Кто он и откуда — страница 5 из 43

— А ты не хочешь побриться? — спрашивал Шорин.

— Чего мне брить?

— Усы, чудак! Стоит раз побриться — дело пойдет.

Саша Николотов сильно загорел и осунулся за те июньские дни, совсем провалились щеки. Губы казались черными в сумерках. И пушок над губой тоже черным.

— Куда сегодня? — спрашивал Саша, возвращая зеркальце. — Опять к амбару?

— А что делать?

— Опять в колечко?

— Все ясно, — говорил Шорин. — Напрасно ты так. Мы, Сашок, с тобой идиоты, куда-то торопимся, бреем голые щеки, а они тут наоборот…

— Положим, я не брею.

— А девушки здешние молодятся.

— Все ясно, — говорил теперь Саша. — Им матерями пора, а не в колечко… Опоздали.

— А есть, между прочим, приличненькие симпампушечки.

Саша насмешливо говорил:

— Будь другом, исполни танец живота…

Голодуха избавила многих от язвы желудка, а Ленька Шорин, объедаясь жидкими овсяными супами, растянул свой желудок и теперь в минуты веселья демонстрировал порой перед друзьями свое дикое искусство: изображал беременную женщину, раздувая живот, или костлявого, ребристого аскета с темным провалом вместо живота. И было страшно смотреть на тот провал и натужную усмешку-живого человека, вытворяющего чудеса со своим животом, мышцы которого были подвластны ему, как мышцы рук.

Шорин теперь отказывался, ссылаясь на выпитое молоко или на усталость.

— Вставай, не чуди! Совсем не обязательно играть в колечко. Там ведь и песни поют.


Там пели песню на мотив «коногона» о молодом командире танка, которого несли с разбитой головой, и о девушке, не дождавшейся парня. Пели серьезно и слаженно.

Была уже ночь. Глаза привыкли к потьме: перед амбаром среди мокрой, росистой черноты смутно светлела вытоптанная земля, светлели лица и руки. Пустой амбар заброшенно стоял на окраине деревни. Впрочем, когда-то деревня была большая, но немцы спалили ее, а тот закопанный и поднятый над землей, как могильный холм, колодец в двадцати шагах от амбара, от былых, сожженных изб испоганили, как говорили бабы. Испоганили… Сложное это слово. И не к месту, как видно, сказано, потому что расстреливали немцы наших солдат… Какой уж тут — испоганили…

А люди возле старого амбара терпеливо тянули слова на мотив старой шахтерской песни, и было горько слышать случайные жалостливые вскрики о командире, который прощался с любимой, и жутковато становилось, когда Саша вспоминал о фанерном обелиске со звездочкой среди мокрой, черной ночной травы под тремя березами… Там были начертаны размытые дождями фамилии погибших. Лежало там около сотни. И Саша холодел при мысли об этой сотне хмурых ребят, истлевших под сочной травой и большими березами, о тех ребятах, о которых тосковали у амбара незамужние женщины.

Рядом с Сашей не в первый раз уже сидела хворая девушка. Она пела плаксивым голосом, пропуская позабытые слова, будто прислушивалась к песне, и снова подхватывала, выводя тоскливо и душевно:

…А молодого офицера

Несут с разбитой головой…

Саше чудилось всякий раз, что эта девушка песней жаловалась ему на свою судьбу, и это чувство или предчувствие чего-то большого и важного тяготило его. Она ему не нравилась: от нее резко пахло каким-то вазелиновым кремом, на ней было светлое платье, которое она то и дело натягивала на свои острые и костистые коленки. Саша жалел ее и знал, что ей, некрасивой, никогда уже не повезет в жизни, и его угнетала ее надежда. Он старался не думать о ней, но она заставляла, случайно прикасаясь, случайно взглядывая на него, смущенно посмеиваясь… И Саше порой казалось, что он по каким-то непонятным правилам, по каким-то необъяснимым законам этики обязан не просто быть приятным ей, но обязан заменить ей тех, которые ушли и не вернулись… Странное чувство испытывал он рядом с этой застенчивой девушкой: какую-то ответственность и необходимость быть приятным ей и полезным.

Но когда опять решили, как и вчера, играть в колечко, он зевнул нарочито громко и сказал Шорину:

— Это, конечно, любимая твоя игра, но не пора ли нам пора?

Их услышали и не отпустили.

Сложив руки, как мусульманин в молитве, Саша остался сидеть на деревянном приступочке амбара. С кольцом ходила его соседка. Руки у нее были сухие и жесткие. И когда она плавно касалась Сашиных рук, он слышал ее какое-то трудное дыхание и всякий раз потерянно думал, что кольцо она оставит в его ладонях. Но она проходила, и Саша следил за ее нескладной фигурой, за птичьими какими-то, клюющими поклонами. Она, забывшись в игре, одаривала этими поклонами играющих, возвращалась и снова начинала колдовать огрубевшими от полевых работ руками. И снова Саша чувствовал жесткость ее рук, которыми она нежно раздвигала его молитвенно сложенные руки… и понял вдруг с тревогой, что кольцо, маленький кусочек металла, скользнуло в его ладони.

Он не успел ничего подумать, услышал резкое и игривое:

— Кольцо, кольцо, ко мне!

И рванулся к этой девушке, которая схватила его за руки, прижала, словно спасая от опасности, и, смеясь, не отпускала…

Саша смутился и сказал:

— Порядочек! Теперь колдую я.

