— Но ведь никто не танцует голым, — возражала Флипотт, — ее эстетическое чувство было возмущено.
— Да, они не танцуют полыми, — перебивал ее Этьен, — потому что, если бы они отважились это сделать, их самих вырвало бы от отвращения. Но я-то, я-то их вижу! Ведь они таковы. Все, все до одного! Несмотря на пудру, грим, духи, от них разит трупом. Это отвратительное стадо нужно гнать в море. Слышишь ты? Гнать плетью! А ты посмотри на их детей…
Он хватал новую папку и опять тыкал пальцем то в тот, то в другой рисунок. Но Флипотт окончательно отказывалась смотреть на это.
— Все дети — маленькие ангелы, — говорила она. — Это очень жестоко с твоей стороны, что ты изображаешь их в таком виде.
У нее даже появлялись слезы.
— Но пойми же, я очень люблю детей, — возражал художник, — и именно потому, что люблю их, мне хочется показать людям, что они с ними делают…
— Нет, нет и нет, — затыкая уши, говорила Флипотт, — я не хочу слушать…
— Ты дура, — решал Этьен и спокойно прятал рисунки, — ты, как все самки, ничего не понимаешь.
Она предпочитала его иллюстрации к произведениям писателей. Правда, они тоже были несколько необычны, и очень часто Этьен, ругаясь, должен был их переделывать, чтобы угодить издателю, но там все-таки изображались обыкновенные, приличные люди в приличных, даже элегантных костюмах.
— Черт возьми, эти издатели плохо понимают наше ремесло, — ворчал Этьен, «зализывая» какой-нибудь из своих растрепанных рисунков, — они никогда не угадают, какому художнику дать того или иного автора — а в этом все дело. Мы должны дополнять друг друга, слиться в одно целое так, чтобы по рисункам можно было угадать автора рассказа. Мне хотелось бы иллюстрировать Диккенса или Стендаля или русского Гоголя, а мне дают Поля Бурже и Марселя Прево, от которых меня тошнит.
Флипотт на это не возражала, хотя она с увлечением читала Прево, но, по правде говоря, она думала, что это такие пустяки, на которые не стоит обращать внимания: издатели покупают рисунки и платят хорошие деньги. Этьен имеет свои причуды — тут ничего не поделаешь…
Она до сих пор не могла вспомнить без улыбки то, как она познакомилась с Этьеном. Она шла по бульвару Севастополь, когда на нее наскочил господин в черной широкополой шляпе, наскочил в полном смысле этого слова и начал говорить с необычайным воодушевлением:
— Конечно, это Мари Роже, зверски убитая Мари Роже из рассказа Эдгара По, идущая теперь преспокойно по бульвару — это ее ноги, ее руки, ее лицо. Мне только этого и не хватало!
Он говорил так быстро, что трудно было понять, чего он хочет. И только пройдя несколько шагов с ней, он, наконец, остановился и представился:
— Этьен Виньело — художник.
А Мари Роже оказалась героиней какого-то американского поэта, которого иллюстрировал Этьен.
Но Флипотт совсем не пришлось по сердцу сравнение с какой-то убитой Мари Роже, — она была мнительна, как все танцовщицы из табарена[9]. Нет, лучше всего походить на саму себя, сидеть тихо в своем уголку и ждать, когда закипит чайник. Ах, если б можно было чаще приходить сюда или даже совсем остаться здесь…
— Ты, кажется, принесла мне что-то? — наконец, спросил Этьен.
Сегодня он был особенно не в духе.
— Порнография, — бормотал он, расхаживая по комнате, — порнография… Они называют это порнографией. Они шокированы, черт бы их побрал вместе с их законами и правосудием! Они не знают, что такое публичный дом. Они наивны, помилуй бог! Им подавай идиллию. А этот прокурор — явно выраженный импотент с алебастровым лбом — он весь кипел от негодования. О, с каким бы удовольствием я устроил бы им всем баню, хорошую баню с маленьким кровопусканием.
Этьен потрясал кулаками и скалил свои лошадиные зубы. Потом внезапно:
— Ты принесла мне что-то?
— Да, я принесла тебе сигару…
Она смутилась, говоря это, но постаралась ответить спокойно и не отводить глаз в сторону. Ведь только сигару могла она принести сегодня.
— Сигару?
Он взял подарок в руки, разглядывал его со всех сторон, понюхал и прочел бандерольку.
— Это хорошая сигара, — наконец, произнес он, кладя ее на место, — я оставлю ее до завтра и выкурю после обеда… А теперь пить чай… Будем надеяться, что высшая справедливость восторжествует без нашей помощи, не так ли?
Флипотт покорно налила ему стакан, себе чашку. Они сели рядом и молча стали прихлебывать горячую жидкость.
«Почему он вспомнил о высшей справедливости, — думает она, — что он хотел сказать этим?» — Потом встает и стелит на диване постель.
— Тебе опять придется лгать своей матери, — говорит Этьен, снимая ботинки.
— Да, я скажу, что осталась ночевать у подруги.
— У Прево все его легкомысленные героини говорят это на каждой странице, — придумай что-нибудь оригинальнее, если ты хочешь мне нравиться.
Он ложится с ней рядом и целует ее в губы.
