюковы, Богомазовы, Горбачевы, Савенковы, Скорокосовы, Цибаревы — были такие же, какой, но немного другие: в них было больше свободы, сознания своей силы, своей власти, своего уменья, хотя оно заключалось в нырке, беге, рыбных успехах, заработке мизерном на каменоломнях в Крестовом овраге, на самом Царевом кургане. Глеб уже давно понял счастье и прелесть быть вместе, иметь товарищей, друзей, соратников. Он был принят, был им благодарен, они многому научили его, когда ходили охотиться, рыбачить в Жигули, на лодке — на другую сторону.
Были на Царевщине и бурлаки. Они медленно шли вдоль берега, сопровождаемые неясными звуками (стоном? песней? сказкой? рассказом жалобным?), раскачиваясь в каком-то одним им ведомом странном внутреннем ритме. Шли по песку, по мелкой гальке, поднимались на горочки, спускались в омутки, вброд переходили малые ручьи — притоки Большой Реки — ступни грубые в желтой прозрачной воде, речка покрупнее по пути — идут в нее, спускаются, как по лестнице, один ниже другого, и нижний кричит тонко: «Под табак!» — значит, глубоко. Кисет с табаком на шее намокнет. А сзади, за лямками, за канатом пеньковым, — баржонка с известняком, прицеплена за мачту, а они, бурлаки, — гусеница — живой пароход.
Говорят, одного из них, царевщинских бурлаков, писал Репин. Канин была его фамилия, он выступал первым в этой печальной, но грозной процессии, налегая грудью на лямку, повиснув, опустив руки.
Бурлаков было много — весь берег истоптан лаптями, и плотная тропинка петляет рядом с кромкой воды… Его новые знакомые рассказали ему, что на Волге несколько тысяч судов ходят на лямках и парусах, для большого судна нужно не менее сотни пар рук, для среднего — тридцать-сорок, для малого уж никак не менее пяти человек. Кого только не встретишь среди них — и русские, и мордва, и татары, крестьяне беглые… А поговори поди с ними, сколько услышишь невозможного о, нашей Россиюшке, о нашем царе-батюшке…
В Царевщине Глеб познакомился и с девушкой — она была на несколько лет старше его, курсистка, отдыхавшая здесь и не жалеющая времени для просвещения крестьян, оказания им помощи, приучения к культуре, воспитания у них патриотических, но никак не монархических чувств. Она была народницей, Оля Федоровская; призывая крестьян, хотя и без особого успеха, к политической борьбе, она чувствовала себя Жанной д’Арк, говорила о «постоянном народном правительстве», «передаче земли народу», она искала сочувствия — и находила его. Она, ограничиваясь поиском сочувствия, не искала у крестьян активной поддержки — и не получала ее. Ее уважали, ее соратники поплатились жизнями и мучениями за свои убеждения, террором они до смерти запугали царя, и он жестоко мстил им. Несколько лет назад, в 1881 году, был убит Александр II. Его преемник Александр III разгромил «Народную волю». Ольга была членом какой-то чудом выжившей, страшно законспирированной и подчиняющейся жесткому единоличному руководству организации. Она не делала особенных попыток вовлечь кого-либо в свои исполненные благородства и безрассудства, отчаянные планы.
Ольга не выпускала из рук книжки Прудона и была довольно подкована теоретически. К вечеру, когда розовел солнечный диск, когда откуда-то вылетали строем немногочисленные комары, и тихие птицы начинали быструю охоту над еще теплой, парной Волгой, за Ольгой увязывалась обычно целая компания. Там был Порфирий Солдатов и еще несколько местных крестьян. Ночью подходили совсем незнакомые Глебу люди. Ольга представляла им Глеба как своего «нового друга», и он долго слушал их странные разговоры — о необходимости дать народу свободу, землю — крестьянам, фабрики — рабочим, всем — справедливое народное правительство, царям же — смерть! Для Глеба все это было так необычно, непривычно, интересно — он понимал, что говорят эти люди много верного: мир устроен крайне несправедливо — купцы, богатеи, купеческие жирные и здоровые сынки думают только о собственных деньгах и удовольствиях, а крестьяне должны трудиться целые дни на полях, оставаясь такими же бедными: да и труд бурлака — разве приведет он, тяжелейший и унизительный, к мало-мальски достойной и приличной жизни? Почему у Шихобаловых, Курлиных, Субботиных и дом богатый, и выезд роскошный, а другие с малолетства должны зарабатывать на хлеб, чтобы только с голоду не умереть?
Почему священники все время обещают счастье на небе, а сами не прочь вольготно пожить здесь, на земле? Он возвращался домой искусанный комарами и истерзанный сомнениями, раздвоенностью, которые приводили его постепенно к неизбежным выводам: «…Скоро перед моим умственным взором четко обрисовались два мира — эксплуататоров и эксплуатируемых. Тогдашние самарские воротилы — все эти Курлины, Шихобаловы, Субботины, Дунаевы и Аржановы — зажиревшие купцы-бандиты, отцы-губернаторы с их полицейской сворой, удельное ведомство царя-батюшки с окружными надзирателями, тогдашние предводители дворянства с холеными и прожившимися бездельниками-дворянчиками, «смиренномудрые» батюшки, внушавшие нам, что весь смысл пятой заповеди — повиновение властям предержащим; наконец, и весь хвост прихлебателей этой компании — с одной стороны. А с другой — горемычная городская беднота, перебивавшаяся со дня на день неведомыми путями (а среди них — моя матушка, вечно дрожащая за судьбу завтрашнего дня); беспризорная городская молодежь — жертва тогдашнего дикого времени; задавленные непосильным трудом и нищенской платой рабочие, бурлаки и босяки Волги. И самый обездоленный — крестьянский мир, находившийся под тройным прессом царя-феодала, помещика и кулака. И загорелось мое юное сердце тревогой и ненавистью…» — писал Г. М. Кржижановский о тех временах полвека спустя.
ПОЭТ, ИЛИ ЛЮБИМЕЦ ГУБЕРНАТОРА
Ночные беседы на волжском берегу не только поставили Глеба в определенный лагерь, но и позволили думать о ранее запретном, расковали его ум. Он вел с крестьянами смелые разговоры.
Задумывался ли он над тем, кто были его слушатели? Отдавал ли отчет в свирепости и безжалостности той громадной бюрократической, полицейской и военной машины, под которую подкапывался уже внешне безобидными словами о каких-то там моллюсках, которые противоречат Библии, о дарвинизме, который ей также противоречит? Заметил ли среди слушателей того, у кого улыбка походила на оскал волка? Зеленый нитяной узор силка? В глазах корысти власть? Не заметил беспечный, пятнадцатилетний, дружил, загорал, купался рядом с ним, подставлял ладонь для рукопожатия, когда прощались под осень.
…Много стихов, посвященных Волге, привез Глеб из Царевщины. Повзрослевший, окрепший телесно и — духовно. Он увидел уже другими своих друзей-реалистов, тоже похорошевших, возмужавших, загорелых, но в чем-то более беспомощных, чем раньше, более уязвимых, более тонких, более восприимчивых… Драки и совместные посещения базара и Волги продолжались, но перестали занимать в их жизни прежнее место. И вот Глеб решился почитать сверстникам стихи, написанные летом. Первой жертвой он наметил веселого, жизнерадостного приятеля, соседа и друга, еще не подозревавшего пока о своем избрании и счастье, — Василия Ильина. Как-то Глеб, возвращаясь вместе с ним из «реалки», сказал:
— Василий, хочешь, я почитаю тебе стихи?
— Ну валяй.
— Слушай. — Глеб счел за лучшее пропустить пока небрежное Васькино «валяй». — Слушай.
Есть в мире два закона неизменных,
Они всегда твою судьбу решают.
Один из них: всегда презренен
Тот, кто корысти страсти подчиняет.
Другой гласит: пускай ты одарен,
По-фарисейски не кичись судьбою.
Ты, как все люди, женщиной рожден,
Всего превыше — счастие земное.
— Ну как? — спросил Глеб тихо, искоса поглядывая на друга.
— А кто это? Поваресейский? — спросил Василий невинно. — Это небось кто-нибудь из царевщинских твоих дружков новых?
— Ты что, не помнишь притчу о мытаре и фарисее? — Потом, подумав, что с Библией кончено, со всеми ее сказками, горько усмехнулся: Василий прав и, возможно, сказал эти слова не напрасно, а издеваясь над его непоследовательностью. Сам Василий давно был известен как убежденный атеист.