— Одно меня беспокоит, кто это ночью под окнами царскими шастает? Знаешь ли ты, Пронка, что Олена с царевной Ксенией в одной горнице почивает? Окно это теперь самолично стеречь буду.
— Да будто бы в куколе был.
— Все ночью в куколях. Щепкин-то князь, когда Китай-город жег, тоже куколь надел.
— Куколь обличье кроет,— согласился Пронка.
— Я уж его поймаю. Недобрый, видать, человек.
— А кто же теперь добрый? — спросил Пронка.— Время, братец, такое и жизнь. Добра ждать ни от кого не приходится.
Они замолчали, слушая недалекий суетливый шум площади.
*
Шумит, волнуется торг на Пожаре. Раньше эта площадь называлась Троицкой, но с тех пор, как на месте Троицкой церкви возвели Василия Блаженного, с тех пор, как гульнул огонь вдоль кремлевской стены, все выел, кроме каменного храма, прозвали площадь Пожаром, и еще полета лет ожидать, пока назовут ее Красной.
На площади не протолкнуться. Хоть и гоняют объезжие лишний народец, но коль в одном месте убавят, прибавится в другом. Люд тут лихой, въедливый, крикливый. Больше всего шумят коробейники, торговцы по-ходячие. У этих глотки луженые. Вывернут свой товар на лоток и давай хватать за руки, а если объявится коробейница-баба, никогда не отстанет, вовсе ненужную вещь всучит за любую деньгу.
Пирожники и калашники тоже крикливы, да уж и квасники им не уступят. Вокруг их бочек всегда море разливанное, кто не допьет, тот льет себе под ноги. За эту грязь тоже народ бранится, у иной кадки по колено в землю уйдешь.
Есть, конечно, и постепенней торговля. Книжники, например, что у Спасского моста, те не кричат. Да и покупатель у них не мелкий, священники, монахи, богатые люди. Книжка ведь дорога, иная полкоровы стоит. У самого Василия женское место, щепетильная тут торговля, белила да румяна разложены, зеркальца, гребешочки, щипчики для бровей и всякие прехитрости женского преображенья. Тут тоже потише. Чего кричать, надо вглядеться да поразмыслить.
Иконники тоже, конечно, чинные люди. С некой поры тут и парсуны, изображения смертных, пошли из Флоренских да немецких земель. Диво дивное. Сидит на парсуне иноземный боярин, словно царь небесный, глядит на народ, ухмыляется, а что за боярин и за какое дело его словно святого писали, никому не известно. Икону-то, понятно, покупать не станешь, не продаются ведь божеские вещи. Надо «менять», положить рубль на лоток да отойти, в сторону засмотреться, а продавец незаметно те деньги в свой кошель смахнет, тогда подходи и бери икону. А что делать с парсуной? Парсуну-то покупать можно ли? Да и в какой угол вешать ее и для какой надобности? Хорошее украшенье, да больно уж непривычное.
Иконники, книжники да щепетильники, вот и все тихие люди на площади. Остальные крикуны. Хоть ветошники, хоть цирюльники, хоть блинники, хоть сбитенщики. А уж о праздном народе говорить нечего. Нищие, калеки, юродивые, бродяги, пришлые богомольцы, погорельцы, челобитчики, беглые, тати да лихие люди и всякий незнаемый мизинный народ — толкаются, кричат всяк свое, в драку кидаются, мирятся, тешатся да торгуются.
И уж беспокойней всего, когда нагрянут на Пожар, скоморохи. Собирались их до сту человек с медведями, козами, собаками, и были промеж ними всякие люди, даже разбойные. Вот и нынче у самого Лобного места с пушкой рядом начали свой показ. Расстелили поверх камня ветошь, отдернули запаны, и увидел народ мальца в пух прах разодетого, царской походкой хаживающего туда-сюда.
— А ну кто со мной в свайку? — пищал малец.— Кому жизнь надоела?
Народ сразу смекнул, про что дело, и затих. Сгрудились вокруг каменной кладки теснее, чтоб не пробиться, не потревожить глумцов.
— А кто со мной в сваечку? — кривлялся малец.
Выхватил из-под полы здоровенный нож и стал тыкать чуть не по носам зрителей.
— А мы с тобой в свайку! — ответствовали два дюжих в красных рубахах глумца.
Вышли они, раскорячили ноги, стали засучивать рукава.
— Ну, кто еще с нами?
Народ откачнулся, кто-то креститься стал.
— Так мы одни поиграем! — сказали глумцы, вытащили ножи и вдруг кинулись на мальца.
«Ах!» — пронеслось в народе. У Лобного места сделалась непонятная борьба, выскочили прочие скоморохи в козлиных шкурах и набросили сверху запан. Под ним шевелилось, подпрыгивало, плакало и стонало. Многие уж кругом крестились.
Вдруг запан отлетел в сторону, явился улыбающийся нетронутый малец и, наступив ногой на поверженных молодцов, ножом поигрывая, спросил толпу:
— Ну кто еще со мной в сваечку?
И страшный тут раздался вопль нищего Офромейки:
— Царевич-то Дмитрий жив!
Тут же началось бурление, крики, неразбериха. Кто-то пытался выбраться, кто-то кого-то схватить, но в тесноте драке развернуться негде. Объезжие стрельцы пробивались к Лобному месту, а глумцы и малец в том числе попрыгали в стороны, прихватив свои ветошки.
