— А еще кем должен быть мужчина? — спросил Дымшиц.
— Моржом — раз! — сказал Саша. — Два — играть в теннис. Знать несколько языков — это три. Уметь водить машину. Шикарно танцевать. И вообще — быть джентльменом.
— Ничего не умею, — сказал Дымшиц.
— Жаль, — сказал Саша.
Вот тип, а?!
— О, забыл! Вот балда! Бокс! Ну, конечно! Еще мужчина должен уметь боксировать, классно драться и вообще ничего не бояться.
Завелся он от своего выступления — дальше некуда. Но я не смотрел на него. Когда он сказал про бокс и про «ничего не бояться», я тут же поглядел на Тому, она отвернулась, значит, сама глядела на меня, ясно... Ну, конечно, что же тут думать, ясно что она знала про мою драку с Бочкиным и что я убежал — тоже знала и, само собой, была совершенно уверена, что я струсил. Она так думает. Пусть. Самое главное, что я-то знаю, что это не так.
Но все равно с этого момента со мной что-то случилось. Мне и раньше было не по себе, а теперь совсем. Все опять стали пить, кто шампанское, кто лимонад, этот Вербицкий в белом свитере рассказывал что-то невероятно смешное, а Тома смеялась громче всех, красивая, подумал я, и вдруг Рыбкина тихо сказала мне:
— Это ты ее пригласил?
— Нет, — сказал я. — Не я.
— Ведь ты про нее расспрашивал, когда мы дежурили в классе? Про нее?
— Да, — сказал я. Я вдруг обозлился. — Про нее. Про нее! Ну и что? А пригласил ее не я.
— Не верю, — сказала Рыбкина. — Не верю. Кто же тогда? Если не ты.
— Сестра, — сказал я. — Вот кто. Это ее подруга.
— Не верю, — сказала она. — Не верю, чтобы Тома дружила с девчонкой из младшего класса.
«Сейчас заплачет», — испуганно подумал я, глядя на Рыбкину.
— Ну и не верь, — сказал я. — Ты Зику не знаешь. Она, если захочет, кого угодно с собой подружит.
— Не верю, — сказала, Рыбкина. — Я домой сейчас уйду.
А я молчал. Что-то со мной все же случилось. Все кругом галдели, а я молчал, и так было долго, и Рыбкина сначала сидела тоже молча, а потом пошла домой, она сказала, что ей еще уроки делать, и ушла, я ничего ей не говорил, пока она одевалась, и пока она быстро сбега́ла по лестнице вниз, я молчал, потом я крикнул: «Рыбкина!» Но мне никто не ответил...
Я вернулся. Во второй комнате были танцы. Оказывается, Вербицкий принес проигрыватель и пластинки. Он танцевал с Томой, а Зика им хлопала, а я сидел как дурак и смотрел на них. Потом я ушел. Фура с мамой о чем-то говорили. Папа и Дымшиц чокались рюмками, только не с шампанским, с чем-то другим. Потом папа ушел на кухню, заваривать чай.
Дымшиц обнял меня и сказал:
— Посиди со мной, малыш. У меня душевный разлад... — Я сел рядом с ним, и он сказал: — Я немного пьян, малыш, чуть-чуть. У меня разлад. Инженер я средненький. Вообще когда-то я писал стихи, я хотел стать поэтом.
— А почему не стали? — спросил я.
— Так вышло, малыш, — сказал он. — Долго объяснять. Самое плохое, что и поэт я был неважный.
Мне вдруг стало ужасно его жалко. Он был такой толстый и большой. Я чуть не заплакал.
— Я теперь совсем не пишу стихи, — сказал он.
Еще бы немного, и я заплакал.
Вернулся папа. Потом был чай и еще что-то, не помню, что именно, игра какая-то... Вообще плохо помню конец дня рождения. И как со всеми прощался — тоже плохо помню. Зика сказала, что вот это подарок от Вербицкого, это — от Томы, а это — от Рыбкиной. Но я так и не запомнил, от кого что.
Я сказал, что сейчас вернусь, и вышел во двор. Дождь все лил и лил. Я быстро обежал корт с красным песком, было пусто вокруг, дождь барабанил по листьям, и на столе под кустами патефона не было.
И флейта, само собой, молчала. Я вернулся домой.
— Тише вы, — сказала мама. — Ведете себя как маленькие. Ему плохо. — Ее голос шел ко мне непонятно откуда, со всех сторон одновременно.
Зика и папа зацыкали и зашипели друг на друга и куда-то исчезли.
— Тридцать восемь и девять, — сказал мамин голос. — Вот беда, и с чего бы это? Почти никогда не болеет — и вдруг.
Я видел белый потолок очень высоко над собой и большую суматошную муху на нем. Она жужжала, и все вообще жужжало и позванивало вокруг меня. Я чувствовал сильный жар, но все равно приятно и спокойно было лежать и болеть.
Я неожиданно заболел, совершенно внезапно.
На уроках еще все было нормально, по-русскому я даже четверку умудрился получить. На переменках я бегал к малышам. Рыбкина, Бочкин, Тома, Бома — то да се, на них я даже и не смотрел.
На последнем уроке какой-то мальчишка все время заглядывал в наш класс и мешал, и мне вдруг показалось — ни с того ни с сего, ерунда какая-то — что это Саня Круглов, мальчишка, с которым мы вместе учились в Сибири, он еще показал мне, как делать классные свистульки из акации.
Я ужасно обрадовался, что он здесь, в Ленинграде, хотя это было нелепо, и все ждал, когда же будет звонок, чтобы поболтать с Саней.
