Кто смеется последним — страница 6 из 23

Младший Ванбиккер даже перестал есть свою грушу.

Капитан готов был присягнуть, что он ни на йоту не отступил от истины. Генерал, играя аксельбантом, сказал тоном, не допускающим возражений:

— Во всяком случае, они лучшего и не стоят. У вас расстроены нервы, мой капитан. Эти бунтовщики имели счастье служить во французской армии и должны были гордиться этим.

Все смолкли, подавленные генеральской сентенцией, но внезапно хозяин прервал молчание.

— Ну да, конечно, теперь я понимаю, почему они бегают. Реформы… Так, так…

Он не закончил своей мысли, вернее, не договорил ее, по своему обыкновению. Гости смущенно улыбались.

Ванбиккер тяжело поднялся. Остальные последовали его примеру. Миллионер грузными шагами подошел к капитану, и, беря его под руку, повел в кабинет.

— Мы выкурим с вами по сигаре, — сказал он, смутив капитана этими милостивыми словами еще больше.

— Прошу вас, господа.

Когда все вышли из столовой, m-lle Ванбиккер отвела Самойлова в сторону и, глядя на него в упор, с тем выражением раздражения, надменности и презрения, которые так часто появлялись на ее лице, когда ей приходилось говорить со своими поклонниками, она сказала:

— Он должен остаться жив.

— Простите, я не понимаю…

— Напрасно. Я говорю очень ясно совершенно простые слова. Он должен жить. Это ваша обязанность. Такой человек может быть нужен вашему делу.

— Но согласитесь, m-lle, что я бессилен. Если даже власти ничего не имеют против и допускают…

Черный пушок над губой Эсфири задвигался — это не предвещало ничего хорошего.

— Ваши возражения оставьте при себе, — сказала девушка, — иначе…

Все было ясно без слов.

М-lle Ванбиккер умела хотеть и умела заставлять других делать то, что она хотела.

ГЛАВА ПЯТАЯ — ГДЕ ЗАКОНЫ ЦЕРКВИ, МОРАЛИИ ГУМАННОСТИ НАХОДЯТ СЕБЕ ДОСТОЙНОЕПРИМЕНЕНИЕ

К пяти часам дня весь город был оповещен о небывалом вечере, устраиваемом русским эмигрантом. Десятки бравых матросов, приятелей матроса, подошедшего первым к приезжему, а за ними добрая дюжина свободных от работы грузчиков с песнями, свистом расклеили по всем тумбам вдоль всех авеню, бульваров и улиц афиши иностранца, разнесли их по всем блестящим кафе, ресторанам и клубам, разбросали в каждый встречный автомобиль.

Члены муниципалитета, стоя на балконе городской ратуши и глядя сверху на веселую праздничную толпу, повторяющую имя Коростылева, только пожимали плечами.

— Я никогда еще не видал более веселых проводов на тот свет, — заметил один из них. — Можно подумать, что работы приостановились только благодаря тому, что какому-то русскому шарлатану вздумалось пустить себе пулю в лоб.

— Во всяком случае, все это более чем странно, — вставил свое мнение другой. — Я, конечно, нисколько не связываю сегодняшнюю забастовку с оповещенным вечером; но все же полагал бы необходимым принять меры к недопущению безобразия…

— Уважаемый коллега, — перебил его третий, маленький горбатенький человек с огромным парафиновым носом, — ничуть не разделяю ваших опасений. По имеющимся у меня сведениям, забастовка продлится только один день. У меня нет еще точных данных о ее причине, так как до сих пор не предъявлено со стороны портовых рабочих никаких требований, но что касается русского эмигранта, то смею вас уверить, он ни в какой мере не связан с этой забастовкой. Он сам по себе. Это даже не шарлатан, если хотите знать. Это один из тех наших друзей, бежавших из России, которых мы поддерживаем… и будем поддерживать, сколько позволяют нам обстоятельства… характера… Ну, вы сами понимаете, какого характера.

— Конечно, мы понимаем, — подхватило несколько голосов сразу.

— И я не вижу причины, — продолжал горбатый, — почему бы нам следовало помешать привести в исполнение его законное намерение. Он — одинок, бесприютен, может быть, голоден, — так пусть же стреляется, пусть стреляется, говорю я. Полагаю, никто от этого не пострадает.

— Но, если не ошибаюсь, — законы церкви, морали, гуманности… словом, нельзя ли было бы помочь, то есть, я хочу сказать… — начал было чей-то робкий голос.

— Оставьте, — перебил его тотчас же горбатый, — кто может заподозрить нас в том, что мы преступили когда-нибудь законы церкви, морали или гуманности? Но, господа, вместе с тем, кто посмеет сказать нам, что мы нетерпимы в вопросах веры и совести каждого гражданина, инако мыслящего? Что мы стесняем его личную свободу, что мы навязываем ему свою мораль и негуманны к страждущему, пожелавшему прекратить свои страдания. Нет, этого никто сказать не может!

— Безусловно! — подтвердили остальные.

— Но, господа, — повышая голос, продолжал горбатый и поднял палец в уровень своего парафинового носа, — мы не допустим, вместе с тем, ничего такого, чтобы могло ввести в соблазн. Мы не допустим ни малейшего шантажа или обмана, ни малейшей мистификации, нарушающих права наших граждан. Каждый должен получить то, что ему обещано за его деньги. И эмигрант будет арестован тотчас же и привлечен к суду, как мошенник, если не исполнит принятых на себя обязательств, — ибо для нас священны законы собственности и права наших граждан.

— Неоспоримо, — согласились остальные.

— К тому же, наши новые друзья…

Но горбуну не удалось закончить свою мысль. В ту же минуту к мэрии подъехал бесшумно лимузин Ванбиккера.

Миллиардер сошел на тротуар под веселые крики толпы.

Здоровенный квадратный матрос преградил ему дорогу. Он стоял об руку со своим новым приятелем-иностранцем.

— Ваше сиятельство, — крикнул он, — вы и ваша восхитительная дочь должны купить ложу на сегодняшний вечер, устраиваемый этим маркизом, решившим всенародно расквитаться с жизнью.

Ванбиккер оскалил золотую челюсть.

Ванбиккер спросил, улыбаясь тускло:

— Зачем же в таком случае гранду нужны деньги?

Матрос ответил с низким поклоном:

— О, милорд. Отчаявшись получить их на хлеб, он обольщает себя надеждой заработать на похороны.

Веселые ребята, стоящие рядом, зааплодировали.

— Я куплю ложу, — твердо сказал Ванбиккер.

ГЛАВА ШЕСТАЯ — О СИГАРЕ ИВЫСШЕЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ

В десять часов вечера Флипотт вошла к Виньело в комнату. Сегодня она принесла сигару, завернутую в серебряную бумагу, где по красному полю золотыми буквами было написано: «Non plus ultra».

Она не знала, хороша или нет эта сигара, но ей доставляло удовольствие приносить ему маленькие подарочки, так, какие-нибудь пустяки, — цветок, грушу или конфеты.

Ей нужен был предлог, чтобы прийти к нему в его комнату, всю заваленную рисунками, в мастерскую художника.

Когда у нее было что-нибудь в руках, она свободно входила, говоря:

— Вот, Этьен, я принесла тебе это.

Он едва поводил плечами, не подымая головы, отвечал:

— Хорошо, положи там, — и продолжал работу, потому что всегда был занят, всегда исполнял какой-нибудь срочный заказ.

Тогда Флипотт садилась на оттоманку в тень, подбирала под себя ноги, свертывалась калачиком и, положив голову на ладони, издали смотрела на своего любовника.

У него твердый, мужественный профиль. Он ей очень нравится. Этьен настоящий мужчина, un tres brave homme; у него, конечно, свои странности, как у всякого мужчины, но все-таки его нельзя сравнить с другими. В его лице — что-то дикое. Да, да — что-то, напоминающее Тарзана, которого с таким увлечением читала Флипотт. Но у него мягкие, как лен, волосы и очень добрая улыбка…

Сидя так в уголку дивана, Флипотт думала обо всем понемногу, и ей было хорошо. Ноги приятно млели после танцев, млело сердце…

Сегодня то же, что и вчера. Только сегодня она принесла ему сигару. Как он примет этот подарок?

— Ну, вот и готово, — наконец, сказал Этьен, отодвигая стул.

Он вытянулся, подымая руки вверх, точно хотел достать потолок.

— Я славно поработал сегодня и хочу чаю; ты не думаешь, Флипотт, что было бы недурно промочить глотку стаканом горячего чая?

— Да, конечно, Этьен, я сейчас позабочусь об этом.

Она достает спиртовку, чайник, сахарницу и мешочек с сухарями, расстилает на столе перед диваном салфетку.

Вода в чайнике начинает шипеть и булькать, синее пламя виляет из стороны в сторону, — в комнате становится еще веселее и уютнее. Этьен ходит из угла в угол и свистит. Он высвистывает какую-то старую песенку родной своей Фландрии, широко шагает и руки держит за спиной, при этом лицо его выражает полное удовлетворение.

Если Флипотт приносила ему цветок, то он втыкал его в петлицу своей оливковой рабочей блузы и то и дело, наклоняя голову, нюхал его. Если же она приносила грушу или конфеты, то он оставлял их к чаю, но за подарок благодарил всегда после, лежа в кровати. У него на все своя манера. К нему нужно привыкнуть, иначе составишь о нем превратное мнение. Так, например, он никогда не здоровался, когда к нему входили в комнату… Очень часто он разговаривал громко сам с собой, хохотал, размахивая руками, потом снова принимался за работу. Работал он не отрываясь, иногда днями напролет, иногда же уходил бродить по городу из кафе в кафе, из притона в притон, из дансинга в дансинг, знакомился то с теми, то с другими без разбора, пропадал целые сутки и возвращался домой с целым ворохом зарисовок, с целым хороводом пляшущих, куда-то мчащихся уродцев. Он говорил, что по Парижу можно путешествовать дольше и с большим удовольствием, чем вокруг света, потому что всегда найдешь в нем что-нибудь новое и поучительное.

— Нет, — кричал он, энергичным жестом тыкая то в один, то в другой рисунок, — ты посмотри только на это, Флипотт! Они еще смеют рассуждать о красоте! Они еще смеют любить! Посмотри, посмотри — какие дряблые груди, какие складчатые животы, какие тяжелые, неповоротливые седалища у этих самок. Какие бессильные ревматические ноги, какие искривленные позвонки, какие тупые лбы у этих самцов. Вот они танцуют — вот эта пара. Они прижались друг к другу, они оскалили зубы — как мерзки их объятия!