— Это за сигару, — говорит он.
И она задыхается от любви и счастья.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ — О ВЕСЕЛОМ САМОУБИЙЦЕ
— M-mes et m-rs! Я потрясен, я подавлен, я не нахожу слов, чтобы выразить все то волнение, которое почувствовал при взгляде на многолюдное блестящее общество, почтившее меня своим присутствием, пожелавшее удостоверить смерть столь незначительного существа, во всю свою жизнь не встречавшего к себе и сотой доли выпавшего ему сегодня внимания. Я растроган до глубины души.
Так начал свою речь Коростылев, стоя перед кафедрой в Зеркальном зале имени Клемансо, вмещавшей в себя до двух тысяч зрителей.
Чудак не преувеличивал. Все, что было блестящего, родовитого, чиновного в городе, — все собралось в этот вечер ради него. Блеск бриллиантов, оголенных плеч и лысин едва ли уступал блеску хрустальных люстр, многократно отраженных в зеркальных стенах. Сотни биноклей, лорнетов, очков, скрывая плотоядное любопытство и нетерпение, направлены были в ту сторону, где стоял широкоплечий, приземистый человек в дорожном сером костюме, в запыленных крагах, с добродушно улыбающимся скуластым лицом.
Тысячи рук приветствовали его плеском. Никогда еще никому не приходилось видеть столь счастливого самоубийцу. Более экспансивные бросали в него цветы.
Коростылев нагнулся, поднял алую розу, кинутую ему из ложи Ванбиккера чьей-то тонкой рукой, и продел ее в петлицу.
— M-mes et m-rs! — заговорил он снова. — Если только там, куда через час, а может быть, и раньше — я чувствую ваше нетерпение и не стану злоупотреблять им… Итак, говорю я, если там, куда унесется моя душа, она не потеряет способности чувствовать и помнить, — сегодняшний вечер, этот короткий миг моей жизни, запечатлится в ней навсегда, как самый счастливый. Я — жалкий изгнанник из своей страны, всесветный бродяга, не находящий себе нигде приюта, парий[10] — могу сказать перед лицом смерти, что люди, среди которых мне пришлось умереть, прекрасны, великодушны, высоки. Все они, как только я оповестил их о часе моей кончины, пришли ко мне, чтобы смежить мои веки. С благодарности начинаю я свою исповедь, с той же признательностью я бестрепетно и навсегда прерву ее револьверным выстрелом.
Чудак замолк на время, отирая платком вспотевший лоб. Зрительницы задохнулись от сдерживаемого волнения.
— Я русский, благородные граждане, — вскричал он, — я рожден в стране, где царствует кровавый большевизм, где ежеминутно проливается кровь, где дети убивают отцов, где голод и мор празднуют победу. Я родился в честной семье, я воспитывался в уважении к старшим, в любви к родине, в почтении ко всему, что поддерживает порядок, законность и веру. Я был добрым христианином. И в великую войну я, наравне с другими юношами своей страны, пошел проливать кровь. Я верен был долгу, верен был союзникам, верен был вам, прекрасные дамы и благородные кавалеры…
Бурные, рокочущие аплодисменты всего зала на время прервали речь Коростылева, но он с еще большим воодушевлением продолжал:
— Да, я знал, что такое долг, что такое верность, что такое присяга. Я чтил эти святыни, как чтите их вы. И когда началась у нас революция — я не изменил им. Но судьба судила иное. Тяжкие испытания постигли мою родину, в то время когда вы, леди и джентльмены, ликовали, празднуя блестящую победу. Но я не сдавался, я шел против лавины, и она задавила меня. Последние остатки нашей доблестной когда-то армии эвакуировались. Нужда и лишения угнетали нас, но пока вера жила в наших душах — мы боролись. Я жил в концентрационном лагере под Салониками, я служил лакеем в Константинополе, я продавал газеты в Праге, я таскал тяжести в Киле, я собирал виноград в Испании, я малярничал в Париже, я умирал с голоду в Берлине, но все же жил, потому что верил. Никому не было дела до меня, но я жил, потому что верил, что настанет час. А теперь, когда столько почтенных граждан заинтересовано в моей судьбе — я говорю «довольно». Потому что у меня нет веры, потому что Россия живет без меня, потому что Советы празднуют седьмую годовщину, и никто не поручится мне, что они не станут праздновать пятидесятилетия. Вот почему сейчас я бестрепетно подымаю руку, прикладываю дуло к виску и…
Сдержанный крик пронесся по залу, лица испуганно и жадно вытянулись, дамские руки зажали уши, и только один голос, прозвучавший особенно резко в наступившей колодезной тишине, голос Ванбиккера произнес отчетливо:
— Ерунда.
Широкая улыбка тотчас же растянула губы самоубийцы. Он опустил руку с револьвером и заговорил снова:
— Виноват, мне почудилось, что кто-то сказал «ерунда». Не есть ли это знак сомнения? Не есть ли это знак надежды для меня? Быть может, m-r имеет основание полагать, что Советы не доживут до своего пятидесятилетнего юбилея? О, в таком случае у меня достало бы силы ждать еще…
Но чей-то решительный, зычный бас перебил оратора:
— Да стреляйтесь, черт вас возьми совсем!
А другой теноровый подхватил: