— Перестань панихиду петь!
Охрименко решительнее посмотрел в глаза командиру, с вызовом бросил:
— А что ж вы себя не жалеете!
— Да слушай же ты меня, Охрименко, — уже мягче говорит Буров. — Не трать время на глупости. Дорогу в госпиталь знаешь?
— Я вам уже докладывал, что мне тут вся география знакома. Много раз с батькой приезжал. Он у меня старый большевик. Зимний брал, Ленина в Смольном слушал, революцию совершал...
Над болотами сгущались сумерки. Солдаты, просидевшие весь день на огневых позициях, с разных сторон пробирались по траншеям к блиндажам. Хлюпая водой и тяжело передвигая ногами, к Бурову и Охрименко подошли Николаев, Смуров, Кошелев. Молча опустились на ящики от снарядов, тяжело дышали. Слушали отрывистые слова Бурова:
— Вот банка килек и два куска сахару. У меня, сам видишь, аппетит пропал. Мне это ни к чему. А политруку питание нужно, он весь кровью изошел, когда в контратаке его ранило.
— Да, если бы не политрук, прорвался бы фашист в этом месте.
— Ну, это не известно! А человек он, точно, смелый, отчаянный. Ну, иди!
— Мне бы остаться в окопах. А то, гляди, нагрянет фашист, как тогда?
— Без тебя справимся.
— Я ведь здоровый, мне положено на посту стоять.
— Выполняй приказ. Ступай!
Охрименко взял передачу, подержал в руках, полез в свой карман, достал затертый кусочек сахару, положил на ладонь.
— Это от меня политруку будет. Сохранился на черный день.
— Иди-ка сюда, Охрименко, — сказал Николаев простуженным голосом, — Может, и мой пай пригодится. Возьми.
Он протянул руку, и на его черной ладони Охрименко увидел белый сахарный осколок.
Из темноты потянулись руки Кошелева, Смурова и еще чьи-то.
— Мы и так потерпим, не маленькие, — сказал пожилой солдат Смуров. — Смотри, не намочи дорогой, а то растает — сахар ведь.
Охрименко молча собрал с протянутых ладоней сахар, тщательно завернул в тряпку, сунул узелок под шинель, туго затянулся ремнем.
Буров смотрел на солдата колкими черными глазами. На его смертельно усталом лице не было ни гнева, ни улыбки, ни жалости. Оно казалось твердым как камень.
— Скажи политруку: Ленинград не сдадим. Никогда! — Буров энергично встряхнул головой, дернул подвязанную к шее раненую руку, сморщился от боли. — Иди!
Синие глаза Охрименко снова наполнились жалостью. Он повернулся и молча пошел в темноту...
Под ногами чавкала болотная грязь. Усталые ноги то спотыкались о кочки, то проваливались в жидкое месиво. До окраины города нужно было пройти более трех километров по топкому бездорожью. Стало совсем темно, не было видно никаких ориентиров, и только старые телеграфные столбы, едва различимые на фоне далекого пожара, помогали выдерживать направление.
Чем дальше от окопов уходил Охрименко, тем с бо́льшим волнением думал о стоящей на прямой наводке батарее, об оставшихся товарищах, об упрямом Бурове. Ему почему-то казалось, что фашисты могут узнать о его отсутствии, ринуться в атаку и на этот раз прорвать оборону. Очень даже просто может случиться такое, если он, Охрименко, отлучился с позиции и шагает в город.
«Если бы не политрук и не приказ командира, ни за что не пошел бы! — думал Охрименко. — Ладно, авось не полезет фашист, а человека спасу. Шутка ли, двенадцать кусков сахару и банка консервов! Такая сила подымет на ноги».
И Охрименко представил себе лицо политрука, обычно улыбчивое, иногда строгое. Ярко-ярко вспомнились последние бои, два дня беспрерывных атак фашистов, нехватка снарядов на батарее... В самый критический момент, когда противник обрушился шквальным огнем на весь участок нашей обороны и в атаке начал теснить стрелков, политрук поднял артиллеристов в контратаку, оттеснил немцев и с группой смельчаков ворвался во вражеские блиндажи. Стремительный, дерзкий налет ошеломил противника, привыкшего к стабильной линии обороны. Бросая имущество и оружие, немцы выскакивали из блиндажей, в панике убегали в тыл. В азарте боя политрук вскочил на бруствер, встал во весь рост и, размахнувшись, бросил гранату вдогонку убегающим гитлеровцам.
И в эту минуту притаившийся в траншее фашист дал очередь из автомата. Охрименко ударом приклада размозжил ему голову и бросился к политруку... На руках внес в блиндаж... В тот же вечер политрука переправили в госпиталь. Много прошло дней и ночей с тех пор...
Вспоминая об этом, Охрименко медленно продвигается вперед. Ему кажется, что он идет целую вечность. Наконец он чувствует под ногами твердый асфальт. Это шоссе. Через пять минут он вступит в город и пойдет по его улицам, утопающим в темноте. Вот уже справа и слева чернеют громады зданий, можно различить ограды, деревья, темные окна в домах. Кое-где, как тени, медленно плетутся редкие прохожие. Кругом тишина, ни единого звука. Только шаги Охрименко, словно тупые удары, отзываются в сердце. Тревожно ощущение близости огромного раненого города, притаившегося в ночной мгле. Горечь и ярость овладевают солдатской душой. Хочется броситься к измученным, изголодавшимся людям, утешить, заглянуть в глаза, сказать, чтобы держались до победного часа.
