Кто по тебе плачет — страница 2 из 43

— А ты не умеешь?

— Он очень крепкий.

Мальчик протянул мне сморщенный голубой мешочек.

— А шнурок у тебя есть?

— У меня есть нитка от катушки.

Он показал мне спутанную белую нитку.

— Настоящий мастер никогда не станет надувать шарик с ниткой, — поглядел на мальчика парень, играющий в карты чуть позади нас, видно, главный в своей кампании.

— Вот видишь, я мастер, а шнурка у нас, кажется, нет, — сказал я.

— Передай мастерам этот замечательный крепкий шнурок.

Парень вынул шнурок из ботинка, скинутого на пол, и подал его приятелю, который стоя тоже играл в карты.

— А сам как пойдешь? — удивилась бабушка, привычно и уютно расположенная в самолетном кресле, как на домашнем диване.

— Гулянки мои кончились. Мне сапоги приготовлены…

Я надул шарик, перевязав его подаренным шнурком, и подал мальчику.

— А мама не могла, — похвалил меня мальчонка, и подкинул шар.

Он скрипнул о потолок синим боком, полетел в сторону, там его шлепнули снова к мальчику, но шар полетел не туда, куда надо. Началась небольшая, но довольно шумная сидячая кутерьма-погоня за голубым шариком.

— Иди к нам, — позвал мальчика парень, играющий в карты. — Я тебе дам апельсин. У меня их две сетки, один ящик и один в кармане. Вот.

— Как бы этот ящик тебе на голову не плюхнул. На бок завали, войдет, — подала совет улыбчивая бабушка.

— Он мягкий, — ответил парень, — фрукты спружинят.

Мальчик потопал к нему, обняв руками свой шар.

— Иди, учись, бубны козыри, — съязвил сосед. — картинки тебе покажут.

— Не надо ему так, — попросил я. — Громко вы… Не надо… И женщины обидятся.

— А что я сказал обидного? — поднял брови сосед. — Вот ее, предполагаемую, как выяснилось, ошибочно, маму, — сосед кивнул в сторону молодой женщины, — громко назвал красивой. Ну и что? Вы заметили, как она улыбнулась?…

Почему тянет меня так подробно сказать о нем, о чукче с машиной, о стюардессе, о мальчике с голубым шаром, обо всех остальных, веселых или хмурых, усталых или бодрых, пожилых или молодых? Каждое необязательное, пустяковое слово, движение, взгляд, поступок — всё это будет кому-нибудь на свете нужно. Кому?

— Таким словам ни одна баба не обидится… Хотя, между нами говоря, если б кто знал, как невыносимо скучно иметь при себе постоянно только лишь красивую женщину и больше ничего, — добавил непонятный человек с газетами.

В салон вошла стюардесса. На легкой тележке она везла кофейный дымок и все, что к нему полагалось. Чуткие глаза моего соседа повернулись к ней. Стюардесса подошла к нашим креслам. Он взял у нее поднос, подчеркнуто элегантно, едва заметно склонив голову.

— Чья коробка с апельсинами? — заметила девушка. — Поправьте, пожалуйста, пока не упала кому-нибудь…

Парень встал и начал двигать коробку. На мой взгляд, она покоилась надежно и крепко, но входила на две трети, выдаваясь над креслами оранжевым боком.

— Кто проиграет, — сядет на это место, — предупредил парень.

О чем я думал в те минуты? Кажется, ни о чем…

О снежно-серых облаках, настеленных бесконечно от края до края над лесами, дорогами, поселками, над которыми, наверное, летели мы, не видя ничего на такой огромной высоте, ничего кроме ощутимой тверди облаков. О небе, открытом на все четыре стороны света, о небе, где никогда не бывает ни единой тучки, они лежат на земле. Облака не для неба, они для мокрой темной земли…

Я никогда не летал в такую даль, поэтому сначала меня удивила непринужденность, с какой мой сосед скинул с ног ботинки. Он вытянул ноги, опустив газету на колени, блаженно зевнул и закрыл глаза. Я посмотрел вокруг. Парень, игравший в карты, соединил свои полуботинки одним шнурком, привесил их к сиденью, а когда заметил, как я гляжу на его приготовления, подмигнул мне:

— Иначе убегут. Однажды я левый ботинок по всему салону искал.

— Непутевые твои ботинки, — сказала ему бабушка, — в хозяина подкидного. Такие же непутевые.

— Чем я вас обидел, мамаша? — улыбался парень.

— Сказали тебе, подвинь ящик, а ты упрямый.

— Да я за ними два часа в очереди стоял, больше видеть их не могу, не то что шевелить.

— Зачем тогда покупал?

— На семечки.

— На семечки? Апельсины? А, сажать в огороде надумал, шутник?

— Посею там, где одни медведи живут, в тайге.

— Непутевый.

Бабушка сидела в мохнатых серых носках. Шлепанцы она завернула в газету и положила их себе в кресло.

Японец лаковые свои ботинки не снял. Я поглядел осторожно, так, чтобы он этого не заметил. Потом я увидел ее ноги, обутые в туфли ноги молодой женщины, а может быть и девушки в синих джинсах. Трое нас, обутых на весь лайнер, пришел я к весьма глубокому наблюдению. Она, японец и я. Уже небольшая обособленная каста не разуваемых.

Настала очень долгая тишина, если она, может быть, тишина — в замкнутом гудящем от внешнего могучего напряжения, салоне. Окна становились как бы черными зеркалами, темнея с каждой минутой, вбирая в себя отражения сонных людей, свет неярких плафонов над ними, создавая рядом такой же, летящий в пространстве, одинаковый с нами салон, и только блики на крыльях иногда выдавали, что это нереальный, зыбкий, невесомый, как тень, мираж. Ночь летела навстречу нам с востока, а мы торопились навстречу ей.

Вдруг на дорожке посреди салона я увидел маленький детский ботинок. Он притаился на ковре, смешно подняв кверху ремешок, похожий на хвостик, и смотрел на меня черным глазом-пуговкой, будто убежал от своего хозяина и теперь боялся, как бы его не поймали, подкрадывался ко мне, помахивая ремешком или хвостиком. Вибрация заставила его скользить по мягкому зеленому ворсу.

Я едва удержался, чтобы не сказать ему «кис-кис», таким выглядел он живым и веселым этот маленький рыжий ботинок, похожий, наверное, на своего хозяина. Я даже протянул руку, чтобы слегка погладить рыжий бочок, или хвостик, или просто прикоснуться к нему. И неловко, нелепо замер, забыв отвести руку. Молодая женщина, склонив голову, смотрела на меня и на этот озорной ботиночек и улыбалась мне, ему, нам. Все вокруг спали, а мы, почти против друг друга, улыбались неизвестно чему, а хвостик подрагивал и буквально спешил убежать от нас в темный угол, под мягкое кресло.

Она счастливо засмеялась, опустилась перед ботиночком совсем у моих ног, взяла его в пригоршни, как настоящего котенка и отнесла туда, где спал на руках у матери маленький отважный мальчик. Я видел только его безмятежную макушку, смешной хохолок на ней, похожий на взъерошенный хвостик.

Мой сосед поднял голову, будто прислушиваясь к ровному гулу моторов.

— Гудит, — сказал он, потягиваясь, — хорошо гудит.

— Усыпляет.

— И пускай себе, лишь бы гудел, пока в небе. Никогда не забуду одну злую шутку… Да… сели ночью в Томске. Я на променад не вышел, а рядом один уснул. Открывает глаза, тишина, самолет пустой, дверь открыта. В чем дело, спрашивает. А я брякнул, как ударил: падаем… Вспоминать совестно. Валидолом отходился, бедняга…

Он поник, укрытый газетой, как пледом, и снова надолго оставил меня в покое.

Высота. Почти безмерная высота. Как она потаенно вбирается и холодеет внутри каждого из нас от взгляда на черную мистику, окон, алые блики на крыльях, тонкие стены, тонкий потолок и дрожащий пол под нами…

… Когда моему мальчику было три года, он попросил меня подняться вместе с ним на последний этаж дома, в котором он живет со дня своего рождения. Коренные первоэтажники, мы вошли в тесный лифт, как в настоящую космическую кабину, огляделись вокруг, не торопясь, нажали кнопку, стали подниматься выше, выше, выше. Я чувствовал, как замирает в руке моей ладошка мальчика, идет от нее ко мне живое волненье, самый начальный восторг высоты.

Рано ему, подумал я. Чего доброго сам начнет бегать к лифту и котенком гулять по карнизам-перилам. Я хотел найти какую-нибудь при чину, остановить лифт, отложить путешествие, но малыш так потянул меня к себе, столько было в нем благодарной живой радости ко мне, виновнику восхождения, предводителю экспедиции, что я засмеялся и выпрямился, широко поставив ноги, как ставит их, наверное, кто-нибудь на палубе корабля.

Мы открыли дверь на общую лоджию, шагнули прямо к синему обрыву, мальчонка замер, не понимая, как стали вдруг игрушечными, далеко внизу, огромные троллейбусы, дымные самосвалы, бывшие совсем недавно такими сердитыми великанами. Над маленькой улицей плыл по каналу-ручейку маленький теплоход, а за этим каналом белело, синело, сверкало солнечными блестками-окнами нескончаемое Тушино со всеми своими домами, деревьями, башнями, трубами. Ветер летел отовсюду: сбоку, сверху, снизу. Я поднял, взял его на руки, ошеломленного мальчика, будто не доверяя шальному ветру, летучей высоте, а мальчик мой вдруг обхватил меня, единственного, кто был привычным и надежным в этом улетающем неизвестно куда пространстве, и сказал такое, что на миг оледенило самое сердце во мне.

— Папочка, а ты не бросишь меня?

Я прижал его к себе, содрогаясь от нежности.

— Что ты, маленький мой? Что ты… что ты… что ты? — бормотал я.

Первое путешествие, первое открытие высоты, сияния. Открытие света и первое ощущение возможного или невозможного предательства. Мальчик мой…

…А самолет между тем висел, казалось, неподвижно в плотном и черном. И только ровный гул передавал ощущение полета. Гудит, вдруг сказал я сам себе словами соседа, хорошо гудит…

…И даже теперь, один на один с листом белой бумаги я чувствую, с какой неохотой, с какой тягостью берусь я написать о том, что было с нами потом, как откладываю от одной строчки к другой, сделавшее меня седым, воспоминание…

Сначала в окнах, одно мгновение, был ослепляющий невыносимо яркий алый свет. Мы окунулись в него, и кромешный вселенский грохот ударил по всем жилкам и ребрам нашей хрупкой машины, бросил ее вбок или вниз, или обратно, или вперед, или в разные стороны мгновенно, я не мог понять, куда, не мог понять, кто закричал так страшно: все мы сразу или сам аппарат от металлической ломающей боли.