И опять это чувство обязанности, ответственности за радость девушки отяготило его… Она теперь сидела на пороге амбара и смотрела на него с серьезной, не игривой, как ему казалось, надеждой. И не взрослеющую женщину он видел перед собой, а девочку, которой хотелось играть и, конечно, хотелось любить таких же, как она сама, вечно молодых неизвестных ребят из той истлевшей сотни, которых закопали под деревьями.

И когда он увидел эти ожидающие глаза, преображенные азартом игры, он растерялся.

— Я не умею, — сказал он подавленно.

А девушка мучительно молчала и не сводила с него глаз. И вдруг сказала:

— Ой, какой вы серьезный…

Сказала с упреком и обидой. Саша отдал колечко Шорину.

— Валяй ты, — сказал он тихо и сел с ним рядом…

И ему было стыдно за себя, которого приняли здесь за другого, за одного из тех, кто не вернулся к этим давно отчаявшимся взрослым женщинам, играющим в колечко… Он сидел, ссутулившись, и напряженно улыбался, следя за игрой. Ему было холодно и хотелось скорее добраться до дома, свалиться на сенной тюфяк, закрыться с головой одеялом и обо всем позабыть: о женщинах, о себе и обелиске среди берез.

— Кольцо, кольцо, выйди на крыльцо!

Было шумно среди ночи и весело, и все как будто позабыли о нем, даже Шорин, которого он ждал: Саше не хотелось теперь в одиночестве идти мимо светлеющих в ночи берез.


Дни в ту пору стояли погодистые. Начинался июль, и за ночь земля не успевала остынуть. Теплые туманы на зорях пахли ромашками, а в туманах били перепела. Полевая дорога глушила шаги тяжелой и глубокой пылью, следы в которой печатались, как в глине. Голоса перепелов звучали и близко и далеко, и так чисты были эти звуки в затуманенных полях, что чудилось, будто не птицы это вовсе, а капли росы, стекая со стеблей и листьев, со сдавленным гульканьем уходили в землю, в нерастраченное за ночь, живое ее тепло.

К полудню обычно собирались грозы, тянулся к зениту мрак, а тот березнячок, с пожухшей, нескошеной, спелой травой, в которой путались обрывки ржавой колючей проволоки, тот светлый березнячок среди поля, изрытый старыми окопами, затихал перед грозой и, неузнаваемый, белел в холодной сизости застиранным женским платком.

Саша не любил грозу в поле и, уткнувшись лицом в сухую еще, горячую медвяную траву, замирал в ожидании ливня, молний и громов. Он панически боялся молний, хотя никто не догадывался о его страхах. А сам он, успокаивая себя, думал:

«Ну чего их бояться! Я все равно не увижу ту молнию и не успею понять, что она свершилась… Не успею даже почувствовать, что она во мне… Последняя молния полыхнет не для нас, не для меня…»

Но он думал тоже о людях, которые лежали когда-то здесь, в этом поле, в березняке, думал с нарастающей тревогой, лежа под ливнем, который с шумом и ревом сек землю и спину, о той сотне погибших ребят, лежавших, быть может, здесь, где теперь лежал он, и знавших, что их хотят убить. И было страшно представить себя на их месте.

Он лежал так, пока гроза не проходила, и лишь тогда, подняв голову и открыв уставшие, намятые глаза, которые он зажимал ладонью, понимал отчетливо, как это дико и мучительно знать, что тебя хотят убить, и как это чудовищно, если кто-то будет рад твоей смерти, тому, что ты остался лежать холодный на холодной земле.

А гроза уходила, и с мокрых листьев падали оброненные тихими березами капли, воздух был чист, как перепелиный посвист, и пахло распаренными листьями, а в рваном небе высоко-высоко кружились стрижи.

«Они улетают, наверное, выше туч и молний, — думал Саша. — А потом опускаются к людям…»

Березы блестели. В их листьях отражались белые облака. И было радостно ощущать себя живым, и хотелось скорей работать, двигаться, смеяться, шутить, хотелось сделать очень много за те минуты, пока не взорвалось еще, не хлынуло из-за полуденных туч промытое солнце.

К разбухшей коже ботинок прилипали земля и сенное крошево, хлюпала вода, а рукоятка граблей тихо, чуть внятно пахла белыми грибами. Саша всем телом чувствовал этот пахучий мокрый мир, просыхая на ветру вместе с землей и сеном, а вечером, ложась на сенной тюфяк, ощущал боль в руках, тупую и распирающую, будто по бицепсам стукнули палкой.

И часто, проваливаясь в легкий сон, вспоминал он теперь ресторан и странную ту женщину с накрахмаленным кокошником, которая лет на шесть, наверное, старше его и которая никак не забывалась теперь, волнуя доступной своей, как он думал, искушенной красотой. Ему было жутко теперь и хорошо, засыпая, думать о ней, и хотя он давно уже знал, как ему казалось, эти подпольные взгляды, и робел, понимая вдруг женщину, смотрящую на него, и задумывался потом о себе, будто вслушиваясь в те чужие глаза, заглянувшие в него, в то непонятное эхо, которое долго перекатывалось в сознании; теперь же он чувствовал, засыпая, как радостно ему всякий раз, забываясь в усталости, думать не о себе, а о той удивительной женщине с морщинками на переносье и о чем-то еще очень смутном и невероятном — не о себе, конечно, и не