Быть бы тут большому побою, но спасли колокола. Все храмы да малые церквухи, которых на одном Пожаре было сверх десяти, ударили великим звоном по случаю обедни да государевых именин. И кто-то закричал истошно:
— У Чудова милостыню дают!
Народ качнулся от Лобного места и кинулся в Кремль.
*
После обедни и праздничного моленья государь пожелал видеть детей своих Федора да Ксению. Перед тем держал тихий разговор с глазу на глаз с государыней Марьей.
Царица Марья, женщина тучная, с запавшими от бессонных ночей глазами, все еще пользовала белила да румяна, и оттого лицо ее казалось машкарой, которой прикрываются лицедеи. Борис тайно мазанья не любил и горд был Ксенией, что та идет наперекор вековому обычаю, хотя на словах за вольность корил. «Не повадно тебе, царевна, тому боярышень учить. Сказывали мне, в светлице твоей многие мазаться перестали». А сам-то царь знал, что в немецких землях, к примеру, такого мазанья нет, о том все купцы да послы говорят, и сам он видел латинок, что на Кукуе жили.
Царь Борис сегодня был нездоров. В дождливые дни да весенний холод выступали в нем разные болезни. Немела правая рука, ухо глохло, а сердце билось часто, тревожно. Нехороша была и царица, снился ей дурной сон, а после таких снов целый день не могла она прийти в себя.
Борис в шафранном кафтане да червчатом поверх охабне, расшитом золотом и жемчугом, сидел на лавке в подушках, а царица расхаживала по персидскому ковру, сплошь покрытому скачущими зверями и стреляющими охотниками.
— Нехорош народ,— говорила она,— разное болтают, позорное.
— Когда ж по-иному было? — спросил Борис.— Холоп так и устроен. От сохи оторвется, глупость произнесет.
— Кабы холоп. Ходоки мне доносили, что и в боярах смута.
— А где это видно, чтобы царица соглядатаев принимала? — жестко спросил Борис.— Не те времена вспоминаешь, матушка.
— Порядок был тогда на Руси,— сказала царица.
— У меня от того порядка до сих пор бок болит,— напомнил царь.
— Ну уж, ну уж,— бормотнула царица.
— Тебе не о том думать,— сказал Борис,— дочь выдавать надо, достойного взять жениха.
— Один уж приехал достойный,—возразила Марья.
— Надобно будет, десять покажутся. Сговариваюсь я с королем дацким Крестьянусом.
— Нет в том везенья,— сказала царица,— что ливонский был королек, что австрицкий. Не приживутся у нас люторы.
— Я дочь свою за холопа не выдам, а в нашей земле все подо мной холопы. Крестьянус достойный король, лаплацкую землю с ним поделю, там и об Аксе говорить будем.
— Да уж хватит ей в девках сидеть, — согласилась Марья,— осьмнадцатый год прошел.
— Я вот что говорю, матушка, звездословам я наказал в звезды смотреть, ладно ли будет у Акси, а ты бы взяла ведунью какую с важских земель да говорила с ней тайно.
— Грех,— ответила царица.
— Царь наш львояростный таким не гнушался, и смерть его день в день предсказали. Знать я хочу, стоит мне звать братьев да сынов Крестьянуса.
— Ладно уж,— сказала царица,— есть у меня волхвы и ведуньи.
Царь перекрестился.
— Да и мне приведи этих волхвов, сам говорить с ними стану.
— Пусть по-твоему,— согласилась царица.
*
Ксения вошла в маковом телогрее, отороченном соболиным мехом, а царевич Федор, отрок одиннадцати лет, в белом, серебром шитом кафтанчике да белых парчовых сапожках. Поклонились батюшке до земли, целовали руку, матушке в пояс и тоже к руке приложились. Федор прыснул не вовремя.
— Что, чада милые? — оживился Борис.— Какую принесли радость?
Федор еле сдерживал смех, и Ксения улыбалась.
— Братцу птицу попугана купец аглинский подарил, так тот попуган каркает по-латински.
— Смешно ли? — сурово спросила царица.
— А ты уж и попугана латинского понимаешь? — спросил Борис.
— Понимаю, батюшка, теперь уж немецкий учу. Пускай бы и Акся тому училась.
— Это зачем?
— А любопытно. Вчера я книгу немецкую про города видал, там мудрости не меньше, чем у латинов. Еще хочу франзейский знать да самобританский.
— Мал еще, мал,— говорил Борис, не скрывая довольства.
— Я, батюшка, книжки ведать хочу. Они на всех реченьях написаны.
— Есть ли речение лучше нашего, православного?
— Сам то хочу знать, батюшка государь,— ответил царевич.
— Аксю не сбивай, вымышленник,— вставила царица,— ни к чему деве красной ученость. Гнилость то и адское веянье. Лучше про жениха пусть думает.
Ксения улыбнулась, глаза подняла на золотой свод палаты и нашла там то, что всегда находила, пречистую деву с предвечным младенцем в руках, писанную прямо над матушкиным престолом. Дева та всегда смотрела на Ксению грустным загадочным взором, от которого и хорошо становилось и тревожно. Дева все знала про Ксению наперед, только молчала, а предвечный младенец на Ксению не смотрел, созерцал несказанные дальние дали.
— Пелену начала ли? — спросил батюшка.
— Обдумываю, государь. Только мадритского бархату не хватает, дали мне малый кусок.
— Это какого мадритского, с узором большой руки иль репейным? — спросила царица.