Верное чутье и память ведут Охрименко по улицам и переулкам к зданию госпиталя. Темные громады домов обступают солдата. Ни одного огонька в окне, ни одного живого звука. Жуткая тишина.
Далеко вспыхивает ракета. Раздается глухой взрыв. И, словно в ответ ему, треснуло несколько ружейных выстрелов.
«А что, если фашист полез на нашу батарею? — тревожно думает Охрименко. — Как там без меня? И Буров ранен. Он все молчит, не жалуется, а я вижу, что ему труднее всех. Бедный старший лейтенант! У него в Саратове молоденькая жена и двое детей».
В той стороне, где была батарея, глухо рванул снаряд. Охрименко весь передернулся.
Он ускорил шаг и почти побежал к госпиталю.
Громада большого серого дома преградила ему путь. Он нащупывает руками заветный узелок, спрятанный под шинелью, медленно, задыхаясь от усталости, поднимается по выщербленным каменным ступенькам. За белеющими колоннами чернеет провал двери.
— Стой! Кто идет? — слышится слабый, почти детский, дрожащий голос.
Охрименко от неожиданности вздрагивает, инстинктивно берет автомат наизготовку. Он делает еще несколько шагов, замечает темную фигурку за колонной, объясняет, зачем пришел.
Девочка, на вид лет пятнадцати, в большой обожженной шинели, подпоясанной белым бинтом, сжимает винтовку тонкими, худыми пальцами и строго глядит на Охрименко. Ее большие печальные глаза с синими подтеками выделяются на худом бледном лице, тонкие губы вздрагивают. Из-под солдатской ушанки с помятой пятиконечной звездочкой торчит жиденькая косичка.
— Проходи!
В вестибюле госпиталя на потолке чахло мерцает электрическая лампочка. В дальнем углу у черной буржуйки сидит дежурный — седой старик в белом халате, накинутом поверх солдатского полушубка. Подкладывая в печь дубовые аккуратные дощечки от паркета, старик молча выслушивает Охрименко. Потом смотрит в журнал и так же спокойно, сиплым старческим голосом говорит, что политрук Колосков со вчерашнего дня не числится в госпитале. Умер.
Охрименко больше не может стоять на ногах. Перед глазами густой туман, в голове шум. Он грузно опускается на пол, садится рядом с печкой. Теплое дыхание касается его лица, медленно согревает и растекается по всему телу. Старик удивленно смотрит на усталого солдата, участливо говорит:
— Посиди чуток, погрейся.
От мокрой шинели Охрименко поднимается пар. Вытянутые ноги гудят. Хочется спать.
Охрименко с усилием встает, медленно выходит на улицу. Большие глаза девочки в солдатской ушанке провожают его, пока он не исчезает за оградой. Он идет по самой середине улицы, обходя осыпавшийся кирпич, неразобранные развалины, упавшие столбы. Выходит на широкий проспект, поправляет ремень, ощупывает узелок под шинелью. Вдали ухают разрывы снарядов.
«Скорее на батарею», — думает Охрименко.
Прислушиваясь к своим шагам, он поддается ощущению походного ритма. Кажется ему, что тело наливается силой и ничто не сможет его остановить.
«Скорее на батарею!.. Нет больше нашего политрука!..»
Все стройнее и четче звучат шаги. Каменная мостовая словно подгоняет солдата глухими отрывистыми ударами.
«Левой! Левой! Левой!» — мысленно говорит себе Охрименко, набирая темп.
И вспоминает он улыбающееся лицо политрука, похожего на его отца. И так ясно представляет себя идущего рядом с отцом по улицам сверкающего довоенного Ленинграда, прекрасного и неповторимого города.
«Вот здесь, — говорил ему отец, — на этой площади, слушал я речь Ленина... С этого переулка мы ринулись на штурм Зимнего... По этому проспекту я шел с демонстрантами и нес красное знамя с надписью «Вся власть Советам!»... Здесь с группой моих товарищей матросов я шел в атаку... В Смольном, в большом зале, с тысячей людей и с Лениным вместе, стоя пел песню:
На бой кровавый,
Святой и правый,
Марш, марш вперед,
Рабочий народ!
Смотри, сын мой, не забывай этого!»
— Не забуду, отец! Никогда не забуду! — повторяет Охрименко сказанные им когда-то слова, продолжая свой путь по притихшему в суровой осенней ночи военному Ленинграду. Шаги, как набат, отдаются в висках, и бессмертная песня, которую пели Ленин и его отец, мощно звучит в ушах Охрименко:
На бой кровавый,
Святой и правый,
Марш, марш вперед,
Рабочий народ!
Внезапно над головой Охрименко проносится тугой, раздирающий душу свист, и совсем рядом, в соседнем квартале, с огромной силой ухает взрыв. Вслед за ним раздается человеческий вопль, и все умолкает.
В доме, куда ударил снаряд, вспыхнул пожар. Охрименко побежал в переулок, свернул в захламленный двор, с большим трудом перелез через холодную чугунную решетку, остановился перед горящим домом. Во дворе, освещенном пламенем пожара, стоял длинный худой человек, в шляпе, в стоптанных валенках, и безучастно смотрел на языки огня, выбивающиеся из разбитых окон. Мимо него пробежали две женщины, выскочившие из подъезда. Старшая, седовласая, поддерживала совсем истощенную молодую женщину, с растрепанными волосами. За ними ковылял полуодетый старик, он тащил за собой раскрывшийся чемодан, из которого падали наспех уложенные вещи.