Как только прозвенел звонок и учитель арифметики, ну, тот самый, у которого две девочки родились — три кило восемьсот и три кило восемьсот пятьдесят, — как только он вышел из класса, я бросился к двери, и Кудя закричал:
— Гром! Гром! Портфель забыл!
Я вернулся к своей парте, никакого Сани Круглова, само собой, в коридоре не было, и тут вдруг Бома сказал басом на весь класс... Как раз тихо было почему-то:
— Во Гром бегает, даже портфель бросил. Ты чего, Гром? Тебя что — бьют, что ли?!
«Вот, — в тот же момент подумал я, а кругом было тихо, — вот, теперь ничего уже не поделаешь, хочешь не хочешь, а ничего поделать уже нельзя. Бочкин — это одно дело, а Боб Макаров — совершенно другое. Бочкин просто завелся. А Бома — совсем другое дело. Боме я не нравился, неизвестно почему. Бома бил меня, когда мы играли в футбол на заливе, да, бил. Бома при всех сейчас намекнул, что я трус и убежал тогда, потому что испугался Бочкина. Бома — враг, и тут уж ничего не поделаешь. А самое главное — он здоровый, никого не боится и думает, что все боятся его и что я его боюсь, а поэтому можно меня оскорблять, да, оскорблять...»
Все это пронеслось у меня в голове за какую-то тысячную долю секунды или миллионную, не знаю. В классе было тихо, все еще сидели, потому что все произошло очень быстро, и только я стоял, и Бома стоял у самой стенки, в конце прохода, у своей парты... Такие подлецы, как он, всегда почему-то садятся на последнюю парту, я заметил.
Я медленно пошел к нему в полной тишине, еще не зная, что именно я скажу ему, но я уже шел, потому что теперь, после того как он это сказал, ничего уже поделать было нельзя. Может быть, он изменился в лице? Или побледнел? Ведь он не ожидал ничего подобного. Хотя вряд ли. Скорее всего, он удивился. Но я не смотрел на него и ничего не видел, я шел, опустив голову, и какие-то мелкие, колючие жучки, какие-то молекулки волнами пробегали у меня по спине и затылку.
Я остановился и тут же понял, что ничего не скажу ему, а просто... и вдруг неожиданно для себя сказал:
— Бедный Макаров. Ноль.
Кажется (я вспомнил это потом), он хихикнул басом. Я попал ему кулаком в живот, точно в живот, сзади него была стенка, лететь ему было некуда, или дело было в другом, не знаю, драться я не умею, но он сполз вниз по стенке прямо на пол, все в классе (я вспомнил это уже после) ахнули и сразу же еще раз, я думаю потому, что дверь в класс скрипнула, отворилась (это я расслышал), и вошла Евгения Максимовна. Бома как раз поднимался с пола.
Я повернулся (тогда-то я и увидел, что это вошла Евгения Максимовна) и, глядя на нее, прошел к своей парте. Я видел, как ее глаза стали темнеть, все темнее и темнее и превратились в черные.
Она села, а я остался стоять, глядя в пол.
— Идите все домой, — сказала она. — До свиданья.
Я стоял и слушал, как все уходят из класса, — легкий топот ног и шепот, после топот ног по коридору, все тише и тише, а я все стоял и глядел в пол.
Наконец топот смолк.
— Ты ударил Макарова? — спросила Евгения Максимовна.
— Да, — сказал я и посмотрел на нее. Глаза ее так и были черными.
— Сходи, пожалуйста, к директору, Громов, расскажи ему все. Потом вернешься.
— Дневник дать? — спросил я.
— Не надо, — сказала она.
Пока я шел от парты к двери, открывал ее, шел по коридору к кабинету директора, стучался в его дверь, слышал «да», входил в его пустой кабинет, где никого, кроме него, не было, я все думал почему-то: как же это тогда моя бумажная птичка сумела улететь в небо, и не кругами, а прямо в небо, как же это?
— Здравствуй, — сказал директор.
— Здравствуйте, — сказал я.
— А я тебя узнал, — сказал он.
— Извините меня, пожалуйста, за тот случай, когда я налетел на вас, — сказал я.
— Извиняю, — сказал он. — И это все?
— Нет, — сказал я и поглядел на его стол. Там, под стеклом, вверх ногами по мне лежала большая фотография с моментом какого-то футбольного матча. — Нет, это не все. Я пришел сказать, что я... Я ударил Бому из нашего класса.
— Непонятно, — сказал он. — Кого?
— Боба Макарова, — сказал я.
— Боба?!
— Борю... Бориса Макарова, — сказал я.
— Теперь понятно, — сказал директор. Я думаю, ему было лет сорок или даже чуть меньше, хотя он и был седоватый.
— Ты считаешь, что школа — это место для драки? — спросил он.
— Он меня оскорбил, — сказал я вдруг сипло, и во рту у меня стало почему-то сладко, как от таблетки глюкозы, только очень остро-сладко. — И потом, это была не драка, — добавил я сипло. — Я ударил его всего один раз. — Голос мой вдруг стал опять нормальным.
— Ты считаешь, — сказал он, — что школа — это как раз то самое место, где можно ударить всего один раз?
— Нет, — сказал я, — не считаю. Наверное, надо было на улице, он оскорбил меня.
— Ты считаешь, что улица как раз то самое место, где можно ударить всего один раз? — спросил он.
Я задумался (хотя думать здесь было вроде бы не о чем) и, глядя на вратаря на его фотографии, почему-то снова сипло сказал: